Текст книги "Проклятый род. Часть I. Семья железного старика."
Автор книги: Иван Рукавишников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
XI
И еще свадьба будет. То Семенова. Пусть дом на Торговой на счастье молодое наглядится.
В купеческий дом ездит Семен. Вечерами после закрытия конторы. Днем с Рожновым. Уверенности теперь больше: кое-что понято. И ездит.
Семенова женщина теперь никогда нагою не рождается. А одетая, не так нарядна. Не по-королевски, а по-петербургски одетая. И лицо – всегда одно лицо. То Даша. Ирининых дочка. Купцов – не купцов, а стариков богатых. Отцы их были купцы.
Ездит туда Семен влюбленный.
Вечерами счастлив Семен. Ирининых дом – полная чаша радостного молодого вина. Жизнь дома – нескончаемое весеннее ликование. Молодежью комнаты полны. Молодежь сверкающая, много нездешних. Офицеры разных мундиров, красавцы во фраках и барышни, барышни, одна другой прекраснее и веселее. И дамы, как царицы. Есть и такие, что с мужьями своими не живут. Глаза у тех, как ночные цветы. И помыслить о близости с ними страшно. Вечерние комнаты полны людей. А сколько вещей в комнатах тех. Вещи все петербургские и заграничные. Мебель и вазы разные, и безделки драгоценные и картины – все темных цветов. Но темные цвета те таковы, что излучают загадочное сияние. И мраморы желтые. Но живые. И в темных комнатах Ирининского, дома светло, как в доме сказки. И полнятся комнаты порханием, и смехом, и французским умным говором, и то ручьями, то морями музыки. А ужины в Ирининском доме королевские. И так все идет в доме, будто деньгам счету нет. О деньгах же не говорят. Деньги здесь, как невидимые слуги. Старик Иринин важный ходит; здесь, там слово скажет, на дочку Дашу любовно поглядывает, а Семена всячески приголубливает, трусливого, его одобряет. А солнце в вечерних комнатах – Даша. Вся жизнь от нее. И вся сказка для нее. И такая она умная, такая красивая. И все к ней. Только кажется подчас Семену, что слишком бойка.
Вечерами здесь счастлив Семен. И лирика счастья его тиха; он влюблен, и ласково смотрит на него Дарья. И хохоты-крики счастья его нахально громки: в какой дом принят Семен! Как свой здесь. И все догадываются, что он – жених. И сам он о том только догадывается.
– Семен Яковлевич, вы любите оперу?
– Нет-с. Так себе. Но в Москве Большой театр очень хорош. Изволили бывать?
– Ха-ха-ха! Нет! Вы Семену Яковлевичу шампанского не наливайте. Он только мадеру любит. А вы любите женщин, Семен Яковлевич? Не лгите. Очень любите? Не люби ты его, Даша. Он скоро в меня влюбится.
Так дразнила Семена за ужином Настя Бирюлина.
И краснел Семен. Не любил он ее.
А после ужина отец Настасьи, рыкающий толстый генерал, прокричал весело Семену из-за карточного стола, искренно желая посекретничать:
– Скромный молодой человек. Одобряю. Толк выйдет. И прибавил уже тише:
– Стучу.
Играли в стуколку. Играли и старые и молодые, потому что старых было мало.
Да и игра веселая. Но денег проигрывали при случае не мало.
– Семен Яковлевич! Присаживайтесь.
– Извините. Не играю.
– А вы не бойтесь. Всего капитала не проиграете. Сдать?
– Не играю-с.
– И одобряю. И одобряю, молодой человек. Я в ваши годы тоже не играл. Остерегался. Так-то-с, молодой человек.
Но генерал лгал. Хотя искренне. Девица одна пробежала, сказала:
– А вы Макара Яковлевича опять приведите.
– Да. Что это он не идет!
– Только раз был.
– Это вы его не берете.
– Ревнует.
Подхватили.
– А у вас и еще братья есть?
– Их много братьев.
– Макара Яковлевича приводите.
Затемнилась душа Семена. Вспомнилась беседа с Макаром. Нехорошо говорил Макар о доме Ирининых, побывав там раз. Семен повез, уговорил.
И часто разным огорчает Семена Ирининых дом. Но все же счастлив Семен вечерами. Домой едет – душа его разнолика. Домой придет – не то скучно, не то счастливо ему. Ночью разное. И женское, и не женское. Но утрами Семен – мученик. Дом отцовский разноголосо упрекает. Стены шуршат, тьму в мозг нагоняют. Дня не видно. Железный старик, тень его, здесь. И все об одном говорит железный старик. И жестокие слова его – не слова, а шуршание. И шуршание стен не шуршание, но Семеновы думы-упреки.
«Куда идешь? Куда идешь? Смеются над тобой, над дураком. Музыки захотел. Французских слов.
Железное дело не по тебе? Много узнал! Что? Отца заменить можешь? Можешь? А?
Может быть, братья тебе помогут? Братья твои? Не Доримедонт ли? Молодец, Семен. Далеко пойдешь. Учи французские слова. Чего в стуколку играть отказываешься? Мазурку хочешь?
Так и отец твой прыгал. Точно так по гостям бегая, с девицами бальными разговоры разговаривал. Только тем и дело всероссийское поставил. Валяй, Семен! Наша взяла, дурацкая?»
И круглы были глаза Семена. И испуганно-раскаянно глядели они в утренние стены дома на Торговой.
Встанет, умоется, оденется. Пытается себя думами о делах наполнить. Рожнова старика вспомнит. С ним сейчас надо.
«Да уж и не так мало в делах смыслю. Не братьям чета. Разве только Макар. И чего Макар к делу вплоть не подойдет? Сразу бы меня за пояс заткнул. Но посмеивается Макар. И что он в себе таит? А таит. Большой человек Макар. Кабы мне Макарову душу небоящуюся».
Думает так Семен, к Рожнову на дело спешит, листы с цифрами разные вспоминает, книги шнуровые строгие. А тут вдруг Дарья весело-прекрасная, в петербургском платье с лицом непонятно добрым. А могла бы быть она с ним, с Семеном, строга и капризна. Как та, генеральская дочь. О, добрая Даша. Любит?
Так задумывался Семен по утрам. Так дергали нити жизни его душу.
«К Рожнову. К Рожнову. За дело».
И горьки были утра раскаянья. А бывало это в шесть часов.
И сидел с Рожновым в конторе. И переходили в кабинет. И опять спускались в контору. Там разные люди. И ловко Агафангел Иваныч управлял словами Семена, молодого хозяина своего, старик многознающий.
XII
– Ну, Вася, скоро прощаться тебе с нами.
– Прощай, Вася.
– А вы меня, сестрицы, с собой возьмите.
– Да куда же тебя взять? Одна в Москву, а другая в Петербург.
– А я сначала у тебя поживу, я Петербурга ведь не видал еще, а потом к Любе, в Москву. А в Москве хорошо. Счастливые вы, да и братья счастливые. Один я. Все разлетитесь. А мне здесь с Корнутом с горбатым нянчиться.
На Василия Феня, сестрина горничная зашипела:
– Ах, барчук! Ах, барчук! Какие слова выговаривает! Горбатый. Можно ли? И никакого горба нет. Ни этого горбика. Грех-то какой. Про братца-то.
– А тебе бы сейчас горб с комод с этот. Подожди. Вырастет Корнут, и горб вырастет. Дура, зеленая лошадь!
– Грех-то какой! Накликаете.
– Не мне грех. Я что ли его с лестницы спустил?
– Ну, будет вам. А ты, Вася, не скучай. Только мы и уезжаем. Все здесь. И Вяча, и Федя, и Дормидоша. А Семен с Макаром хоть тоже замуж выходят, только здесь останутся.
– Что это вы, барышни, какое говорите: замуж выходят! Это вы замуж выходите, а братцы женятся.
Засмеялась комната сестриным смехом.
– Про Семена думала. Он мне невестой представился.
– Да. Семен...
Смолчала Анна. Смешон брат. Но люб он ей.
– И что за барышни, за пересмешницы. Чем не жених Семен Яковлевич? А и то сказать: Макару Яковлевичу уступить. Да, ведь Макарто Яковлевич...
– А знаешь, Феня, ночью мы говорили, решили не брать тебя. Ни в Петербург, ни в Москву. И узелки тянуть не будем. Здесь оставайся. С мамашей. Или Васю причесывать будешь. Уж больно он тебя любит.
– Тьфу!
А Феня застрекотала. И искренен был испуг ее, и более того притворен; для угождения.
– И что это вы, барышни. Обещались-обещались, да и на попятный. Так, значит, мне столичной жизни и не увидеть.
– Как ушей своих.
– Здесь погибай, зеленая лошадь.
Это Васька злобствует на судьбу.
– Чем же я провинилась, барышни? Только и вам трудно будет спервоначалу. Привыкши.
– Нет. Решили уж. Оставайся. Скучно будет. Новую жизнь начинаем. Так пусть уж все новое. А от тебя домом пахнет.
– Уж и скажут. Каким таким домом пахнет? От меня духами вашими пахнет. Вся дворня дразнится.
Растолковывали, смеялись, Васька язык высовывал, над зеленой лошадью издевался. Утренне-солнечные стены пахли девичьими снами и весело улыбались, шептали:
– Скоро, скоро весна придет.
А лики в божнице в угловой что-то темны. Или потому это, что издавна вобрали они в себя скорби глаз человеческих. От прабабушки иконы. А кто она была, уж и забыли все. И когда.
И Любовь с Анной, когда веселы, на иконы не взглянут. А часто по ночам обе глядят, друг дружку не видя. И однолико-скорбны думы их тогда. Будто что-то неразумное и, как судьба, сильное, будто что-то скучное, желтое, как Фенино лицо, когда та будет в гробу лежать. И помолятся ночные сестры без слов. Страшна словесная молитва: вдруг не того попросишь, а оно и сбудется. И плакаться не на кого. Помолятся сестры и уснут. Засыпая, обе душами шепчут:
– Пусть хорошее случится. Пусть хорошо нам будет.
Проснутся утренние сестры, в глаза друг дружке взглянут, улыбнутся. О будущем молча побеседуют. А потом и словами. И о разном помечтают. Ни плохого, ни страшного на путях жизни найти не могут.
– Только бы не скука эта.
– Да, уж хуже не будет.
Замуж выходят сестры. Любовь, старшая, за Брыкалова. Мануфактурное дело в Москве большое. С братьями. У Брыкалова осанка солидная, сюртук на нем длинный. Влюблен – не влюблен, а смотрит ласково. Усы белокурые, пушистые, большие. Руками чинно поводит. Слов в меру знает.
А про Шебаршина, про Аниного жениха, Феня говорит, пальцы свои желтые целуя:
– Не жених, а картинка.
У Кузьмы Кузьмича Шебаршина в Петербурге завод какой-то. Слышно, денег много. Ходит – ноги не связаны. Разговор обо всем. Приехал на Волгу, говорили о нем:
– Петербургская штучка.
– Да, они, заводчики, калачи тертые.
– Ума достаточно,
– Да и капиталу тоже.
– Да, уж это тебе не Сампсонов.
Обручены сестры. Без торжества: траур. Женихи требовали. По делам уехали. Так спокойнее.
А про тех, про других женихов, уж и не слышно. Говорит Анна:
– А я, Люба, в Кузьму влюблена. Не веришь?
– Да уж верю, Аня.
XIII
Горюет вдова железного старика. Сердце ее по ночам разрывается. Любит она Корнута. Младшенького своего. Вот ведь девять их с дочерьми. Живы бы все остались, было бы тринадцать. А кого любит? Люба с Аней ближе были. Но то давно. Ну, Семен тоже доныне почтителен. На него с Макаром надежды материнские полегли. Стариком-главой бессловно отмечены. Но Макара не полюбишь. Смолоду колючий, к старости железный тоже будет. Доримедонт? У того ласка – не ласка. Придурь какая-то. И еще: с рожденьем второго в старухиной памяти спутано нехорошее. Те двое, Федор с Вячеславом, за стенами, как кони, ржут, как кони по городу носятся. Страшится помыслить о них материно сердце. А Вася к ним давно, к тем двум, льнет. Ну, пока еще сестры отклоняют. А замуж повыскочат... Эх! Разве Любе отдать – упросить? Не уберечь его здесь... И чует-мыслит старуха жутко-раскаянно:
– Моя вина. Мой грех, мой грех материнский.
И еще чует-шепчет:
– Поздно теперь... Или не поздно? В хорошие бы руки отдать Васю. И Вячеслава можно еще. А то что на стороне-то? При матери-то все лучше. ан при матери-то худо. А может, не худо? Выправятся: вон Сема да Макарушка каковы. Хоть и разные, а что про них худого скажешь.
И обманывает себя вдова, на краткий час тешит. Думы закружатся по Счастливым кругам. И опять к прежнему страху-ужасу подойдут.
– Феня! – кричит. – Или Матреша! Кто там? Поди сюда. Позови ты ко мне Агафангела Иваныча.
– Слушаю-с. Сию минуту.
И ушла ли та, не ушла ли, не видит мать, думы свои словами раздумчивыми комнате отдает; комнате, далеким гулом гудящей.
– С Рожновым опять поговорить. Пусть старик рассудит. Ох, сыны, сыны... Трое вас опасных у меня.
А с опасных думы-шепот на любимого.
– Корнут. Корнутушка не то. Маленький он. Последненький. Как хочу, так и поверну. Семь годочков мальчику милому. Подождать бы немножко, да и за ученье. Денег теперь сколько хочешь. Спрашиваться не у кого. Учителей бы разных, профессоров из Москвы. И здесь, при себе. Генералом сделаем, губернатором, или чем сам там захочет. Ох, Корнутушка. Горбик у Корнутушки растет. Домна, нянька проклятая. Всех вынянчила-выкормила. А любименького моего Корнутушку... Что бы тебе, дура, Федора разбойника... О, Господи, прости согрешение невольное.
– Вот и я. Кликать изволили?
Это Рожнов, мудрейший Агафангел Иваныч. И пойдет у них беседа про Федора да про Вячеслава. И поговорят о строгости и о почитании. И железного старика вспомянут. Но не долго обо всем этом. Старик Рожнов к делу привык, настоящее дело любит. И переведет он беседу на Семена Яковлевича и на Макара Яковлевича. Далеко им до отца, но все же люди не пропащие. А о пропащих не стоит ни говорить, ни думать. В семье не без урода. Так, из почтения ко вдове можно слова раздумчивые произнести.
«А мы на Семене да на Макаре Яковлевичах речь задержим. Пусть привыкнет, что у нее только двое сынов, а у фирмы двое столбов, на ком стоять будет. Впрочем, женщина она не деловая, не приученая. Ну, да все-таки».
XIV
Уехали Семен и Макар, женихи женихаться. Федор с Вячеславом давно пропали-провалились. Васька – где он? Да и к чему? Сестры?.. А, ну их!
Скука мухой неугомонной звенит в дому.
И ходит-бродит Доримедонт по комнатам. Царство заколдованное. Кое-где лампы светят, обои стен и мебель обманно озаряют.
Но то не лампы. И то не комнаты дома на Торговой, Маяки на синем море-окияне. Где маяк, там скала. Где скала, там смерть неминучая. Плывет корабль-парусник по морю-окияну. Бродит Доримедонт по отцовскому дому вечернему. Во тьме отмель чуется. Наплывешь на отмель – беда. И обошел пушистый ковер гостиной. Держись! Узкий пролив. В залу дверь чуть приоткрыта. А в зале ночь на море. И в залу проплыл корабль осторожно. Не дай Бог о скалы .отвесные поломаешься. Фу-ты! В Ледовитый океан заехали.
И стал корабль-парусник воздушным кораблем. Через отмели, скал отвесных не .страшась, в коридор побежал.
– Феня, Матреша! Кто там! Дров сюда несите. Холод какой!
Дрова березовые. Лучин не надо. Кору сдирает, радуется. Поленья разобрал. Вперед помельче, а те сюда. Любит Доримедонт печи топить.
Затрещало. Отошел. Не любит печь духа человечьего поначалу. И пошел корабль по Ледовитому морю-окияну. Крейсирует. Мало ли где что нужно. Невидимые ждут Доримедонта. Причаливай!
Растрещалось, разгорелось. Сидит Доримедонт на полу у печи отверзтой, кочергой разумно пошевеливает.
– Вот Федя с Вячей курят. Хорошо бы и мне: у печи хорошо бы. Ух, здорово разгорается.
Пошевеливает когда нужно. Любит Доримедонт печи топить. И вдруг замолкло. Опять серебряной мухой надоедливой скука прожужжала,
– Да. Скучно.
И поглядел в огонь печи, туда, далеко, где нет ни дома, ни людей.
– Скучно... А я тоже женюсь. Вот-те и весело будет. Коли я дурак, то и они дураки. Брат я ведь. Возьму жену самую лучшую. Из Петербурга, так из Петербурга. Хорошо бы жениться, право.
А в печке изразцовой дрова разгорались.
– Женюсь и я! И весело же будет. Те и не догадываются. Женюсь раньше их всех, невесту выдумаю. У, какая невеста моя! Только где такую достать? Чтобы вся в золоте и в парче золоченой. Уж найдем.
А печной огонь пуще с жертвенными дровами играл. И видит Доримедонт будто судьбу свою в печном пламени. И встала-предстала девица-красавица. И пропала. И смарагд-камень расплавился в печи, и вся пасть печи отверзтой стала смарагдовой. Скучно и страшно Доримедонту. Но у печки весело.
– Женюсь-ка и я.
А смарагд-камень – Доримедонтов месячный камень. И про то Доримедонт знает.
XV
Горюновых дом, где Макарова невеста живет, Горюновых дом с мезонином у церкви, скучен сегодня. Страстная неделя, может быть, потому.
Весь пост постное ели. На первой и на четвертой и рыбы нельзя. А Страстная неделя голодная. И в церкви стоят по многу часов. От постного масла желты лица стариков богомольных. Ноги дрожат. И безвольно злы старики. И так души непокойны.
Но старший сын Михаилы Филипповича Горюнова, Савелий, однажды, два года тому, под Пасху ушел. И теперь нет его. И в ладане, и в звоне колокольном, и в ожидающей тихости Страстной – вспоминается Савелий, старший сын. Где-то он? На дому купеческом, на деревянной крыше его громадный камень лежит. И камень тот – скорбь родительская. И еще камень тот – позор, по городу шепчущийся. Грешно в такие дни злобе волю давать. Но сильно в человеках человеческое. Сбираются старики в церковь, шипящими словами перебраниваются, Савелия вспоминают, упрекают остро друг друга. И часто в речах их слышится:
– Ведь ты отец-то ему.
– А нешто ты не мать?
И Раиса, невеста, в церковь сбирается. Тиха она ныне.
Пелагея же давно вышла. Она в церкви до службы. Как сторож пройдет, ключи перебирая, – ей видно.
А из дальней комнаты, маленькой, голоса детские бегут, плач ли. То Сергей и Дорофея. Последышей старики породили, Сереженьке четвертый пошел, Дорофеюшке и году нет. Ну, да уж больше не будет.
Над церковью святого Георгия тяжелый звон. Редкий, ударный. И повсюду над городом звоны. И из заволжских сел. В черных ризах по церкви тихо-скорбно ходят, в руках свечи желтые, огонечки их скорбно-молитвенны. Молится Раиса о будущем своем. Душа ее тиха и разумна, как человек. Решение приняла девица. Старики ее поклоны кладут усердно. И тщатся мыслить лишь о воспоминаемых ныне великих страстях. И шепчут-повторяют слова молитв. И качаются их желтые лица.
Из церкви пришли. Письмо их ждет. Словно чудо какое. С Афона письмо от сына Савелия. Да не тот же ли день был? Так и есть. Вот к чему вспоминался. Словно чудо какое. Ну, да и ранее вспоминался. Конверт под печатью белою, бумага серая.
«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Благодать Господня на вас».
И оповещает Савелий родителей почтительнейше о том, что решение его непреклонно, что останется он в Святом месте сем Господу Богу служителем, за них, за отца с матерью, по гроб молитвенником, а когда срок минет, а срок не за горами уж, и чин примет. А ранее не писал по причине слабости духа, соблазнов мирских боясь, а паче родительских отговоров. Но ныне Господь ему, непоколебимо решившемуся, словами старцев разрешил.
Письмо умилительное. И при письме карточка под лаком: «Святая гора Афон».
И тихо плакали старики. И призванная в зальцу Пелагея шептала-говорила, крестясь:
– Слава Богу! Слава Богу! Братец сподобился! И меня теперь благословите.
Раиса молчала.
И хлынула в души стариков благодать.
И дрожащими руками передавали они кругом сыновнее письмо и святую картинку. А сидели все у преддиванного стола. И когда в руках одного была картинка, другой тянулся за письмом. А когда долго ни письма, ни картинки не давали Пелагее, она держала конверт, молитвенно глядя на белый сургуч печати.
А к святой картинке все прикладывались устами.
И велика была благодать того дня в душах трех. И упрекали себя старики за дурные мысли о сыне, и вспоминали все тот день, когда увидел кто-то на груди Савелия большой медный крест, ремнем через спину к телу прикрепленный.
– И тогда вериги носил.
И думали все трое о божественном.
Раиса же, потрясенная, гневалась на далекого брата. Зачем отвел мысли от повседневного.
И так прошел день. В ночь впервые хлынула горлом кровь у Пелагеи. И тихо стонала в мезонине и не звала. И утром бледную ее увидели. И увидели кровь. И была Пелагея в забытьи.
XVI
Радостными пасхальными звонами веселилась малая церковь сельская деревянная. Волга лед свой сломала. Дружная весна. Послеполуденное солнце в останный снег ударяет. Звенят ручьи.
В кирпичном флигельке именьица Лазарева проснулись Федор с Вячеславом.
– Здорово, помещик!
– Здорово, помещик!
Похохотали хриплым смехом каменным, похмельным.
– Важно мы вчера. А этот поп Иван – не дурак.
– Да уж не даром на старости лет из самарского собора в медвежий угол попал.
– Эх, жизнь помещичья.
Похохотали.
– А что, Вяча, сказать, что ли?
– Это про что?
– Ну? А про письмо-то?
– Да что письмо? Не хочешь сказывать – от кого, и не надо. Вот невидаль.
– Ну, да уж скажу, Вяча. Вчера не хотел, сегодня скажу, порадую братца.
И голос свой Федор на хриплый шепот перевел.
– От Веры, от Таракановой, письмо. К нам едет, уж выехала. Сегодня к ночи здесь.
– Ну? Не врешь?
– И не одна. А с кем, сам догадывайся.
И хихикнул Федор. Закраснелся Вячеслав, на кровати привстал.
– С Машей? Да не томи ты.
– А то с кем же? То-то гульнем!
И начали братья вставать-одеваться. Хохочет Федор каменно. И глаза его открыто хищно красны. Вячеслав влюбленно взоры отводит, сам брата стыдится, что перед ним, перед молодцом, он как девчонка.
А Федор по комнате шагает, со стана своего могучего сон стряхивает.
– Эй! Кто там ножищами шлепает? Закусить приготовь. Помещики от сна встали. Слышь, что ль...
– Сию минуту.
– А только, Федя, ничего это? Не нагорит нам?
– Это про что?
– Дома бы не узнали.
– Вот трус. Не семилетние мы. Помещики называемся.
В комнату радостный свет рвется, радостный звон в стены каменные кидает.
Третью неделю братья в Лазареве живут. Это то именьице, которое железный старик у Сампсонова купил. Имение раньше большое было, давно, при Шереметевых еще, из рук в руки переходя, урезалось; Сампсонов уже малым клочком земли владел. Но усадьба с большим домом недостроенным, со службами разрушающимися, со всякими угодьями забытыми, велика. И велик и красив парк прихотливый, с рытыми озерами.
Переселение братьев произошло так: страшны стали матери старухе-вдове доносы на сыновей ее, на Федора и Вячеслава. А доносы шли отовсюду.
Почтенный купец-старик, в сторону глядя и покашливая, слово закинет про Заречье. Рахиль, монашенка молодая, но степенная, чай пия, на дверь оглядываясь, благодетельнице про ужасные ужасы шепчет, головой кивает, руками разводит.
– Только вы очень-то не пугайтесь, матушка. Дело молодое, может Бог-то еще и вразумит. Пантелеймону-угоднику молиться, матушка, надо. Ну а в народе, точно, плохо говорят. За что купила, за то продаю. А на Тараканиху-ехидну эту губернатору пожаловаться надо. Разные дела за ней числятся.
И еще доносы от разных людей верных бывали. Про пьянство, про дебоши, да про долги. С пути Федор сбивается, Вячеслава за собой в яму черную тянет.
Страх в душе материнской беспрерывный поселился. А ни сил, ни уменья нет. Федора грубого и злого сама давно боится, а Вячеслава призовет, начнет выговаривать, а он:
– Да что вы, мамаша? Кто это вам наговорил-нажаловался? Когда это вы меня пьяным видали?
И точно, не видала. Но ложь чует. И страхи материнские, и предчувствия растут. А Рожнов, умнейший старик, огорчает:
– Нет уж, увольте. В конторе у нас им дела найти не сумею.
На Благовещенье в посту отец Лев, протопоп, пришел. Старец мудрый и душевный. Давно бы отцу Льву архиереем быть, но матушка его безумная жива. Много лет несет старец крест свой. Безумную жену свою, слов не говорящую, подобие божеское утратившую, не отдает отец Лев в сумасшедший дом. Сам за ней присматривает, молитвы читает. И глубокая грусть навсегда в любящих, в тихих, в запавших очах старца.
И разговорилась мать огорченная с протопопом искренне. И присоветовал протопоп, размысливши, жить блудным сынам в имении Сампсоновском. От соблазнов вавилонских подалее, к землице поближе, а следовательно и к Божьей правде ближе.
И добавил протопоп:
– Можно бы средства и подействительнее выискать. Но то лекарства горькие, и сильную руку от Бога иметь надо, чтобы лекарства те чад своих выпить принудить могла.
И взглянул отец Лев мудрейший на стенной портрет железного старика. И тотчас послал ласковые взоры свои грустные в глаза вдовы-матери.
И поняла. И почуяла стыд упрека, и почуяла радостную надежду. А к ночи успокоение затихла, когда, после беседы с Вячеславом, прошептала:
– Вот и слава Богу. Слава Богу. Без борьбы приняли. А я-то, неразумная, боялась. Недаром отец Лев восьмой десяток доживает.
А с Федором говорить боялась. Вячеслав бегал.
Была еще беседа втроем. Она, Семен и Рожнов в кабинете заперлись на час. О деньгах беседа. Успокоил Рожнов:
– Тянуть еще можно. И после совершеннолетия Федора Яковлевича. Так, малыми суммами снабжать будем. Отписаться сумеем. Но до крайности прижимать не резон: там близко Обжорин. Как бы не подманил на векселя. А этот почище Тараканихи. Он хоть сто тысяч Федору Яковлевичу даст. Только нам они в полмильончика обойдутся.
Семен слушал, молчал, конфузился. Макар на совещание не пошел. Узнав в чем дело, Рожнову сказал:
– А ну их к черту! Сократите вы этих балбесов. Умеючи, их вот как скрутить можно. И не пикнут. Что тут долго разговаривать...
И поехал в невестин дом, наполнясь своими мыслями.