Текст книги "Несколько заметок и воспоминаний по поводу статьи 'Материалы для биографии А П Ермолова'"
Автор книги: Иван Лажечников
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
День был ясный, коляска стояла под тенью липы, урвавшей на улицу несколько густых сучьев из-за плетня деревенского сада. Барклай-де-Толли скинул фуражку, и засиял голый, как ладонь, череп, обессмертенный кистью Дова и пером Пушкина. При этом движении разнородная толпа обнажила свои головы... Вскоре лошади были готовы, и экипаж исчез в клубах пыли. Но долго еще стояла смущенная толпа на прежнем месте".
Не знаю, куда ехал тогда Барклай-де-Толли, но знаю, что 25-го сентября был он в Калуге. Оттуда писал он, именно этого числа, к графу Остерману-Толстому письмо, замечательное по тогдашнему положению бывшего начальника армии.
Подлинное письмо перешло от меня к графу А.С.Уварову. Он обещал прислать мне его, но, вероятно, не мог отыскать в своих бумагах, и потому я лишен возможности передать его слово в слово. Помню только, что в нем Барклай-де-Толли выражал глубокую грусть, расставаясь с русским войском, и надежду, что в этом войске остаются достойные вожди, которые поддержат честь его. Любопытно бы знать, кто из тогдашних корпусных командиров получил подобное письмо и кто не получил.
Много было говорено о 1812 годе, но никогда не довольно говорить о нем. Еще и теперь пугает он тех, кто врагами вздумал бы ступить на русскую землю. При этом имени встают из-под снегов русских и льдов Березины сотни тысяч окоченелых воинов, искаженных ужасною смертью, в разных уродливых одеждах; они простирают руки к своему отечеству и молят его на разных языках, как при Вавилонском столпотворении, не подвергать их внуков новым подобным бедствиям.
Знакома ль вам прекрасная гравюра, изображающая великую армию, небывалую в летописях человечества, воспитанную гениальным вождем своим в славных битвах нескольких лет и разных стран, когда она переходит Неман у Ковно? Она изгибается между гор и по горам и переползает реку, как огромный боа. Вы видите, как эти бесчисленные полки спешат, спешат все вперед. Сердце ваше замирает от мысли, что они идут раздавить ваше отечество. Наполеон, в своей исторической треуголке, стоит на одной из высот, скрестив по своему обыкновению руки на груди. Кажется, вы читаете на его лице и встречный, торжественный гул московских колоколов, и коленопреклоненный перед ним народ русский, и снопы трофеев, которые он ставит в Notre Dame*.
______________
* Собор Парижской Богоматери (фр.).
Один офицер, бывший тогда при нем, вступивший потом в русскую службу и дослужившийся у нас до генеральства, рассказывал мне, что император французов в то время забавлялся, как бриеннский школьник, подцепляя камешки носком своего сапога и подбрасывая их вверх.
Через несколько месяцев этой великой армии не стало, вождь ее спасается, как беглец, и едва ли не на том же самом месте переезжает русскую границу 26-го ноября, в день Георгия Победоносца.
Я был свидетелем бедствий этой армии. Прибыв в Вильно вслед за вступлением туда наших главных войск, я видел, как по тем же улицам, по которым не так еще давно проходили воинственные колонны с торжественною музыкой, с победными орлами, – как по этим самым улицам провозили ежедневно для сожигания на Вилейке целые возы нагих, замороженных воинов, перевязанных по нескольку десятков веревками, словно свиные туши. Посещая с принцем Карлом Мекленбургским его раненых соотечественников, в доме еврея, мы нашли, что умершие и умирающие лежали рядом с живыми на соломе, перегнившей от крови и нечистоты. Никогда человечество не видало над собою такого поругания. В городе воздух был так заражен миазмами от сгнивших трупов, что принуждены были очищать его куревом зажженных кучек навоза.
С приездом государя в Вильно все оживилось, следы разрушения и позора человечества исчезли, везде заструились жизнь, радость, любовь и милость; раненые, свои и неприятельские, были равно призрены. Иллюминовались здания, осветились лица и сердца. Вскоре открылся театр, дан был бал. На этом вечере, когда государь входил в зал, то невольно наступил на знамена, только что отбитые у неприятеля. Это была нечаянность, приготовленная торжествующим, осыпанным царскими милостями, благодарностью России и всемирною славой, фельдмаршалом Михаилом Ларионовичем.
Где-то был ты тогда, Михаил Богданович?
Будущее возвратило тебе, что силилась отнять у тебя современность. Могила твоя в глуши, среди мрачных сосновых лесов твоей родины, Ливонии, но памятник тебе стоит рядом с памятником Кутузову на площади Казанского собора.
Теперь приступаю к самому капитальному замечанию. К нему подвинуло меня желание восстановить истину и, по моим средствам, защитить память одного из замечательных деятелей великой эпохи.
Я хочу говорить о графе Александре Ивановиче Остермане-Толстом.
Он происходил из древнего рода Толстых. Отец его, Иван Матвеевич, был генерал-майор, дядя Николай Матвеевич также артиллерийский генерал-майор, участвовавший с честью в одной из турецких кампаний под начальством Румянцева. К сожалению, не имею данных о других, более или менее замечательных родственниках, кроме тех, о которых здесь упоминаю.
Отец Александра Ивановича, деспот в своем семействе и над своими вассалами, был не очень богатый помещик. "Знаешь ли, – сказал мне однажды граф А[лександр] И[ванович], – сколько у меня было рубах, когда отец отпускал меня в одну из турецких кампаний? Только шесть, и те из довольно грубого, домашнего холста". Дяди его, графы Остерманы, канцлер Иван Андреевич и сенатор Федор Андреевич, оба бездетные, передали племяннику в наследство свою фамилию, вместе с графством, несколькими тысячами душ, огромными сосновыми лесами под Москвой и Петербургом и дубовыми в Рязанской губернии, которых целый век не трогал топор. Прибавьте в этому палаты в Москве*, несколько десятков пудов серебра и разные драгоценности на большие суммы. Иван Матвеевич, несмотря на такую благодать, падавшую с неба на его сына, кичась своим древним родом, с трудом согласился, чтобы фамилию Толстых поставили в хвосте фамилии Остерманов, происходившей, как он говорил, "от немецкого попа". Действительно, отец упомянутых графов, Андрей Иванович, был сын пастора из местечка Бокум. Студент Иенского университета, он впутался в какую-то любовную историю с женою своего профессора и вызвал его на дуэль, вследствие которой бежал в Голландию. Здесь увидел его Петр I и принял к себе на службу. Этот сын немецкого попа и повеса студент был потом тот знаменитый канцлер, кавалер многих российских и иностранных орденов, который ништадтским миром доставил России прибалтийские губернии и возможность великому государю прорубить окно в Европу и создать русский флот. При Елисавете он был сослан в Сибирь, в Березов, где он и скончался. Супруге его, урожденной Стрешневой, было предложено императрицей Елисаветой Петровной оставаться на свободе и пользоваться имениями своего мужа. Она отвечала только: "куда иголка, туда и нитка", и последовала за ним в изгнание. По смерти его, графиня возвратилась на родину и, посвятив себя молитвам, провела иноческую жизнь в селе Никольском, под Москвою. Дети их, два сына и дочь, остались в Петербурге. Одного из них, Ивана Андреевича, мы видим уже в царствование Екатерины канцлером, по уму и заслугам своим достойного наследника своего отца. В начале царствования Александра Павловича он уже кончил свое служебное поприще и жил в Москве на покое, сохраняя у преддверия гроба великолепный декорум екатерининских вельмож и отблеск ума, так славно поддерживавшего политику великой государыни. Но и тогда молодой император не переставал письменно совещаться с ним о государственных делах первой важности: о политике, торговле, банке, ополчении и даже роскоши, которой государь был враг. Уже со вступления Александра на престол граф Иван Андреевич указывал на Наполеона, как на зловещую комету, встающую на политическом горизонте Европы. Императрица Мария Федоровна вела с канцлером постоянную переписку. Как уважали его другие члены императорской фамилии, мы узнаем из следующего события. Граф Иван Андреевич давал бал в своих палатах, в которых угощал по-барски каждое воскресенье московское общество всяких чинов. На вечере старец, говоря с великою княгинею Ольденбургскою (впоследствии королевою Виртембергскою) Екатериною Павловной, уронил свою трость. Эта, чарующая всех своею красотою, любезностью и умом женщина поспешила поднять трость и, подавая ее, сказала смутившемуся хозяину: "Votre tete n'a pas encore besoin de soutien, mais vos mains le demandent, et je suis heureuse de vous l'offrir" ("Ваша голова не имеет еще нужды в чужой помощи, но ваши руки ее требуют, и я счастлива, что могу вам предложить ее")**. Не знаю, известно ли кому, что канцлер Иван Андреевич первый угадал в Канкрине{460} будущего государственного экономиста еще тогда, когда Е.Фр. только что прибыл из Германии и представил ему свой проект об овцеводстве. Граф первый и открыл ему доступ к службе, которая должна была так блистательно увенчаться.
______________
* Сгорели в 12 году во время нашествия неприятеля, ныне дом семинарии.
** Я имел счастливый случай видеть ее в 1814 году в Веймаре, за обедом у великой княгини Марии Павловны, и в то же время великого Гете. Образ их доселе запечатлелся в моей памяти. Тут же был тогда и герой кульмский, граф Остерман-Толстой.
Сенатор, граф Федор Андреевич, известен своею рассеянностью, о которой ходили в свое время бесчисленные анекдоты.
Вот что сталось с дочерью знаменитого изгнанника Елисавета Петровна, заметив однажды в придворной церкви взрослую девушку с интересною наружностью, усердно молившуюся, спросила находившегося при ней придворного кто это такая, и когда ей доложили, что это дочь "несчастного Остермана", сказала: "Девушка на возрасте, пора выдать ее замуж. Сыщите ей приличного жениха, доброго человека, а о приданом я позабочусь". Вследствие этого разговора дочь Остермана выдали за Толстого, если не ошибаюсь, тогда еще артиллерийского капитана, ходившего некогда на вести к канцлеру Петра I. Выбор был удачный. Этим союзом образовалось родство Остерманов с Толстыми.
Граф Александр Иванович Остерман-Толстой провел последние годы своей жизни в чужих краях и умер в Женеве слишком восьмидесяти лет. Любопытно бы знать, поставлен ли на его могиле памятник, работы, кажется, Торвальдсена, замечательный по идее и исполнению. На нем кульмский герой представлен лежащим, облокотясь правою рукой на барабан; другая рука, оторванная, лежит вблизи на земле вместе с французским орлом или знаменем. Женатый на княжне Елисавете Алексеевне Голицыной, умершей прежде его, он не имел детей. Внук его, по сестре княгине Наталье Ивановне Голицыной, известной своим умом и энергией, теперь еще малолетний, получив в наследстве большую часть его имения, носит фамилию князя Голицына графа Остермана-Толстого. Чудное сочетание имен, как заметил в одной статье своей М.П.Погодин.
Граф Александр Иванович получил прекрасное образование, знал отлично французский и немецкий языки и воспитанный в идеях екатерининского времени о восстановлении греческой империи, учился греческому языку, быв даже корпусным командиром. Во время восстания Греции он с особенною лаской принимал к себе греков, приезжавших тогда в Петербург по политическим целям. Он изучал много военных писателей, которых богатую библиотеку собирал для него генерал Жомини. В путешествии его по Египту (где Али-паша и сын его Ибрагим принимали графа с большим почетом), по Сирии и Палестине сопровождал его известный немецкий ученый. Когда он жил в Женеве самое приятное для него общество был избранный кружок тамошних ученых. Типическая, южная физиономия его, с тонкими, античными очертаниями лица, с черными, выразительными глазами под черными бровями, была замечательна. Как он, безрукий, красив был в своем генерал-адъютантском мундире среди царедворцев!
Теперь о несправедливых отзывах, брошенных в него, едва ли еще не при его жизни.
В статье г. Погодина на странице 626 сказано со слов Давыдова:
"Мужественный и хладнокровный граф Остерман не отличался большими умственными способностями; совет, поданный им в 1812 году в Филях о необходимости оставить Москву без боя, был причиною того, что он несколько раз сходил с ума: ему казалось, что армия почитает его первейшим трусом".
Что ни слово в этом резком и опрометчивом отзыве, то неверность и несправедливость. Здесь партизан-писатель показал, что он и писатель-партизан. Во-первых, в трусости никто не мог подозревать графа Остермана-Толстого: это было ему хорошо известно. Во-вторых, поданное им в Филях мнение согласовалось с мнениями Барклая-де-Толли, Раевского и Дохтурова, конечно, не из угождения им – он умел только угождать своему государю и отечеству; не из какой-либо боязни – он никогда ничего и никого не боялся. Он подал свое мнение вопреки голосам Беннигсена и Ермолова, который, как говорит Давыдов, "боясь потерять свою популярность, приобретенную им в армии, подал голос в пользу битвы под Москвою, хотя и уверен был, что новое сражение бесполезно и невозможно". Предоставляю судить, кто в этом случае прямее действовал, Остерман или Ермолов?* Голоса Остермана и его единомышленников восторжествовали: они оправдались спасением России. Неужели это доказывает недостаток умственных способностей? Последствия были скоры и благодетельны, и с ума от них, да еще несколько раз, нечего было сходить. Оставалось только радоваться успеху одержанной в совете победы. Что граф Остерман-Толстой действительно на некоторое время впал в глубокую задумчивость, так это случилось после Тарутинского дела, к которому, как говорит Ермолов в своих записках, "4-й корпус графа Остермана-Толстого не прибыл по назначению и в деле почти не участвовал". Хотя этот случай мог произойти не от его вины, а по ошибке квартирмейстерского офицера, давшего в темноте неверное направление корпусу, однако ж все-таки невыполнение графом диспозиции войск к сражению должно было сильно огорчить его. Потом, человеку, сошедшему с ума, не поручили бы командование корпусом после Тарутинского дела, тем более командование всей гвардии в 13 году под Кульмом и, по окончании кампании, гренадерским корпусом, которого он был начальником до 20 года. Писал же князь Багратион Ермолову (стр. 172 статьи Погодина), говоря о себе: "Сумасшедший не только защищать отечество, но и капральством командовать не может". Что касается способностей ума графа, то мы видели его прозорливость и здравые соображения в совете, происходившем в Филях; мы видели, что в Витебске сам Ермолов посоветовал главнокомандующему Барклаю-де-Толли послать его, "как генерала, блистательную репутацию в прошедшую войну сделавшего", с корпусом пехоты и несколькими кавалерийскими полками задержать силы неприятеля, вдвое более многочисленные, и тем облегчить операции целой русской армии. А блистательную репутацию едва ли можно сделать с ограниченными умственными способностями; да и сам Барклай-де-Толли, знавший хорошо генералов своей армии, не согласился бы поручить ему такое важное дело, если бы не уверен был сколько в его неустрашимости, столько и в умственных способностях.
______________
* Впрочем, в записках Ермолова не совсем так переданы побуждения его к подаче этого мнения, и если объяснения Алексея Петровича не оправдывают его, то, по крайней мере, облегчают вину, в которой он, однако ж, сам имел твердость признаться.
На стр. 627 статьи г. Погодина по случаю Кульмского дела сказано:
"Остерман хотел итти на... (?). Ермолов, основываясь на карте, убедил его оставить это намерение, которое погубило бы нас и вообще без Кульмского сражения (?) дало бы другой вид войне".
Мы верим, что было так, как говорится в статье, но разве тем, что Остерман послушался умного совета, он доказал недостаток своих умственных способностей? Если б у него был червяк в голове, как об нем отзывался Давыдов, он сделал бы противное. Мы читали в истории и не одних войн, что иной главный начальник из самолюбия и самонадеянности не следовал умному совету своего подчиненного потому только, что хорошее в этом совете принадлежало не ему, главному начальнику.
Там же говорится: "В начале сражения Остерману оторвало ногу, и оно ведено было Ермоловым". Как понимать это начало? Время остается неопределенным. Можно подумать, что лишь только наши войска вступили в дело, Остерман был ранен. На стр. 629 сказано: "Остерман, быв ранен в 10 часу утра, сдал начальство над всеми войсками Ермолову". И это пояснение не определяет, сколько времени продолжалось уже сражение; могло быть, что оно началось на заре (как это и действительно было, по свидетельствам участвовавших в нем). Все-таки показание остается неочищенным и на него падает какая-то тень недобросовестности в отношении к Остерману. Вернее и справедливее сказать, что он был ранен в самый разгар битвы. За доказательствами прибегните к историкам кампании тринадцатого года. Истину не поймаешь, ловя ее с повязанными глазами.
Что касается показания, будто графу Остерману-Толстому оторвало ногу, то это непростительная ошибка. Хочу предполагать, что она типографическая... Кто не знает, что ему оторвало руку (именно левую)? Рука эта долго хранилась в спирте. Когда я приехал с ним в 1818 году в его Сапожковское имение, село Красное, он куда-то пошел с священником и запретил мне сопровождать его. Впоследствии я узнал от того же священника, что он зарыл руку в фамильном склепе своих дядей, графов Остерманов, в ногах у гробниц их, как дань благодарности за их благодеяния и свидетельство, что он не уронил наследованного от них имени.
Раненого (рука держалась еще на плечевом суставе; надо было отделить ее) отнесли с места сражения на более безопасное; приехал король прусский и, увидав его окровавленного, в бесчувственном положении, заплакал над ним. Лишь только он пришел в себя, первою его мыслью, первым словом был государь, которого он любил до обожания.
– Est-ce vous, sire? – спросил он короля, – l'empereur mon maitre est-il en surete?*
______________
* – Это вы, ваше величество? Мой господин император в безопасности? (фр.)
Его скоро окружили врачи из разных полков. Он остановил свой взор на одном из них, еще очень молодом человеке, недавно поступившем на службу (это был Кучковский), подозвал его к себе и сказал ему твердым голосом: "Твоя физиономия мне нравится, отрезывай мне руку". Во время операции он приказал солдатам петь русскую песню. Этот рассказ передан мне адъютантами его (кажется, только двое и уцелели), бывшими при нем в Кульмском деле.
Давыдов говорит:
"Хотя не подлежит никакому сомнению, что победой при Кульме Европа в особенности обязана Ермолову, но многочисленные и сильные враги его силились и силятся доказать противное. По мнению некоторых, главным героем дня был граф Остерман, по мнению других – принц Евгений Виртембергский, по мнению Барклая, весьма неблаговолившего к Ермолову (то же сказано было где-то о Кутузове), квартирмейстерский офицер Диест (о последнем-то не стоило бы и говорить – кто у нас знает его? – и поднимать старые дрязги из того, что главнокомандующий хотел дать ему орден св. Георгия 4-й степени). Ценя высоко, продолжает Давыдов, заслуги графа Остермана (этого не видать из прежних его отзывов) и принца Виртембергского во всю эпоху наполеоновских войн и в Кульмском сражении в особенности, я (доказательств, однако ж, не приведено, кроме того, что Остерман хотел идти на... (?), а Ермолов ему отсоветовал) положительно признаю (довольно самонадеянно!) Ермолова главным виновником победы, стяжавшей русской гвардии столь справедливую признательность и удивление Европы".
И я, маленький человек в сравнении с Давыдовым, осмелюсь сказать: жаркие поклонники Ермолова силились и силятся доказать, что главным героем Кульмского дела был он, стараясь отодвинуть на задний план графа Остермана-Толстого. За что ж отдавать все одному лицу и лишать другого того, чего уже никто лишить его не может? Если б от меня зависело помирить эти мнения, я сказал бы, что оба равно были виновниками победы: Остерман славно начал и вел дело, Ермолов славно довершил его. Но все-таки, что ни говори и ни пиши, а история, упоминая о Кульмском деле, поставит имя Остермана на первое место, а Ермолова на второе, и никакой богатырь-писатель не переместит их. Это засвидетельствовал государь Александр I, наградив первого за Кульмское дело орденом св. Георгия 2-го класса и отечески благоволив к нему до конца своей жизни. Император являлся его покровителем и миротворцем даже в размолвках его (в мирное уже время) с фельдмаршалом Барклаем-де-Толли. К этому свидетельству присоединился голос целого народа чешского, поднесшего ему в признательность за спасение свое дорогой сосуд, который скромный победитель передал для священнодействия в церковь Преображенского полка. Государь отдарил его вазой, на которой герой Кульмской битвы изображен в то время, когда его ранили. Красноречивый рескрипт ему, написанный по этому случаю, подтвердил голос народа.
В статье г. Погодина сказано:
"Реляция об этом сражении была написана Ермоловым; относя весь успех дела непоколебимому мужеству войск и распорядительности графа Остермана, он почти умолчал о себе. Остерман, прочитав ее, невзирая на свои страдания, написал весьма некрасиво (потеряв руку, он всегда неразборчиво писал и впоследствии) следующую записку: "Довольно не могу возблагодарить ваше превосходительство, находя лишь только, что вы мало упомянули об Ермолове, которому я всегда справедливость отдавать привычен".
В другом месте у г. Погодина:
"Когда флигель-адъютант князь Голицын привез графу Остерману св. Георгия 2-го класса, этот мужественный генерал (к чему тут мужественный? скорее в этом случае благородный, скромный) сказал ему: "Этот орден должен бы принадлежать не мне, а Ермолову, который принимал важное участие в битве и окончил ее с такою славой".
Что ж эти свидетельства доказывают? Что оба, Остерман и Ермолов, были рыцари благородства и в этом случае вели между собою честное состязание. Впоследствии ярые поклонники Ермолова продолжали провозглашать его главным виновником победы, оставляя Остермана в тени, как человека "с недостаточными умственными способностями и сходившего несколько раз с ума". Эти слухи, хотя не так ярко выставляемые, не могли не дойти до графа. Может быть, доброжелатели его, передавая их обиняками, вплетали в них и то, что сам Ермолов приписывал себе весь успех дела, чего, по известной его скромности, не могло быть. На стороне Алексея Петровича были популярность его в армии и в обществе, его приятное обращение со всеми, горячая любовь преданных ему людей, острое слово и острое перо их. На стороне графа, никогда не привлекательного на словах и в обращении, разорвавшего все связи свои в России, кроме его имени, начинавшего изглаживаться в памяти его соотечественников. Как бы то ни было, в одно время между обеими сторонами возбуждено было какое-то враждебное соперничество. Император Николай Павлович рассек было этот гордиев узел, пожаловав равно обоих, по случаю открытия кульмского памятника, орденом Андрея Первозванного. Графу привез его курьер на мызу (Могилевской губернии, Рогачевского уезда), где он в то время проживал, в стране колтуна, в глуши сосновых лесов, оглашаемых волчьею музыкой, и куда он прибыл к срочному времени отпуска из родины Галилея и страны лавров и померанцев. Вскоре, уехав снова в чужие края, он не имел случая во всю жизнь свою надеть этот орден. Граф был дружен с Остен-Сакеном*, который, приезжая в Петербург, всегда останавливался у него в доме, был дружен с Милорадовичем и Паскевичем, но я никогда не видал у него Ермолова, никогда не слыхал от него слова об Ермолове, ни хорошего, ни дурного, до следующего случая.
______________
* Впоследствии граф и фельдмаршал.
В двадцатом году Алексей Петрович был уже главнокомандующим на Кавказе; граф не командовал уже несколько месяцев гренадерским корпусом и жил в Петербурге. В это время последний получает от первого официальную бумагу, адресованную на имя "командира гренадерского корпуса, графа Остермана-Толстого". Граф, вообразив, что это какая-то насмешка, приказал мне написать на конце бумаги: "Генерал Ермолов должен знать, что граф Остерман не командует более гренадерским корпусом, и потому бумага возвращается ему назад". Когда я это написал, он выбрал в брелоках у своих часов антик с извивающимся на голове змеями и сказал мне: "Рожицу эту, рожицу-то припечатай ему: он... поймет". С такою печатью пошла бумага по назначению. Судя по последствиям, надо полагать, что Ермолов жаловался. Граф вскоре за тем уехал в чужие края, я вышел в отставку из Павловского гвардейского полка, в котором числился, но, дожидаясь обещанного мне места по учебному ведомству, проживал еще в Петербурге, как меня потребовали к дежурному генералу главного штаба А.А.3. Я явился.
– Вы были тогда-то адъютантом у графа Остермана-Толстого? – спросил он меня.
– Точно так, – отвечал я.
– Мне велено спросить, кто писал эти строки?
– Я писал их по приказанию моего начальника; в доказательство, что он их засвидетельствовал, вот и сделанный им знак.
– Более ничего, – сказал мне З., раскланиваясь со мною.
Тем дело это и кончилось, по крайней мере, для меня. В статье г. Погодина сказано, что граф просил русского священника в Женеве доставить ему портрет Ермолова. Вероятно, годы угомонили его недоброжелательство к Алексею Петровичу. У гроба вражда и соперничество исчезают, уступая место суду истории.
Кстати дополню характеристику графа.
Я находился при нем адъютантом, после кампаний 1812-1816 годов, несколько лет, до самого отъезда его в чужие края. Как я попал к нему в эту должность, вместо того чтобы за служебный проступок (в котором, однако ж, не было никакого нарушения чести) подвергнуться строгому наказанию, вполне от него зависевшему, и пребывание мое с ним в Варшаве, в свите государя, при знаменитом открытии сейма Царства Польского, в 1818 году, опишу, если удастся, в особой статье. Я был неразлучным его спутником во всех его поездках по его поместьям, в лагерях, при инспекции полков, расположенных в Калужской и Тульской губерниях; я знал его в семейной жизни, в кругу его друзей и родных, при дворе, вел с ним переписку, когда он был в чужих краях, и вот что могу сказать о нем беспристрастно. Как начальник войска, он был строг, но строгость его заключалась только во взгляде, в двух, трех молниеносных словах, которых больше боялись, нежели распеканья иного начальника. Во все время командования им корпусом он никого из офицеров не сделал несчастным, хотя и были случаи карать. Всем, кто имел надобность в его покровительстве, не отказывал в нем; если кому помогал, то делал это широкою рукой и вообще был щедр. Все у него было грандиозно: и дом в Петербурге, и прием императрицы Елисаветы Алексеевны в подмосковной, Ильинском, и петербургские вечера его, которые удостоивали своим присутствием некоторые члены императорской фамилии. Мелочным интриганом никогда не был, кривыми путями не ходил и не любил тех, кто по ним ходит; никогда не выставлял своих заслуг и ничего не домогался для себя, лести терпеть не мог. Для стрел, откуда бы ни шли, смело выставлял грудь свою. О пище и здоровье солдат заботился, как отец. Когда стояли войска в лагере, он почти каждый день обходил их во время трапезы, всегда пробовал солдатскую пищу, и горе начальнику, у которого в полку находил ее скудною или нездоровою!
Помню, как однажды, при посещении кронпринцем шведским, отцом нынешнего короля, новгородских военных поселений, выставляли, в доказательство довольства поселенцев, в каждой избе, то жареную курицу, то жареного поросенка, и как один забавник, бывший при этой выставке, доказал, что все это пуф, отрезав, несмотря на зоркий глаз Аракчеева, ухо у одного поросенка, который в том виде явился в другой избе. Никогда, ни для какого милостивого внимания, не решился бы граф на такую мистификацию; за то солдаты его корпуса не глазами, а желудком были сыты, и благословляли его за попечения о них. На каждом смотру полков во время объезда корпуса, сверх задушевного спасибо солдат получал от него по калачу и доброму стакану водки. Граф строго взыскивал за слишком жестокие телесные наказания. Слово слишком употребил я с намерением, потому что обыкновенные наказания розгами и палками не выходили из тогдашнего порядка вещей и не в одном русском войске. Был в одном полку 2-й гренадерской дивизии батальонный командир из немцев, который отличался неистовыми наклонностями к ним. Ему запрещено было совсем их употреблять. Что ж? Немец ухитрился изобрести другое наказание, он (поверят ли в наше время?) поил провинившихся или худо понимавших службу солдат табачным настоем. Не любя наушничества, которого и сам граф не терпел, я, однако ж, почел долгом довесть об этом до сведения его. Как сон в руку, в этот же день, при объезде им лагеря, первое лицо, ему попавшееся, был гениальный изобретатель табачного наказания: он был дежурным по дивизии. Грянули громовые слова над его головой, и с того времени он навсегда расстался с палками и табачною настойкой. Когда мы отъезжали от него, он, ошеломленный, стоял все на одном месте, но успел бросить на меня враждебный взгляд. Впоследствии этот господин старался мстить мне на брате моем, служившем в его батальоне ротным командиром, но, вступив в борьбу с целым корпусом офицеров полка, изнемог в ней...
В лагере под Калугой каждый день обедали у графа человек до 50 штаб– и обер-офицеров из разных полков, бывали в импровизованной посреди рощицы зале и балы, к которым съезжались гости из Калуги и Москвы, и даже из Петербурга.
Граф свято чтил память людей, сделавших ему какое-либо добро. Указывая мне однажды на портрет, висевший у него в кабинете, он сказал: "Вот мой благодетель: он выручил мою честь под Прейсиш-Эйлау". Это был портрет Мазовского, бывшего в этом деле командиром, кажется лейб-гвардии гренадерского полка, который, имея его в своем деле, исторг графа из среды неприятелей, готовых уже схватить его. Кучковскому, отрезывавшему ему под Кульмом руку, выдавал он пенсион, также некоторым незначительным лицам, которые чем-нибудь были полезны его дядям, графам Остерманам. Приезжая в свои рязанские деревни, он приглашал к себе мелкопоместных соседей, людей простых и незначительных, и обращался с ними, как добрый кампаньяр. При воспоминании о матери своей у него нередко выступали слезы; с миниатюрным портретом ее, который носил на груди, он никогда не расставался. К дяде своему, Николаю Матвеевичу Толстому, питал глубокое уважение, хотя втихомолку посмеивался над оркестром его музыкантов, одетых в парадные кафтаны екатерининских времен, переходившие с плеч одного поколения на плечи другого, несмотря на рост и дородство лиц, их носивших.