355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Подсвиров » Синие скалы » Текст книги (страница 1)
Синие скалы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:56

Текст книги "Синие скалы"


Автор книги: Иван Подсвиров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Подсвиров Иван Григорьевич
Синие скалы

Иван Григорьевич Подсвиров

СИНИЕ СКАЛЫ

Прозаик Иван Подсвиров известен как автор книг "Танец на белом камне", "Шаги к перевалу", "Сто лет любви" и "Завтра – первое сентября", посвященных злободневным проблемам современности.

Четыре повести, включенные в новую книгу Ивана Подсвирова, посвящены людям Ставрополья, прежде всего колхозникам, которые на своих плечах вынесли тяготы военной поры, поднимали разрушенное хозяйство и передают сегодня трудовую эстафету молодежи.

Душевная щедрость этих людей, их мужество и стойкость, преданность и поэтическое отношение к родной земле – вот качества, которые превыше всего ценит молодой писатель в своих земляках.

То, о чем рассказывает И. Подсвиров, близко и дорого ему с раннего детства. И это внутреннее знание, намять сердца придают его повестям особую задушевность и взволнованность, неповторимый колорит.

Еще окна в нашей хате не налились сиреневым светом и звезды не остудились в небе от знобкого предутреннего холодка, а отец уже на ногах. В сумраке ходит-бродит по комнате, гулко гремит сапогами, что-то бормочет себе под нос и нещадно дымит злым, забористым самосадом.

Я уже пробудился от его шума, но лежу под теплым одеялом без движения, без признаков жизни. Дым вонючего турецкого табака до слез щекочет мне ноздри, и я креплюсь, чтобы не чихнуть, из боязни напомнить о себе. Мне лень вставать с угретой печи, где сладко пахнет печеными яблоками, что томятся в углу под дерюгой. Но я знаю: волей-неволей вставать придется. Не догадаюсь сам подняться – отец живо с печи стащит. Сегодня мы едем в горы за брусьями, далеко-далеко, по старой опасной дороге...

Бело, льдисто вспыхивают в темной синеве звезды; я гляжу на них, и меня пронизывает ощущение холода и неприкаянности. Я представляю себе, как мы будем ехать с отцом на скрипящей бричке по глухому, безлюдному ущелью вдвоем, среди настороженной тишины леса, в окружении молчаливых гор, дышащих студеным туманом. Одиноко, неприютно, тревожно... И будет время неотступно преследовать нас, пока не взойдет над ущельем солнце и не растопит в своих лучах космы седого тумана.

И мать уже встала. В длинной белой рубашке, с расплескавшимися по плечам волосами прошлась босиком по земляному полу, нащупала в печурке лампу с блеснувшим во тьме пузырем, взяла ее и поставила на стол.

Чиркнула о коробок спичкой, поднесла в дрожащих ладонях желтоватый язычок огня к фитилю. Пламя, смятенно всколыхнув тени, качнулось вправо-влево и замерло в ровном горении. Мать надела на горелку пузырь. В комнате попросторнело, на потолке образовался спокойный круг света, Затем она, зябко поеживаясь от нахолодавшего в доме воздуха, накинула на плечи шерстяной платок и тихо спросила:

– Ты уже собрался?

– Вас бы ждал! – сердито и намеренно громко проворчал из сеней отец. Он всегда был сердит и не в меру суетлив, собираясь на какое-нибудь важное дело. В такие минуты отцу почему-то казалось, что мы с матерью совсем безучастны к его заботам и помогаем ему не по доброй воле. Может быть, в этом он и прав по отношению ко мне, но только не к матери. Засновала, забегала она по комнате, подсобляя ему собирать вещи и наше пропитание в большой полосатый чувал с суровой завязкой на конце.

– Не забудь пилу, – хлопотала мать. – Без нее намучитесь... А хлеб? Взял хлеб? Я его на лавку с вечера положила.

– Хлебушек в чувале, – отец заметно добрел, смягчался сердцем, чувствуя ее трогательную и нежную заботу, глядя, как она бережно укладывала обернутые в бумагу яйца, сваренные вкрутую, как ловко перехватывала веревкой сумку с душистыми яблоками и стеклянной банкой, полной желтоватого сливочного масла. – Не знаю, брать ли помидоры, – говорил он с ожиданием ее совета.

– Берите! – немедля и горячо произнесла мать. – Дорога длинная, вдруг где задержитесь... Человек предполагает, а бог располагает.

Я не помню, чтобы она когда-нибудь молилась перед иконой богоматери, которая с незапамятных дней смиренно глядит из красного угла своими скорбными, печальными глазами. В раннем детстве я не выносил этого взгляда, пристального и укоряющего, и старался не смотреть на икону. И мать тоже почти не замечала ее. Иногда она равнодушно смахивала тряпкой пыль с потускнелой позолоты оклада и опять надолго забывала об иконе. И теперь про бога мать вспомнила на всякий случай: ведь нам предстоит трудная дорога.

– А плащи! – обеспокоилась она. – Где плащи?

– Не бойсь, плащи-то мы не оставим.

Теплится огонь в пузыре, уютный, ласковый... Еще бы вздремнуть часок-другой на печи, под хлопотливый, говорок матери и отца. Но ощущение стыда перед ними перебивает во мне желание сна. Я сбрасываю с себя одеяло, прыгаю на пол. Земля холодит ступни ног, дрожь пробегает по телу, и я тороплюсь поскорее сунуть ноги в шерстяные носки.

Дорога к Синим скалам! Я уже знаю, какая она коварная, чем она грозит нам. От одной мысли о ней делается не по себе, и свет звезд, льющийся из глубины неба, теперь какой-то ожесточенно-суровый. Или это мне только кажется?.. Дались отцу брусья. Я не хочу ехать за ними к Синим скалам. И не нужен мне сосновый пол, который потом отец настелет в спальне. Проживем, не потужим и на земляном полу. Но вот как быть с Назарихой, женой дяди Ивана, старшего брата моего отца? Погиб дядя на Курской дуге, и Назариха колготится сама с двумя дочерьми. В прошлом году с нашей помощью начала она строить дом: старый у нее совсем обветшал.

Нам-то много не надо на полы, а она просила леса на балки. Нет, надо ехать, Назарихе стыдно отказать.

– Федорка, пойдем топор ладить, – говорит отец.

Серые глаза его из-под кустистых русых бровей глядят на меня строго, пытливо и будто спрашивают: "Ну что ты, уже очнулся? Или еще спишь на ходу?" В руках отца синевато-белой сталью отливает топор. Им он много свалил на своем веку широкоохватных дубов и сосен. Еще до войны отец орудовал в наших лесах с этим звонким и легким топором, заготовляя лес для колхозных строек. Уходя на фронт, он обмазал его солидолом, обернул в тряпицу и тайком спрятал на потолке у боровка.

Вслед за отцом я иду в сумрачный огород, к ольховому плетню, затянутому жесткой крапивой, На дворе студено. Запредельным сном спит хутор, притушив огоньки в окнах. Тишина... Сослепу, еще не привыкнув к темноте, я натыкаюсь на каменный круг точила, нащупываю холодную ребристую ручку и начинаю вращать круг, плеснув на него воды из ведерка.

– Поплавнее крути, – наставляет меня отец, приноравливаясь к вращению круга. – Спешить некуда. Спешка годится при ловле блох.

Я сбавляю пыл, отец прикладывает блестящую щеку топора к бесконечно бегущей темной дорожке точила, слегка нажимает, давит на круг. В предутренней тишине резок, пронзителен металлический визг, и слышно, как где-то в саду вздрагивают, звенят листья на яблонях...

Очнулась от сладкой и тяжкой дремы собака у соседа, встряхнулась, зазвенела цепью, недовольно взлаяла в ночь и затихла, очевидно сообразив, в чем дело. Закряхтел в закуте кабан, ему оставалось жить месяца два, не больше, – до Октябрьских праздников. Ожиревший, сонный, он недовольно потерся боком о стенку, взвизгнул в тон точилу и присмирел. На высоком насесте судорожно всхлипнули куры, ударили раз и другой крыльями.

И опять все погрузилось в томительное, изнемогающее забытье. Лишь точило, как бы жалуясь на кого-то, однообразно исторгает свои звуки, изредка озаряясь холодным светом искр, косо вылетающих из-под топора.

А вокруг, на сотни верст, покой и сон!.. Все спит:

трава и подсолнухи, деревья и люди. И даже ветерок, чуть шевеля обомлевшими листьями крапивы, готов стихнуть надолго.

В одном нашем доме суматошно: свет от окон двумя зыбкими желтыми квадратами падает во двор, двери в сени открыты настежь, и видно, как мать неспокойной тенью мелькает за занавесками. И мы с отцом бодрствуем у точила. Лет шесть назад, когда я ходил еще в четвертый класс, бывало, отец будил меня спозаранку, до петухов, и я, чуть не плача, думал: "Вот стану большим, уж тогда отосплюсь! Хорошо быть взрослым: никому не подчиняйся, никто тебя не будит... И зачем люди сперва бывают маленькими?" Но теперь я не спрашиваю себя об этом, я уже знаю, почему люди сначала маленькие.

Я знай себе кручу точило и незаметно для отца пытаюсь вздремнуть.

– Готово! – обрадованео роняет отец, Я от неожиданности вздрагивав я ловлю себя на мысли, что мне все-таки удалось прикорнуть за работой. Отец удовлетворенно пришлепывает ладонью по топору, пробует пальцем остроту наведенного жала и, разминая онемевшую спину, направляется к хате. Я бреду за ним, путаясь в вялой картофельной ботве, в беспорядке раскиданной по вскопанной земле.

И вот мы выходим на улицу, еще окутанную темнофиолетовой предрассветной мглой. Отец, в зимней фу"

файке, в мятой шапке с отвислыми ушами, с большим чувалом за спиной, оборачивается к матери, остановившейся у ворот, и бодро говорит:

– Ну, это... мы поехали. За кабаном присматривай.

– Да уж знаю! – отмахнулась мать. – Ты за Федоркой получше гляди. В горах холодно, как бы сгоряча не простудился. Он у нас суматошный какой-то. – Она отстранилась от ворот, в голосе ее прозвучало беспокойство. – Слышь, Федорка? Не горячись, не балуй там... среди пропастей!

– Не маленький, – сказал отец.

– С него все сбудется. Дитя еще...

– Ладно, мам, – говорю я, уязвленный ее недоверием ко мне. – Мы пошли.

Дорога начинается сразу за хутором. Здесь она послушная, тихая, в седых пыльных былках чахлого бурьяна. Едешь по ней вдоль ущелья час, два, и она почти не дает о себе знать, покорно ложится под колеса, душно пылит сзади, Но не настраивайся на спокойную езду, не будь благодушен: дорога еще покажет свой крутой нрав, и нужно быть заранее готовым к ее суровым, злым шуткам.

Мы держим правее, чтобы не взбивать пыль. Мокрая от росы трава холодит сапоги. С реки, что шумит вблизи, потягивает запахом студеной воды, который мешается со стойким ароматом лугового сена. Свежо и остро пахнет землей. Как-то сама собой спадает с меня сонная одурь, и я уже иду широким, размашистым шагом, незаметно оставляя позади себя отца. Он спешит вдогонку за мной:

слышно, как звякает котелок, привязанный у него к поясу.

Скоро мы круто сворачиваем влево, на неясный силуэт полевого стана. Медленно надвигаются на нас длинные и низкие амбары, от которых несет молодой, недавно засыпанной пшеницей, потоп тянется высокая ограда база, За ней, дыша пережеванной травой и сеном, сонно топчутся, мычат быки. Два из них спят и, наверное, не догадываются, что сейчас их выгонят из база, такого теплого и уютного, и долго заставят топать по старой дороге в горы, над которыми мигают загадочные звезды...

Впереди малиново зарделось окно сторожки, и мы пошли на ее немигающий, ровный свет. Взлаяли собаки, чья-то рука отодвинула краешек матерчатой красной занавески. Отец, убыстряя шаг, предупредительно отозвался:

– Свои! Свои!..

Хлопнула дверь, на пороге, простудно-сипло кашляя, показался сторож по прозвищу Косорукий, напарник Леонтия. Он, видно, угадал отца, потому что не стал дожидаться и выпытывать, кто идет, повернулся к нам спиной, успокаивая рычащего пса, который сидел в сенях на задних лапах, настороженно и злобно сверкая из тьмы глазищами.

– А я уж думал кобеля пущать, – провожая нас в тепло сторожки, сказал Косорукий. – Он у меня за главного среди собачья, в сурьезные моменты работает... Ну, подь! – доверительно прикрикнул он на пса, вошедшего вслед за нами в жилье. – Знай свое место. Тут я пока главный. – Косорукий улыбнулся двумя черными точками глаз из-под насупленных, мрачноватых бровей, отворил дверцу плитки и стал кидать в топку березовые поленья. Белая кора жарко схватывалась синеватым огнем, шипела и коробилась. Косорукий ловко управлялся левой рукой, а правая у него, будто плеть, недвижно висела вдоль туловища.

В углу на жестком топчане спал, укрывшись по плечи худым кожушком, скотник дядя Ермолай, мой крестный отец. Одно время после войны он торговал в магазине и, бывало, по вечерам являлся к нам с бесценной горбушкой черного хлеба. Хитро и гордо подмигивал, клал ее на стол с шутливыми словами: "У зайца по дороге отнял!" Сколько было радости при виде этой горбушки! Невыразимо вкусный, дразнящий запах распространялся от нее, заполняя всю комнату. Но надо было иметь терпение и дождаться ужина, чтобы получить свою долю... Дядя Ермолай человек по природе тихий, добрый... Последнее людям отдаст.

– Рановато схватились, – сказал Косорукий. – Глянь, как густо стемнело кругом. – Он кивнул на окно. – Тьма, хоть глаза выколи.

– К рассвету, значит... А на зорьке ехать веселее, путь вроде короче.

– Так-то оно так, – замотал нечесаной головой Косорукий. В непонятной задумчивости он уставился в огонь, по-гусиному вытянув шею с мелкою сеткой морщин, потом спросил не оборачиваясь: – А на поминки не пойдешь?.. Я уж и Леонтия предупредил.

– Как же не пойти, – быстро ответил отец с оттенком беспокойства. Покойница мне не чужая. Родная тетка!

Да и славная была женщина. Пойду, беспременно пойду.

Не я буду.

– Ну давай, – вздохнул Косорукий. – Дуй по холодку... Да помни: дорога-то гремучая. Вдруг не обернешься к поминкам.

– Успею. Кровь из носу, за два дня обернусь... Буди кума, – сказал отец. – Быков надо взять.

– Нехай храпит, – Косорукий поднялся, передернул для бодрости сухими, костистыми плечами, накинул на них длинный прорезиненный плащ и пнул ногою дверь. – Умаялся за день твой кум, Сами управимся... Он тебе быков отобрал – первейших в бригаде!

Косорукий сноровисто переметнулся через ограду внутрь база, отпер ворота и, наказав отцу поглядывать за скотиной, исчез. Мы стояли, чутко вслушиваясь в мягкий шум удаляющихся шагов сторожа.

– Вставай, милок, вставай! – донеслось из глубины база. Немного погодя он уже вел за собой, шаркая сапогами, быков на длинном налыгаче. Вдвоем с Косоруким отец выбрал и бричку, с новыми, ладно ошипованными колесами, с крепким, но легким ярмом с железными занозками.

Мы впрягли быков, уложили вещи, подкинули на бричку сена, чтоб отцу мягче было сидеть, и приготовились трогаться в путь. Косорукий недоумевал:

– И чего торопишься? Справили бы поминки, тогда и езжай... Не ровен час, обломаешься, не поспеешь к сроку.

– Крым-Гирей, – тихо сказал отец. – Его двое суток не будет в хуторе, понял? А мы тем временем и проскочим тайком.

– И верно. Умотался он к брату на свадьбу... Э, Максим! Ты воробей стреляный, тебя на мякине не проведешь. Самого Крым-Гирея вздумал обхитрить. Герой!

– А что он за важная птица, – гордо приосанился на бричке отец. Видали мы и не таких.

И мы поехали.

Дорога глушит размеренные и тяжелые шаги быков, выбрызгивают из-под ног фонтанчики пыли. Монотонно поскрипывает ярмо, с одинаковой медлительностью, будто заведенный часовой механизм, крутятся колеса, темнея мелькающими спицами.

Отец, ссутулившись, терпеливо сидит на передке, изредка нахлестывает быков кнутом, молчит. Фуфайка коробом горбится у него на спине. О чем он думает?

Или просто сидит, невидяще смотрит во тьму, прислушиваясь к какому-то зарождающемуся чувству в самом себе? Кто хоть однажды ездил на волах ранней ранью, когда все вокруг неясно, расплывчато, в каком-то мягком, неуловимом тумане, и кажется, что ты не едешь, а стоишь на одном, кем-то заколдованном месте или медленно-медленно плывешь куда-то, – кто чувствовал все это, тот знает, что такое длинная дорога. И нет ей концакраю.

Среди поредевших кустов кольчужно блеснула река; исходящий от нее белый свет удивил меня своей ясностью, заставил оглянуться вокруг. И я почувствовал приближение дня. Кромка неба светлела, постепенно покрывалась бледно-розовым налетом на востоке – там, где ожидался восход солнца. Я поднял голову: небо раздвигалось, раздавалось вширь и в глубину, проясняя свои бездонные мореные озера и гася одну за другою звезды на них. Тьма таяла, очищались от нее придорожные кусты орешника, встряхиваясь от дремы. Уже завиднелись леса, плотно набежавшие на склоны, в туманном дыму...

Чем дальше уходила дорога, тем леса ближе и плотнее подступали к ней, потянуло из густых чащоб прелью, лежалыми дикими грушами, чистой пахучей хвоей.

Над дальней вершиной внезапно луч заиграл, и словно в ответ на его игру с орешника сыпанули дружным чириканьем вездесущие воробьи, серенькими комочками закачались на ветках, а потом разом снялись и шумной стаей понеслись над дорогой, мельтеша крыльями в посветлевшем воздухе.

– Цоб-цабэ! – с неожиданной силой произнес отец, оглянулся на меня и взмахнул над головой свистящим кнутом. – Пошли, родимые!

Радостное, ни с чем не сравнимое чувство дороги!

Мне было хорошо, что мы с отцом едем в леса и видим, как проясняется небо над горами и с какой величавой медлительностью тянутся по небу вразброд облака, розово подсвеченные отблесками запылавшей зари. А леса торжественно, празднично приближаются к нам, и я уже различаю пестроту их щедрого осеннего наряда: то красновато-бурого, то прозрачно-желтого, то вызывающе зеленого, с пронзительным синим блеском.

Мы едем молча еще с час или два, околдованные утром. Отец вытаскивает из кармана туго набитый табаком кисет, с удовольствием расшнуровывает его, принюхивается к острому запаху, сворачивает козью ножку. Закурил... Клубками валит на меня едкий дым. Я кашляю, соскакиваю с брички и, разминая онемевшие ноги, иду рядом.

– Пошагай, пошагай, – одобрительно кивает отец. – Оно молодому полезно. Большим вырастешь... А утро-то какое ясное! – вслух удивляется он. Небушко как слеза... На земле, Федорка, надо с умом жить. Рано встанешь приметишь, как солнышко взоймется, услышишь птичку. На заре она поет, щелкает славно! А с тобой беда: длинно спать любишь. Так и проживешь, ничего путного не увидишь, – Увижу, – с усмешкой возражаю я. – Закончу десятилетку и махну на Север!.. К белым медведям! На самолете полечу.

– Что твой самолет? Вжик – и ты аж на другом конце опустился. Встаешь, голова кружится, мутит всего...

Где ты, в какой такой земле? Что на ней растет? Нет, брат, ничего ты не увидел. По земле на быках надо ездить, все разглядишь, А еще лучше ходить по ней пешком. Вот тогда ты жилец на этом свете.

Посчитай, сколько Федориха прожила! Поди, лет под девяносто.

Федориха доводилась отцу родной теткой. Муж у нее погиб еще в первую империалистическую, с той поры она была одна-одинешенька, удивляя людей своими чудачествами. Бывало, с вечера .навострит топорик и спать ложится с ним, чтоб и во сне помнить о деле, А оно у нее было простое: затемно схватиться с постели и бегом в лес за дровами. За день обернется раз пять или шесть, глядишь, на полвоза дров прибавилось во дворе. Скоро из-за них места не стало, так она и в огород носила, складывала там высокие черные штабеля, подолгу любовалась ими из-под ладони.

Потешной была эта Федориха... Иногда отец, завидев, как она бежит по улице с подоткнутым подолом и с неизменным топориком в руках, выскочит навстречу ей да и скажет от чистого сердца, без лукавства: "Хватит вам дров, тетя... Для кого стараетесь? Век будете топить – не потопите". А она взглянет с усмешкой на крестника, вскинет топорик за плечо и отмахнется: "Вам-то, мужикам, легко рассуждать, надсмехаться над вдовой... А мне без дров одни слезки, зима-то до-олгая!" И бежит мимо без оглядки, споро мельтеша босыми ногами по пыли...

Эх, непоседа! Раньше отец пытался предлагать ей свои услуги, но она наотрез отказывалась: "Сама не лыком шитая. Выдюжу".

Исходила Федориха босиком все окрестные леса. На каждом бугорке успела она посидеть, подумать о своей вдовьей доле... Резвясь с мальчишками в дальних лугах, я часто видел Федориху, худую, простоволосую, с тонкими загорелыми ногами. Она брела обычно вниз берегом реки, осторожно ступая по камням и слегка покачиваясь под тяжелой ношей. Казалось, вечно ходить ей вот так по земле, при любой погоде – в дождь, в вёдро ли, в туман...

И вдруг она умерла, погасла, как задутая кем-то свеча, – тихо, без содроганий, без лишних слов, не принеся никому особых хлопот. Незадолго до кончины Федориха велела отдать дрова своему крестному сыну, так как никого из близких родственников у нее не нашлось, затем сама сложила на животе сухие, бледные руки и спокойно, с ясной улыбкой на лице, с сознанием исполненного долга отошла в мир иной. Старухи завидовали ее легкой смерти.

Отец постеснялся взять вдовьи дрова. После похорон в одну ночь их растащили по подворьям хутора. А положили Федориху, в белом подвенечном платье, в дубовый гроб, сделанный по ее заказу еще года три назад. Этот гроб она хранила на потолке...

– А все почему долго она жила? – продолжал отец, задумчиво пуская клубы сизовато-бурого дыма. – Мало спала, много по земле да по воде ходила. Земля, она молодит человека. Да... И жить бы тетке еще много, кабы не тот гроб. Дело-то ясное. Начнешь думать о смерти, она тут как тут, с вострой косой подступит: "А ну ложись, пришла сечь голову!" Нет, живому надо думать о живом, так-то оно вернее... Цоб!

Косо отлегла на сторону от дороги еле приметная в росной траве стежка, потекла вверх по склону в образовавшийся просвет между деревьями. Если встать с брички и пойти по этой стежке, ни на шаг не уклоняясь от нее, она приведет на Иванов выгрев, в широкое, привольное буйство разнотравья. Летом звенят там косы вперемежку с бабьим смехом, с частым перестуком молотков, и в знойный полдень наплывает в низину запах разомлевших ягод, чабреца и морковника, темно-красной кровохлебки с фиолетово-белой душицей и еще неведомо каких трав и цветов. Стойкий запах дурманно кружит голову, пьянит. Но сейчас на выгреве непривычная стоит тишина:

откипели покосы там...

Отец, глядя на тропку, потаенно вздыхает:

– Стожки бы проверить. Вдруг ветром верха заломило, тогда беда: затекут и взопреют. Ну ладно, в другой раз сбегаю посмотрю.

Там, на крутом взлобке, на нашей постоянной деляне высятся два островерхих стожка, для верности подпоясанные свитыми из травы веревками и снизу плотно подбитые граблями. Еще дед наш Иван, сгинувший в гражданскую, покашивал в этих местах, оттого и выгрев именуется Ивановым, в честь первого в ту пору косаря.

Что было, то сплыло, быльем поросло... А теперь вот косим мы на деляне, политой соленым потом предков. Какие, сказывают, были крепкие люди, какие богатыри.

А и нет уже никого из них.

Отец провожает стежку задумчивым взглядом, и я замечаю: теплится в его зрачках грусть. Какое-то давнее воспоминание тревожит его. Были, были и у отца минуты, навсегда оставшиеся в сердце! Не о том ли покосе вспомнил он, когда я невинно, но жестоко предал его?

Это случилось в середине июля, во второе послевоенное лето. Отец взял меня с собою на покос, усадил в бричку рядом с тетками, повязанными в белые косынки, а сам побежал на подводу к мужчинам. В слинялой гимнастерке со следами от медалей, с пышно взбитым вверх чубом, гладко выбритый, отец казался мне самым красивым и сильным, самым добрым среди мужчин. Он нагнал подводу, гикнул на пристяжного рысака, схватился за грядку и с маху закинул упругое тело на солому, успев обернуться назад и белозубо усмехнуться теткам...

– Н-но, вороные! – привстал он на коленях, оглашая дол смятенно-радостным криком. Кони взметнули гривы, понеслись, сверкая на солнце новыми подковками.

– Папань, возьми-и! – заполошно заныл я и протянул вслед убегающей подводе руки. – И я с тобой!

Тетки дружно засмеялись, заластились ко мне, кинулись наперебой уговаривать:

– Никуда он не денется, твой батька, не плачь.,.

– Нехай себе улетает, ты с нами будешь. Глянь-ка, сколько невест. Эй, Полюха, приголубь, успокой кавалера!

– Пустите! – не унимался я, остервенело отбиваясь от теток. – Я к папаньке пойду.

– Бабоньки, да он гордый, не то что Максим... С нами и знаться не желает. Ему небось невесту чистых кровей подавай.

– Ах-ха-ха-ха!

– Поля, нечистая сила! Да приголубь, утешь мальца-то! Мужиков усмиряешь, а его не могешь?! Застеснялась уж...

– Ах-ха-ха-ха!

От суматошных вскриков, визга и смеха наши кони поджали уши и устремились вслед за грохочущей подводой. Пыль застлала глаза, заныл ветер. Я заревел еще громче, с подвыванием. Кони – вскачь.

– Рятуй, Полюха! – то ли шутя, то ли уже всерьез всхлипнула толстая тетка, натягивая на себя вожжи.

А кони не слушались ее, мчались во весь опор, обрушивая на нас дробный грохот копыт.

С задка, поддерживаемая простертыми руками внезапно онемевших теток, пробралась ко мне Поля, присела на корточки, молча дотронулась до моих губ мягкой и теплой ладонью. Ее прикосновение как-то вмиг отрезвило, успокоило меня. Мне даже стало стыдно, и я затих.

Ее карие, большие и глубокие глаза, затемненные тенью длинных ресниц, с нежной кротостью смотрели на меня, рождая какую-то тихую и виноватую улыбку. И Поля улыбнулась. Вздрогнули уголки ее припухлых розовых губ, светло обозначились на щеках ямочки, тенькнули мониста на кипенно-белой шее. Она провела ладонью по моей щеке, затем сняла с себя платок, вытерла у меня слезы и сказала:

– Чего голосишь, соколик? Все тут свои, не бойсь...

От вдумчивого выражения глаз, певучего грудного голоса Поли, запаха ее надушенного лица и волос, красиво собранных в каштановый узел на затылке, веяло чем-то домашним, родным, почти материнским. Безотчетно волнуясь, радуясь Поле, я улыбнулся ей.

– Вот и умница, вот и ладно, – пела, улыбалась она, усаживаясь на грядке.

Между тем толстая тетка успела осадить коней, они сбавили шаг и перешли на мелкую рысь. Теперь все с любопытством и вниманием поглядывали на нас с Полей и тоже чему-то улыбались. Поля порылась в сумке, вынула оттуда прозрачное, как воск, яблоко с темными зернышками внутри и протянула мне:

– Ешь... Скоро в первый класс пойдешь?

– Ага, – умиротворенно мотнул я головой. – Папанька говорит, в этом году, – Умница, и все ты знаешь, – сказала Поля. – Такой славный мальчик! – И ласково потрепала мои волосы, запустив в них свои нежные пальцы. – Ты ешь, ешь, соколик.

Так мы и подружились с Полей. Она кухарничала на выгреве. У каждого своя деляна, но было решено, что стряпуху надо одну иметь, чтобы не отрываться от дела.

А смахнуть ее траву гужом, в тридцать кос, долго ли умеючи!

У Поли весною была свадьба, с быстрыми тройками, с колокольцами, с яркими бумажными цветами. Я бегал смотреть на Полю. Красивой она была, нарядной. А рядом с нею, обняв ее за талию и раскосо усмехаясь, сидел жених, колхозный объездчик Крым-Гирей, прозванный так за то, что видом своим и осанкой походил на татарина.

Мне было обидно, что Поля выбрала себе Крым-Бирея, смуглого и нелюдимого, с устрашающим блеском в темных глазах. Он всегда как оглашенный носился на своем гнедом жеребце, стрелял плеткой и отнимал у ребятишек гнилую картошку, которую они весной собирали по свежей пахоте на крахмал. Из крахмала вместо хлеба пекли лепешки, примешивая в них крапиву с лебедой. А Крым-Гирей гонялся за всеми, вопил:

– Я вам поворую! В милицию сволоку!

Страшновато было слышать посвист его плетки. И вот Поля, такая красивая, нежная, вышла за Крым-Гирея.

Он же ее замучит, прибьет, думал я. Но Крым-Гирей, на удивление мне, улыбался Поле, и она отвечала ему улыбкой. Странные эти женщины! Им что ни хуже, то лучше. Вот и Поля... Не могла подождать, пока я вырасту, и стать моей невестой. Я бы платки ей дарил цветастые, водил бы в клуб, чтобы она танцевала там с парубками...

В то лето, когда Поля кухарничала, Крым-Гирея не было на покосе: кто-то встретил его ночью в лесу, стащил с коня и сыграл с ним темную. Говорят, люди слышали, как в чаще эхом метались глухие крики: "Раскосый! Правду плетью не перешибешь. Получай!" – "Пусти, не буду я! – вопил, затухая, голос объездчика. – Христом-богом просю-у-у..." А потом все смолкло. Пока люди с вилами, с топорами подоспели со стана на крики, обидчика и след простыл. Крым-Гирей ерзал на животе в грязи, судорожно всхлипывал: "За што? Я ж о добре...

о колхозе пекусь. Я ж не самовольничаю, караулю по инструкции. Сволочь! Ну погодь, все одно узнаю кто!

Я те изменю голос! Сгною!"

Обидчика так и не опознали. Крым-Гирей хворал дома, грешил на Косорукого, а Поля стряпала на покосе.

Я привязался к Поле, ходил за нею по пятам, таскал для костра сухой валежник. Мне нравилось смотреть на подрагивающие на ее шее мониста и кофточку в мелкий голубой горошек, на то, как она быстро чистила картошку и бросала ее в котел, схваченный снаружи черным налетом копоти... Легкая и гибкая, решительная в движениях, она проворно бегала от котла к столу, белозубо улыбалась людям, солнцу и травам и все прижималась пахнущими земляникой губами к моим щекам, все нахваливала меня:

– Умница, помощничек мой славный!

Я млел от счастья, от невысказанной любви к Поле.

Мне не хотелось идти к отцу, который косил неподалеку от нас. Сквозь редкие кусты виднелась его бронзовая от загара спина, локти мелькали в мощном широком размахе.

На третий день покоса, ввечеру, Поля кинулась в балаган, за картошкой, и обмерла: забредшие по недосмотру быки разворошили его, поели и перетолкли картошку. Поля – в слезы, в крик. Сбежались люди, посмотрели на безобразие, удрученно повздыхали, стали успокаивать Полю:

– Ладно, чего не бывает... Отдохни нонче, Полюха.

И разошлись, разбрелись по делянам. У пустого котла задержался отец утешить, ободрить Полю. Солнышко красное закатилось за гору, смутные тени рябью пробегали по траве, все гуще залегая по закраинам леса.

– А не горюй, Полюха, – сказал отец. – Аида в балку, малины пощиплем.

– Ой, Максим! – обрадовалась она, зардевшись. – Стыдно на людях... И Федорку на кого оставим?

– Я с вами! – закричал я с предчувствием чего-то необыкновенного, праздничного. – Я тоже хочу малины!

Они переглянулись и рассмеялись. Отец бросил окурок, каблуком вдавил его в землю и взял меня за руку:

– Пойдем!

– Тетя! – жалостливо оглянулся я на Полю, ополаскивающую в ведре ноги. – А вы остаетесь?

– Ступайте. Я догоню вас.

Мы спустились с отцом вниз по выгреву, к глубокой балке. Оттуда вместе с ветерком пахнуло в лицо приторно-сладким, душным запахом малины. Накапливались в балке, растекались по кустам фиолетово-дымные сумерки. Словно в вату, погружались в них лесные шорохи.

Мы сидели под грушей, поджидая Полю. Хотя мы оба ждали ее с нетерпением, но почему-то не заметили ее прихода. А она бесшумно кинулась сзади на отца, закрыла ему ладонями лицо и, не выдержав, захохотала звонким русалочьим хохотом. Отец встал, молча схватил ее на руки и закружил вокруг себя. Полино платье бело трепетало на ветру, облепляя ее красиво поджатые ноги.

– Ой, Максим! – с изнеможении шептала она. – Чумной... Пусти!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю