355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Елагин » Собрание Сочинений в двух томах. Том Первый. Стихотворения » Текст книги (страница 1)
Собрание Сочинений в двух томах. Том Первый. Стихотворения
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:56

Текст книги "Собрание Сочинений в двух томах. Том Первый. Стихотворения"


Автор книги: Иван Елагин


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

Иван Елагин
Собраний Сочинений в двух томах
Том первый.
Стихотворения.

СОСТОЯВШИЙСЯ ЭМИГРАНТ (предисловие)

 
Цитаты к биографии привяжут,
Научно проследят за пядью пядь.
А как я видел небо – не расскажут,
Я сам не мог об этом рассказать.
 

Иван Елагин

В феврале 1986 года Александр Солженицын писал Ивану Елагину:

«В последнем Вашем сборнике прочел "Зачем я утром к десяти часам…" – и устыдился, что за все годы за границей так и не собрался Вам написать. Хотя читал Ваши стихи еще и будучи в Союзе, и тогда уже отличил Вас для себя от других эмигрантских поэтов и как автора из Второй эмиграции – это всё поколение, с которым я сидел в тюрьмах 1945—47 годов (несостоявшиеся эмигранты…). Одинаковость нашего возраста роднит и в воспоминаниях юношеских: с волнением читал когда-то в "Гранях" Ваши стихотворные юношеские воспоминания»[1]1
  Впервые опубликовано: Canadian-American Studies. 1993. V.27, №14. Р.292 (номер целиком посвящен Ивану Елагину).


[Закрыть]
.

За целую эпоху до того, в 1949 году, Елагину писал другой Нобелевский лауреат – Иван Бунин:

«Дорогой поэт, Вы очень талантливы, часто радовался, читая Ваши книжечки, Вашей смелости, находчивости…»[2]2
  Впервые опубликовано в виде факсимиле: Рубеж (Москва—Владивосток). 1992. №1/863. С.98.


[Закрыть]

Третий Нобелевский лауреат, Иосиф Бродский, запечатленный вместе с Елагиным на фотоснимке 1974 года в Питсбурге, только силой своего авторитета добился того, что «Ардис» выпустил огромным томом главный переводческий труд Елагина – поэму Стивена Винсента Бене «Тело Джона Брауна», своего рода американскую «Войну и мир». Бродский многократно звонил Елагину во время его предсмертной болезни, он же вместе с Юзом Алешковским и Львом Лосевым подписал некролог Елагина, появившийся в русских зарубежных изданиях. Всего год оставался до первых больших публикаций Елагина в «Огоньке», «Неве», «Новом мире»…

А в прежние времена желание тех, кто любил Елагина и его стихи, как-то помочь поэту, «легализовать» его в СССР доводило до действий, граничащих с отчаянием. В небольшой поэме, опубликованной в 1972 году в «Известиях», Евгений Евтушенко фактически Елагина процитировал: «Кто не убьет войну, / Того война убьет»[3]3
  Если быть точным, у Евтушенко: «Кто не убьет войну – Того убьет война».


[Закрыть]
, – а когда настало время, первым напечатал его в СССР на страницах «Огонька» в июне 1988 года.

В довоенные годы ввести молодого поэта в «советскую литературу» пытался Максим Рыльский. Первая довоенная публикация Елагина, тогда еще Ивана Матвеева состоялась в газете «Советская Украина» 28 января 1941 года, это был авторизованный перевод стихотворения Рыльского «Концерт». Рыльский собирался и дальше держать Ваню Матвеева переводчиком «при себе», по тем временам это было немало, но пришла война и разделила поколение тех, кто родился в гражданскую, на эмигрантов состоявшихся и несостоявшихся. Среди первых оказался Иван Елагин, среди вторых – Александр Солженицын и его товарищи по лагерям. Еще один их ровесник, Александр Галич, назвал свое поколение поколением обреченных .

Поэт, литературовед, издатель филадельфийскою этического альманаха «Встречи» Валентина Синкевич как обмолвилась, что у литераторов «второй волны» эмиграции часто различаются не только биографии, но даже автобиографии. В месяцы позорных послевоенных «выдач», черным пятном и по сей день украшающих совесть западных союзников СССР, беженцы любыми правдами и неправдами обзаводились не только псевдонимами, но и широким ассортиментом фальшивых паспортов и справок; Елагин подробно рассказывает об этом в «Беженской поэме». Одно-единственное государство Европы, крошечный Лихтенштейн, отказалось выдавать «бывших советских граждан»! «Псевдонимного страха» хватило на четверть века. Даже в декабре 1969 года старый царскосельский поэт Дмитрий Кленовский в письме к архиепископу Иоанну Санфранцисскому (Шаховскому) испуганно писал по поводу того, что архиепископ в одной из бесед по «Голосу Америки» назвал его настоящую фамилию – Крачковский: «Если СССР вторгнется в Западную Германию – все его бывшие граждане, в ней проживающие, станут его добычей, и их выловят по готовым спискам всех до одного для последующей расправы. Вот потому-то все эмигранты, живущие в Европе, и особенно в Германии, всячески скрывают всякие о себе данные, так приходилось и приходится поступать и мне; и до сегодняшнего дня мой литературный псевдоним ни в печати, ни в радио раскрыт не был. Теперь это произошло и обоих нас чрезвычайно встревожило». [4]4
  Странник. Переписка с Кленовским. Париж, 1981. С.249.


[Закрыть]

Иван Елагин, по документам – Иван Матвеев, с 1950 года жил в США и едва ли опасался «вторжения». Однако в русской мюнхенской газете «Голос народа» в июле 1959 года находим такой вариант биографии поэта:

«Иван Венедиктович Елагин (тогда еще просто Ваня Елагин ) жил в тех краях, где приамурские партизаны «свой закончили поход» на Тихом океане – во Владивостоке. Там он и родился – в тысяча девятьсот восемнадцатом году, в семье профессора… Затем Елагин уехал из родного города, готовился стать врачом, – но стал в конце концов поэтом – поэтом российского зарубежья» [5]5
  Голос народа (Мюнхен). 1959. Июль, №6 (специальный выпуск).


[Закрыть]
. Ниже безымянный автор статьи цитирует знаменитые елагинские «Звезды» и резюмирует: «Такова картина ареста профессора – отца поэта». Назвать родного отца Елагина, богемного поэта-футуриста, «профессором» трудно даже в порядке издевательства, зато очень удобно в виде «дымовой завесы»: если не ради самого Елагина, то хотя бы, к примеру, чтобы не портить в СССР жизнь двоюродной сестре поэта, годом раньше очень ярко выступившей в печати с собственными стихами, – Новелле Матвеевой.

Елагин противился мнению, что его поэзия автобиографична, и трудно судить – верил он в это сам или нет. В жизни его было столько всего разного, что в поэзию факты биографии неизбежно просачивались, к тому же в конце жизни Елагин попросту написал мемуары в стихах (поэмы «Память», «Беженская поэма», «Нью-Йорк – Питсбург»), и факты, почерпнутые оттуда, поддаются проверке. Да и воспоминаний о нем за последнее десятилетие написано немало. Попробуем восстановить жизнь поэта хотя бы в общих чертах.

Итак: Иван Елагин родился…

Строго говоря, 1 декабря 1918 года во Владивостоке родился еще не Иван Елагин. Новорожденному мальчику молодой папаша, гремевший в те годы в Приморье своими стихами, дал другое имя. На сборнике Венедикта Марта «Луна», изданном в Харбине в 1922 году, находим посвящение:

Лунных Зайчиков – Зайчику

Уотту-Зангвильду-Иоанну Марту

Сыну моему возлюбленному

«Бисер лунного сока»

посвящаю

Автор

Что и говорить, именем отец наградил сына экзотическим. Владивостокский писатель-краевед рассказывает о появлении на свет будущего поэта так: «…в бывшей Матросской слободке, на Абрекской, названной некогда в честь клипера, век назад торившего пути россиян на Дальнем Востоке, на краю распадка стоял под номером "9" кирпичный двухэтажный дом, глядевший десятью окнами на горбатую улочку. В этом доме и родился <…> в семье набиравшего известность поэта-футуриста Венедикта Марта сын, названный при крещении Зангвилем…»[6]6
  Дьяченко Борис. Клан Матвеевых // Canadian-American Studies 1933. V.27, №1/4. P.219.


[Закрыть]

Об этом событии Елагин напишет после того, как отпразднует свое пятидесятилетие:

 
Я родился под острым присмотром начальственных глаз,
Я родился под стук озабоченно-скучной печати.
По России катился бессмертного «яблочка» пляс,
А в такие эпохи рождаются люди некстати.
 

И родился будущий Иван Елагин даже не в РСФСР, в начале 1918 года в бухту Золотой Рог вошел японский крейсер, затем английский – Владивосток был оккупирован. С апреля 1920 по осень 1922 года город находился на территории марионеточной Дальневосточной республики (и даже не был ее столицей!). В те годы в городе кипела литературная и поэтическая жизнь, выходили книги по старой орфографии, ни белых офицеров, ни «японских пособников» никто не трогал, – но ясно было, что долго такое положение не протянется. Николай Петрович Матвеев, известный больше под песвдонимом Амурский, автор первой «Истории города Владивостока» (1910), решил свои отношения с Россией переменить раз и навсегда. Воспользовавшись тем, что родился он в 1865 году в Хакодате (в семье фельдшера русской православной миссии) и с детства знал японский язык как родной, Н.П.Матвеев взял четверых младших детей (всего их у него было двенадцать) и в марте 1919 года уехал в Японию. Навсегда. Его сын Венедикт – тот самый Венедикт Март – тоже вскоре отбыл в Харбин. Там он выпустил по меньшей мер семь поэтических сборников. Лишь в конце 1923 года вместе с женой и пятилетним сыном Венедикт Март перебрался в СССР.

Кстати, об имени Матвеева-внука. Едва ли Венедикт Март оставил сына некрещеным; его собственным крестным отцом был народоволец Иван Ювачев, ссыльный, в будущем – отец Даниила Хармса, но сколько я ни рылся в самых полных святцах – имени Зангвильд или Зангвиль в них нет. Совсем невероятный вариант происхождения этого имени приводит в своих воспоминаниях писательница Татьяна Фесенко: «Его мать, давно умершая, была еврейка, и из преклонения перед англо-еврейским писателем И. Зангвилем (1864—1926) <…> дала сыну <…> его имя. При постоянных проверках документов оккупационными властями (немецкими. – Е.В.) Ваня решил прибавить к своему имени в конце "д" – получилось нечто древнегерманское, прямо вагнеровское по духу». [7]7
  Фесенко Татьяна. Сорок лет дружбы с Иваном Елагиным. Париж, 1991.С.10.


[Закрыть]
Вариант, увы, легендарный: едва ли Сима Лесохина, мать поэта, хоть раз слышала имя Израэля Зангвиля: его слова о «плавильном тигле» (т.е. слиянии наций) были хорошо известны в США, но не во Владивостоке. К тому же концевое «д» в «Зангвильде» проставлено еще в посвящении на харбинском сборнике отца, известно и по другим довоенным документам, – так что крестили младенца, видимо, как раз Иоанном. В тридцатые годы близкие звали его «Залик», но в документах он был уже зафиксирован как «Иван». От «Зангвильда» осталось за ним до конца жизни семейное прозвище «Заяц».

О детских годах поэта кое-что известно из немногих сохранившихся писем Венедикта Марта, кое-что – из елагинской поэмы «Память». В поэме более десятка эпизодов, и расставлены они отнюдь не по хронологии: сперва перед нами Киев (1938), потом Саратов (1929), затем Москва (1928). Далее – эпизод в Покровске (Энгельсе), точно не датируемый, видимо, это 1929 или 1930 год. Следом – снова Саратов того же времени; кстати, этот эпизод (встреча с Клюевым) – единственный, вызывающий сомнения: судя по косвенным данным, встреча имела место не в Саратове, а в Ленинграде или в Москве. Затем в поэме – снова Подмосковье (1927); старожилы тех мест по сей день помнят «дачу с цветными стеклами» (иначе – «дачу Фофанова»). Далее точной датой обозначен Ленинград (1934), вновь Киев (1939) и снова Ленинград, август того же года, фотографически точно воспроизведенный эпизод с Ахматовой (о нем – ниже). Поэма заканчивается сорок первым годом, началом войны, бомбежкой Киева, когда поэту шел двадцать третий год.

«Заболев» поэзией Елагина в шестидесятые годы, я долгое время пытался найти хоть что-нибудь о его жизни в СССР до эмиграции. В семидесятые между мной и Елагиным завязалась переписка – поэт обрел достаточно веские доказательства, что моей рукой из Москвы «никто не водит» (его выражение), и грустно написал мне: «Весь архив моего отца увезли вместе с ним в 37 году. Если архивы сохранились, они для Вас более доступны, чем для меня. Мне было 5 лет, когда мы уехали из Китая, никаких ценных сведений я не могу дать». Письмо датировано 17 марта 1972 года [8]8
  Все письма здесь и ниже цитируются по автографам.


[Закрыть]
.

Когда шестью годами позже при работе в РГАЛИ (тогда ЦГАЛИ) мне попались четыре письма Венедикта Марта к художнику Петру Митуричу и его жене Вере (сестре Велимира Хлебникова) – три из Саратова, из ссылки, куда Федор Панферов отослал к отцу опознанного им в стайке беспризорников Зангвильда-Ивана, четвертое из Киева, где с 1934 года Венедикт Март поселился окончательно, кое-как сделал с них фотокопии и кое-как, без помощи почты, переслал Елагину в Питсбург. Он ответил (но дату на письме проставить забыл, на конверте – 28 мая 1978 года): «Очень, очень был счастлив получив четыре письма отца. Это – как встреча через 50 лет!»

Позднее – уже слишком поздно для того, чтобы порадовать Елагина, которого к тому времени не было в живых в Государственном литературном музее в Москве отыскалось еще несколько писем Венедикта Марта к его старшему другу И.А.Рязановскому; первые были присланы с Дальнего Востока, когда жена Венедикта, Сима, ждала ребенка (мальчика, умершего сразу после рождения; Зангвильд-Иван родил годом позже); последнее, длинное, исповедальное, пришло из Москвы в Кострому весной 1927 года и уже не застало адресата в живых. Грустные эти письма наверняка дождутся полной публикации, а пока приведу несколько строк от 1927 года, где Венедикт Март набросал свой автопортрет – футурист сознается, что, увы, не одной поэзией были заполнены прошедшие годы: «То я гремел на весь свой край, как поэт выпуская книжку за книжкой. А то срывался – дальше некуда! Убегал от "жизни-пытки" – в китайские морфийные притоны, в таянчваны – курильни опиума… Чуть было вовсе не искурился». В том же письме – Венедикту Марту едва минуло тогда тридцать лет – он сообщал, что в Москве печатается «в тысяче и одном журнальчиках», однако стихов больше не пишет, публикует очерки, реже – рассказы «преимущественно дальневосточного характера». «Скоро этак разучусь вовсе писать стихами… Да и к тому же что-то тянет на прозу».

Тянуло Венедикта Марта, увы, не только на прозу. Его пьянки поражали воображение все видавшей Москвы; чего стоит одна лишь история, пересказанная Елагиным, – о том, как отец и его друг поэт Аренс устроили на даче в Томилине выпивку на сосне : довольно высоко они привязались ремнями, а перед собой, ремнями же, укрепили ящик с водкой. Всю ночь в саду звенели бутылки… Добром такое, понятно, кончиться не могло.

Что же случилось в Москве в 1928 году, из-за чего Зангвильд-Иван попал в беспризорники, его мать – в психиатрическую больницу (из которой, кажется, уже не вышла), его отец – в ссылку в Саратов? Одну из версий читатель найдет в поэме, другая, мало от нее отличающаяся, есть в письме Марта к Митуричу. Он пишет, что, «находясь в невменяемом состоянии» (читай – в очень пьяном), выразился о ком-то «неудобным <…> образом». Похоже, и вправду имел место крупный мордобой, о котором рассказано в поэме. Март получил три года ссылки и, как показала история, тем самым обрек себя в скором будущем на новый арест и гибель.

Образ отца очень важен для всего творчества Ивана Елагина. «Поэт седой и нищий» в «Звездах» – это Венедикт Март. «Человек под каштаном / С друзьями простился вчера. / На рассвете туманном / Уводили его со двора» – в позднем, очень важном для Елагина стихотворении «Худощавым подростком…» – это Венедикт Март. В стихотворении «Семейный архив» – возможно, инспирированном моей находкой писем к Митуричу, среди «воображаемого архива» –

 
За стеклами в морозилке
Хранится родитель мой.
Положенс пулей в затылке.
Дата – тридцать восьмой.
 

Кстати, «Семейный архив» требует двух поправок. Из Москвы Елагину «писали», и четыре письма в РГАЛИ тоже хранятся, – но никто его не «приглашал участвовать»: я там не работал, а свои собственные рукописи предпочитал хранить на Западе, у друзей.

Вторая поправка – трагическая. Речь о строке «Дата – тридцать восьмой». В знаменитом стихотворении «Амнистия» (около 1970) Елагин также писал: «Еще жив человек / Расстрелявший отца моего/ Летом, в Киеве, в тридцать восьмом». Венедикт Март был арестован 12 июня 1937 года, после чего Иван остался в квартире с мачехой, Клавдией Ивановной, но 31 октября того же года арестовали и ее. Месяц за месяцем Иван ходил к тюремному окошку с передачей («Бельевое мыло / В шерстяном носке, / Банка мармелада, / Колбасы кусок, / С крепким самосадом / Был еще носок; / Старая ушанка, / Старый свитерок, / Чернослива банка, / Сухарей кулек» – так он сам описал ее в стихотворении «Передача»), но передачу не принимали, а вскоре следователь по фамилии Ласкавый объявил по телефону: «Японский шпионаж, десять лет со строгой изоляцией». Сын, понятно, обвинению не поверил, и того, что «десять лет со строгой изоляцией» – эвфемизм расстрела, не знал; он продолжал ходить с передачами к тюрьме, хотя отца давно – между 12 и 15 июня 1937 года – расстреляли: в «расстрельном» списке этих дней киевского НКВД значится его имя. Иными словами, год ходил Ваня Матвеев с передачей к мертвому отцу.

То ли по закону больших чисел, то ли угодил следователь Ласкавый под колеса той большой машины, машинистом которой себя считал, но сам Иван Матвеев каким-то образом арестован не был. А вел себя Иван в те годы ох как неосторожно – прочтите хотя бы о «рабстве» в поэме «Память». А бывало и похуже. Вот что рассказал мне в письме от 8 июня 1989 года другой выдающийся поэт русского зарубежья, Николай Моршен (собственно – Николай Марченко: писателей «второй волны» без псевдонимов почти нет): «С Ваней мы познакомились году в 38-39, но я много слышал о нем до знакомства от своего университетского друга: он кончал с Ваней десятилетку. Через недельку-другую после нашей первой встречи мы встретились в антракте на концерте певца Доливо (м.б., слышали?). И сражу же мне сказал: "А я вчера стишок написал:

 
У меня матрас засален
От ночной поллюции.
Пусть живет товарищ Сталин,
Творец Конституции!"
 

Ни ему, ни мне не пришло в голову, что я ведь могу помчаться куда-нибудь с доносом. Потом мы встретились на улице занятого немцами Киева уже в 41 году. Я испугался за него, так как считал Залика (так его звали тогда) стопроцентным евреем (он фифти-фифти). Несколько раз заходил к нему в гости. Они с Люшей первое время очень бедовали. После войны он приезжал с юга Германии (один раз в 1947– ? – году) ко мне в Гамбург (я жил там не в лагере ди-пи, а на частной квартире и работал на верфи «разнорабочим», как теперь говорят). У меня на кухне он написал первые две строфы своего знаменитого «Уже последний пехотинец пал». В США виделись только в 1982 году, когда я, совершая с женой поездку по стране на своем автодомике, заехал к нему в Питсбург провел с ним вечер. Напомнил ему о встрече на концерте Доливо и сказал: «Прослушал я твое четверостишие, смотрю на тебя и думаю: кто стоит передо мной – дурак или провокатор? К счастью, оказалось – дурак!» Он с этой оценкой полностью согласился».

В 1995 году в Киеве тиражом 250 экземпляров вышла весьма неожиданная книжка: поэтесса Людмила Титова (1921—1993), в 1988 году узнавшая из «Огонька» и других журналов о судьбе своего довоенного возлюбленного, написала о нем воспоминания: бесхитростные, очень женские, спорные, неточные, – однако поэтесса была уже смертельно больна, а память, вечный наш благожелательный редактор многое перекроила. Но о многом из довоенной жизни Елагина, помимо этих воспоминаний, узнать просто негде. Титова называет дату их знакомства – 1937 год. И вспоминает свой первый визит на Большую Житомирскую, 33, где жили Матвеевы – и отец, и сын, и вторая жена отца, – тогда еще никто не был арестован:

«Вошел отец Залика, пытливо посмотрел на меня. Церемонно поклонился. Я ответила тем же. Он был в пестром восточном халате и тюбетейке, что-то взял на подзеркальнике и вышел. Кажется, больше я его не видела. Много позже я узнала, что он тоже поэт <…>.

С отцом у Залика, по-видимому, были дружеские, сердечные отношения. Как-то я увидела шутливую записку Залика отцу, написанную по поводу того, что он не утерпел и "похитил” у него папиросу:

 
Поэт у зеркала справлял свой туалет,
А рядом нежная лежала папироса.
Соблазн был так велик – не выдержал поэт
И утащил красавицу без спроса.
 

Шутливостью прикрывалась глубокая нежность и привязанность друг к другу» [9]9
  Титова Людмила. Мне казалось, мы будем жить на свете вечно… (Из воспоминаний об Иване Елагине). Стихи. Киев, 1995. С.8.


[Закрыть]
.

«Звезды» Елагина были напечатаны в «Новом мире» – 1988 год, № 12, тираж журнала – 1 110 000 экземпляров, а до того они много раз печатались в эмиграции – иначе говоря, сотни тысяч читателей знают из этой поэмы о том, как происходил арест Венедикта Марта: «Рукописи, брошенные на пол…» кое-что добавляют к этой картине слова из воспоминаний Титовой:

«Отец работал в свое время в Японии и Китае. Он хорошо знал японский и китайский языки. Писал стихи в форме хокку и тана (танки). Написал роман "Война и война", который никто не печатал. Когда его забирали, он пошутил: "Вот наконец-то прочтут мой роман!" Взяли сундук, полный рукописей. Больше Венедикта Марта никто никогда не видел…» [10]10
  Там же. С.22.


[Закрыть]
.

Этим строкам в воспоминаниях Титовой неизбежно приходится верить. Если собрать все опубликованное Венедиктом Мартом – полтора десятка тоненьких поэтических сборников, где добрая половина – переводы древнекитайских и древнеяпонских поэтов, прибавить распыленную по журналам прозу и повесть «Речные люди» (кстати, переведенную на несколько языков), присовокупить уцелевшие в чужих архивах письма и рукописи – выйдет совсем небольшая книжка. След, оставленный Венедиктом Мартом в творчестве его сына, оказался куда значительней.

Самого пристального внимания заслуживает и другой человек, решающим образом повлиявший на жизнь и творческое развитие молодого поэта.

Ольга Николаевна Штейнберг, по матери Орлова, родилась в Киеве в 1912 году. В начале тридцатых она вышла замуж и очень быстро с мужем разошлась (ничего, кроме имени Петр, о нем не известно). Фамилия отца звучала как еврейская, но была немецкой, и в дальнейшем это сыграло роль в судьбе Ивана и Ольги. С юных лет Ольга Штейнберг писала стихи (понятно, их никто не печатал), ставила под ними псевдоним «О.Анстей» – в разговоре это странное слово произносилось всегда с ударением на первом слоге. Лишь недавно удалось довольно правдоподобно объяснить происхождение псевдонима. В интеллигентном доме Штейнбергов и Орловых сохранилась большая, не разоренная годами революции библиотека, где были и Цветаева, и Ходасевич, и где, видимо, пользовалась любовью детей чудесная книга, написанная в традициях «Алисы в стране чудес»: V.Anstey Vice Versa [11]11
  Букв.:Наоборот (лат .)


[Закрыть]
– по-русски книга тоже выходила: Ф.Анстей. Шиворот-навыворот, или Урок отцам. Фантастический роман. СПб., 1907; о том, что псевдоним «Анстей» – английский, говорит ударение на первом слоге (см. в поэме «Память» – «В годы те была моей женой…»). Все иные объяснения этого псевдонима – что поэтесса взяла его «на звук», что «держала значение в тайне», что он «звучит по-гриновски» – пока неубедительны. Впрочем, последнее – хоть на что-то похоже: увлечение Грином, почти запретным в тридцатые годы, у киевской молодежи было огромно, доказательством тому многие стихотворения Елагина – гриновские герои сопровождали его всю жизнь.

Еще в 1932 году, когда в жизни Ольги Анстей и не маячил будущий Иван Елагин, несколько ее стихотворений попали через двоюродную сестру Андрея Белого Веру Жукову [12]12
  Вера Жукова (1881—1963), писала под псевдонимом «Вера Вертер», с 1915 по 1921 год была женой Бенедикта Лившица, ей посвящен сборник Лившица «Волчье солнце» (1914); в тридцатых годах жила в Киеве; у нее Лившиц останавливался во время кратких визитов в Киев.


[Закрыть]
к такому суровому критику, как Бенедикт Лившиц. Пересказ отзыва сохранился в письме Ольги Анстей в Москву, к подруге юности, Белле Казначей:

«Бен (т.е. Бенедикт Лившиц. – Е.В.) сказал, что я законченный зрелый поэт, уже сейчас на уровне Софьи Парнок. Что мне нечему учиться и что ему не к чему придраться, как ни искал. Удивлялся, как из меня выработался готовый поэт "в провинции, без поэтического руководства". Что меня ждет поэтическая известность, благословил не печататься теперь, а писать для себя, для искусства, для будущего. Дал номер своего ленинградского телефона, чтобы я сейчас же по приезде (увы! когда?) позвонила ему: он поведет к Кузмину , к Ахматовой : против последней, однако, предостерегает: «она может заклевать молодое дарование». Муленыш, я очень счастлива: это ведь первая похвала серьезного критика».

В конце 1937 года в доме Орловых—Штейнбергов все чаще стал бывать юный Зангвильд-Иван, и нужно привести еще одну цитату из письма Ольги Анстей тому же адресату (точной даты нет, видимо – декабрь 1937 г.), ибо документ всегда лучше «раскавыченного» пересказа:

«…подобралась, в большинстве своем, очень зеленая компания <…> и действительно бывало очень весело, потому что мы и чтения по ролям устраивали от Шекспира до Ибсена и гусевской "Славы", и стихи на конкурс писали, и вроде рефератиков делали на разные темы. Главным образом радовался всему этому поэт – Зангвильд, удивительно талантливое и хорошее дитя. <…> Он стоит того, чтобы много о нем написать, и я когда-нибудь это сделаю. Он маленький, щупленький и черный, как галчонок, некрасивый, а когда стихи читает – глаза огромные сияют, рот у него большой и нежный, голос сухой, музыкальный, и читает он великолепно. Он так же сумасшедше, сомнамбулически живет стихами, как и я, я читаю свои стихи, он – свои, потом он мои на память, а потом мы оба взапуски, взахлеб, – кто во что горазд – всех поэтов от Жуковского до Ходасевича и Пастернака, и он это не попусту, а с толком, с большим пониманием. Он маме совсем в душу влез, этот галчонок, а это ведь не так легко. И вот был у нас траур и плач на реках вавилонских, когда тяжело заболел наш поэт – воспаление легких с плевритом, а он и так слабый, заморыш. Материальное положение у него скверное, поэтому ценители таланта носили ему не только апельсины, а еще масло и яйца. Вот вчера он в первый раз вышел и был у нас – ослабевший, задыхается от ходьбы, "плохонький какой", как говорит Царь-Девица. Очень страшно, чтобы теперь не вспыхнул туберкулез».

Такими словами Ольга Анстей описала своего будущего мужа. А в два часа ночи 17июня 1938 года Иван и Ольга тайно обвенчались в церкви. Венчал их священник А.А.Глаголев, сын известного в Киеве священника, венчавшего в свое время Михаила Булгакова, а один из венцов при венчании держал десятилетний мальчик – Борис Борисович Ремизов, внук писателя Алексея Ремизова; память Бориса Борисовича многое для нас сберегла о жизни молодой четы Матвеевых в предвоенном Киеве и во время оккупации.

Сама Ольга Анстей в эти годы писала немного, в 1939 году в письме к Белле Казначей признавалась: «Детонька, за последние 2 года ведь очень мало стихов! В невыносимое это время 37 г. я почти не писала». Зато непрерывно писал Иван: многое из стихотворений тех лет попало в первые книги Елагина, вышедшие после войны в Германии. У супругов была настоящая творческая близость. Много лет спустя Ольга Анстей вспоминала – в письме из Нью-Йорка в Москву к Надежде Мальцевой (от 17 апреля 1978 г.):

«Да, у нас забавная совместная творческая биография. Помните "Октавы" ("Парк лихорадил")? Писал он их в молодости нашей, в Киеве перед войной. И написал уже несколько октав серединных (чудесных), а начало никак не выходило. Он ходил и канючил: – Я не могу начать! Не знаю, как начать.

Ходил по комнате (комната-то одна) и мычал: У-у-у…У-у-у. Наконец мне это же в печенках село и я говорю:

– Ладно, пес с тобой, я тебе напишу начало. Села и с маху написала:


 
Парк лихорадил. Кашляли, ощерясь,
Сухие липы…
 

И то был толчок, и дальше его уж понесло: “Ветер, озверев…”».

Выйдя замуж, Ольга взяла фамилию мужа. Иван учился во Втором киевском медицинском институте. Ольга служила в банке и подрабатывала переводами с английского и машинописью. Оба писали стихи, не печатались, но печататься хотели. И уж во всяком случае хотели показать свои стихи «старшим» поэтам. Ни Кузмина, ни Бенедикта Лившица уже не было в живых, а идея пойти к Ахматовой Ивана не оставляла. Об августовской поездке в Ленинград у Елагина есть сюжет в поэме «Память», а в двух письмах к Белле Казначей Ольга Матвеева эту историю рассказала подробно. Первое письмо без даты, но определяется как конец августа 1939 года:

«Заяц сидит в Ленинграде. Анна Андреевна его выгнала , как он пишет. Пишет: “выгнала, а все-таки дважды поцеловал руку!” и в конце прибавляет: “Могу писать мемуары, как меня выгнала великая русская поэтесса!”».

В поэме « Память» такие мемуары Елагин как раз и написал. Подробнее история рассказана в письме к тому же адресату от 26 октября 1939 года (Иван из Ленинграда давно вернулся, начались занятия в институте): «Выгон Зайца был очень краток. Она объявила ему, что сына ее высылают, и у нее должно быть последнее свидание, и вообще она никаких стихов слушать не может, она совершенно не чувствует в себе способности руководить молодыми дарованиями, и вообще "не ходите ко мне, забудьте мой адрес и никого ко мне не посылайте. Это не принесет радости ни мне, ни вам " <…> А еще получилась пикантность: когда Заяц стал распространяться, что она нам, дескать, потому так близка, что не печатается и т.д., она и говорит: «Вы ошибаетесь! Мои последние стихи скоро появятся в…» – и назвала журнал. Заяц, конечно, забыл, какой именно Живая картина!!! Бека, ты не натолкнулась на эти стихи? "Поспрошай” кого-нибудь, и если, солнышко, ты нападешь на этот журнал, умоляю выписать мне стихи! Ведь очень интересно, что там Анна Андреевна навараксала.[13]13
  Что имеется в виду – сказать трудно: вскоре стихи Ахматовой появились в журналах «Ленинград» (1940. №2) и «Звезда» (1940. №3/4).


[Закрыть]

Жаль, что ты не слышала рассказа самого Ивана. Он особенно, каким-то глухим сомнамбулическим голосом рассказывает это происшествие. Говорит, что очень красива , необыкновенно прямо держится, челки уже не носит. Рука (которую он успел-таки два раза поцеловать) – красивая, но “пухленькая”. Это сюрприз. Одета она была в шелковое трикотажное, но совершенно драное, разлезшееся платье, длинное, темное. Последние слова знаменитой русской поэтессы – по телефону (когда Иван уже выходил): “Таня сейчас придет, она понесла примус в починку…” [14]14
  Таня – Т.Смирнова, соседка Ахматовой по коммунальной квартире. Хотя в эти дни Ахматова действительно была озабочена судьбой арестованного сына, очень возможно, что она стремилась выгнать молодого поэта еще и потому, что Тани не было дома. «А.А. подозревала, что Тане Смирновой поручено за нею следить, и обнаружила какие-то признаки этой слежки». – Чуковская Лидия. Записки об Анне Ахматовой. М.: Согласие, 1997. Т.1:1938—1941. С.135.


[Закрыть]

Над диваном у нее висит портрет девушки в белом платье [15]15
  Имеется в виду портрет работы А. Л.Осмеркина, законченный в июне 1939 года, известный под названием «Белая ночь» (Ахматова на фоне окна) – ныне находится в Государственном литературном музее в Москве.


[Закрыть]
. Заяц только на обратном пути догадался, что это – она в юности. Да, впрочем, вот его стихи, на днях написанные:

 
Я никогда не верил,
Что к Вам приведут пути.
Но Вы отворили двери,
К Вам можно было войти.
 
 
Даже казался странным
В комнате Вашей свет
И над простым диваном
Девушки в белом портрет.
 
 
Но Вам в тяжелых заботах
Не до поэтов – увы!
Я понял уже в воротах,
Что девушка в белом – Вы.
 
 
И, подавляя муку,
Глядя в речной провал,
Был счастлив, что Вашу руку
Дважды поцеловал» [16]16
  Ахматова вовсе не стремилась в те годы полностью отказаться от общения с поэтической молодежью. В «Ташкентских тетрадях» Л.К.Чуковской есть запись от 1 .IV. 1942: «У двери я услышала чтение стихов – мужской голос – и подождала немного. Оказалось, что это читает Саша Гинзбург, актер, поэт и музыкант <…> Стихи „способные“. На грани между Уткинско-Луговской линией, Багрицким и какой-то собственной лирической волной <…> Послушав мальчика, она выгнала нас <…> и стала читать ему поэму» (Чуковская Лидия. Записки об Анне Ахматовой. Т.1. С.422—423). Иначе говоря, Ахматова читала стихи будущему Александру Галичу, почти ровеснику Елагина, тоже в конце жизни эмигранту.


[Закрыть]
.
 

Последние две строфы этого стихотворения позже вошли в поэму «Память».

Хотя Ивана и не печатали, но в прямом смысле «никому не ведом» он не был: им гордились друзья и соученики, он носил стихи к жившему в Киеве и весьма знаменитому Николаю Ушакову, а к Максиму Рыльскому, платившему за обучение Ивана в институте, супруги чай пить ходили регулярно. В относящемся примерно к середине 1940 года письме Ольги Анстей в Москву к Белле Казначей одно из таких чаепитий описано подробно, рассказ заканчивается так: «Прощался совсем трогательно: меня поцеловал в пробор, а Зайца – так совсем в умилении прижал к груди и лобызал, как Державин. Про мои стихи сказал "что же делать", большинство "непечатные". А у Зайца все-таки более печатные. Некоторые Зайцевы стихи и хочет послать Антокольскому».

Обращаю внимание читателей на то, что в это время Рыльскому было всего сорок пять лет. Но он был поэт «государственный», и, не начнись война, он бы не так, так эдак, через собственные переводы, через Антокольского или как-то иначе Ваню Матвеева в «советскую литературу» вывел. Быть может, через переводы вывел бы и Ольгу Матвееву-Анстей – в ее «оригинальном жанре» это было почти невозможно: Ольга была и в жизни, и в поэзии человеком глубоко верующим и церковным. Незадолго до войны она писала в Баку поэтессе Татьяне Сырыщевой: «Искусство для меня, естественно и органически, сплетается с религией, без которой я тоже не дышу, "с ощущением миров иных". Иными словами, искусство и вера – обе эти "категории" – поднимают меня над физической смертью и соприкасают с миром ирреальности , то есть единственной подлинной реальности».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю