355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Бунин » Под серпом и молотом » Текст книги (страница 5)
Под серпом и молотом
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:31

Текст книги "Под серпом и молотом"


Автор книги: Иван Бунин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Notre-Dame de la Garde[34]34
  Божья Матерь Заступница (франц.).


[Закрыть]

Вагон был полон рабочими, – было воскресенье.

Против меня сидел каменщик, длинный и худой, как Дон-Кихот, весь спечённый солнцем, морщинистый, заросший серой щетиной, испачканный известкой, въевшейся в его одежду, в рыжую обувь и в руки, и не спеша жевал, поочередно отрезая кривым ножичком то ломтик сизой тугой колбасы, то кусок белого хлеба. Всё в нём было по-южному сухо, коряво, всё жестко и грубо, – одни глаза, безразлично и устало смотревшие на меня, были кротки и укоризненны.

Остальные были молодежь, итальянцы и провансальцы. И все они, не смолкая ни на минуту, быстро и непонятно говорили, разражались хохотом и орали, громко шлёпали друг друга. Они то и дело, кто в лес, кто по дрова, затягивали «Интернационал» или хором кричали: «а bas la guerre!»[35]35
  долой войну! (франц.).


[Закрыть]
– хотя никакой войны нигде не было и не предвиделось, – и залихватски свистали.

На остановке в Сэн-Рафаэле по вагону прошли с опущенными глазами две монахини, кланяясь и предлагая купить бумажный цветок и, в придачу к нему, взять маленькую картиночку-изображение Марсельской Божьей Матери Заступницы, Notre-Dame de la Garde. Как ровен и чист был прекрасный цвет их молодых, нежных лиц, оттенённых черными капюшонами, как смиренны и девственны склонённые ресницы, как целомудренны прямо, аттически падающие линии черных ряс, подпоясанных длинно-висящим жгутом! Их встретили и проводили уханьем, визгом и мяуканьем. Я вышел вслед за ними, прошелся по платформе… Стены станции пестрели цветистыми плакатами античных руин, средневековых соборов; был тут автокар, полный туристов, поднимающийся по извилистой, идеально-живописной Альпийской дороге, был идеально-счастливый молодой человек, с открытой головой сидящий на руле в лёгкой и длинной машине, уносящей его к лазурному озеру, к идеально-светскому курорту… Солнце пронизывало листья дикого винограда, вьющегося по столбам платформы, делало зелень светлой и праздничной, и небо ярко, невинно и молодо синело меж их гирляндами… Я пошел в конец поезда, где прицепливали, по-видимому, пустой вагон, пришедший с ветки. В самом деле, он был почти пуст. Я вскочил в него и едва успел сесть, как поезд тронулся дальше.

В вагоне сидело только двое: удивительной полноты молодая женщина, возле которой пламенели две корзины с крупными томатами, а напротив неё – престранная для французского вагона фигура, одна из тех личностей, от которых уже давно отвык мой глаз: старичок-странник. Женщина, несмотря на полноту и черные усики, цвела красотой и тем избытком здоровья и великолепной, пурпурно-лиловой крови, которые встречаются, кажется, только в Провансе. А старичок был легонький, сухонький, с босыми, темно-желтыми от загара ножками, с редкими и длинными бесцветными волосами, в которых сквозил коричневый череп, в белом балахончике и с двумя белыми мешочками по бокам, надетыми крест-накрест: совсем бы русский старичок, если бы не тонкость и чистота черт лица. И он сидел и вслух, но так, точно в вагоне кроме него никого не было, читал. Он бегло, дружелюбно, спокойно взглянул на меня и продолжал читать:

– Seigneur, ayez pitie de nous!

– Jesus-Christ, ayez pitie de nous![36]36
  Господи, помилуй нас! – Иисус Христос, помилуй нас! (франц.).


[Закрыть]

Он читал то, что было напечатано на обороте картонки, которую вместе с бумажным цветком раздавали монахини: Litanies de Notre-Dame de la Garde.[37]37
  Прошения молитвенные к Божьей Матери Заступнице (франц.).


[Закрыть]
Поезд гре-мел, но он читал ясно и с такой превосходной простотой произношения, что слышно было каждое слово. И так же, как это произношение, был прост и звук, выражение его голоса. Только всё время голос его креп и всё более приобретал убедительность, уверенность, что его слышат Те, к Кому обращался он.

– Pere celeste qui etes Dieu, ecoutez nous, – говорил он Богу почти так, как если бы он говорил: Monsieur le ministre, ecoutez moi,[38]38
  Отче небесный, сущий Боже, услыши нас… Господин министр, слушайте меня (франц.).


[Закрыть]
но именно почти так, то есть не совсем так. Он не умолял, он только почтительно просил, но всё-таки с оттенком молитвы, обращения к Отцу Небесному:

– Espri Saint qui etes Dieu, ayez pitie de nous!

– Sainte Marie, Immaculee dans votre Conception, priez pour nous![39]39
  Дух святой, сущий Бог, помилуй нас! – Пресвятая Мария, пречистая в зачатии Твоем, моли о нас! (франц.).


[Закрыть]

Женщина отвернулась к жаркому окну, за которым шли сады и виллы Булюриса, – на глаза её навернулись слёзы. У меня по голове прошёл легкий холодок… Да, да, ну пусть их нет, – Jesus-Christ, Pere celeste, Sainte Marie… Ведь всё равно были, есть и вовеки будут чувства, коими эти литании созданы. Есть неистребимая и сладостная потребность покорности и даже унижения перед тем высшим, что мы имеем в себе самих, совокупностью чего наделяем мы смертного или Божество и чему мы поклоняемся, возвышая самих себя, поклоняясь, всему тому высшему, что есть в нас. Есть в нас некий Дух, неизменно и отлично от плоти чувствуемый нами – Sant Esprit qui est Dieu, нечто такое, что для нас непостижимо, что нам, смертным, кажется бессмертным, вечным. И есть, несомненно есть, в нашем порочном, человеческом непорочность как бы нечеловеческая, неизменно нас трогающая, восхищающая, – так как же может не восхищать Образ этой непорочности чистейший и совершеннейший, пусть даже опять-таки самими нами, в силу нашей горячей потребности, созданный? А старичок, замедляя голос, невольно возвышал его и говорил всё проникновеннее:

– Sainte Marie, saluee par l'archange Gabriel, priez po-ur nous!

– Sainte Maria glorifiee dans vorte Assomption, priez pour nous![40]40
  Пресвятая Мария, вознесением прославленная, моли о нас! – Пресвятая Мария, архангелом Гавриилом приветствуемая, моли о нас! (франц.).


[Закрыть]

И торжественно и светло звучали слова: saluee, glori-fiee. Разве слова все одинаковы? Разве не живут они таинственнейшей и разнообразнейшей музыкой, жизнью?

Когда-то мне было странно французское обращение к Богу, к Божьей Матери, к Спасителю на вы, потому что ещё чужда была Франция и мёртв был язык католической церкви. Потом я не привык к этому обращению, но почувствовал в нём, в его галльском рыцарстве, какое-то особое очарование.

Старичок читал:

– Notre-Dame de Grace, priez pour nouse!

– Notre-Dame de la Garde, Reine et Patronne de Marseille, priez pour nous![41]41
  Благодатная Владычице, моли о нас! – Божья Матерь Заступница, Царица и Покровительница Марселя, моли о нас! (франц.).


[Закрыть]

Reine et Patronne, Царица и Покровительница… Разве не великое счастье обладать чувством, что есть всё-таки Кто-то, благостно и бескорыстно царствующий над этим Марселем, над его грешной и корыстной суетой и могущий стать на его защиту в беде, в опасности? И Кто эта Reine?

– Матерь господа нашего Иисуса, за грехи мира на кресте распятого, высшую скорбь земную приявшая, высшей славы земной и небесной удостоенная!

Я тоже взял у монахинь цветок и картинку. Теперь я вынул эту картинку и стал рассматривать: она была прелестна в своей наивности и традиционности, эта столь обычная, ремесленная статуя Богоматери, с Её юным, благостным и спокойным Ликом, с маленькой короной на голове и большеглазым Младенцем, доверчиво простирающим к миру свои детские ручки с Её рук, с Её лона. И я вспомнил далёкое счастливое время, когда я впервые видел эту статую в действительности: было весеннее утро, и высоко в бледно-голубом небе стояла Она, Rein de Marseille, недоступная земным горестям и волнениям, но неизменно к ним участливая, – реяла на высокой колокольне песочного цвета, издалека видной с путей морских, вознесенной на желтый каменистый пик над всей гаванью, над всем городом со всеми его предместьями и над всеми его нагими, пустынными окрестностями, говорящими уже о близости Испании. Я смотрел на картинку и мысленно повторял за старичком:

– Вы, Кто первая встречаете благословением прибывающих и последняя провожаете им отходящих…

– Неисчерпаемое сокровище наше…

– Никогда не оставляющая наши мольбы напрасными…

– Нами именуемая нашей Доброй Матерью…

– Покровительница рыбаков и корабельщиков…

– Верный путеводитель проповедующих Слово Божие язычникам…

– Охраняющая в битвах наших воинов…

– В чьё святилище входим мы с такой радостью…

– Благодатная Звезда морей…

– Маяк Блистающий, указующий нам среди бурь гавань спокойную…

– Вы, на руках своих несущая Повелителя ветров и бурных волн…

– Это хорошо, не правда ли? – прерывая чтение, обратился ко мне старичок так, точно мы были всю жизнь знакомы.

– Очень хорошо, – ответил я от всей души.

Он это почувствовал и спросил, как добрый учитель понятливого школьника:

– А почему?

И тотчас же ответил сам:

– Потому, что здесь выражается всё самое прекрасное, что есть в человеческой душе.

– Да, – сказал я. – И нет казни достойной для того, кто посягает хотя бы вот на такие картинки.

Он поглядел на меня, подумал.

– Вы англичанин? – спросил он.

– Нет, русский.

Он легонько улыбнулся.

– Да, конечно, не англичанин. Я так и думал. Англичане никогда не сидят, например, в вагоне просто, ничего не делая: или пристально смотрят в окно, точно изучая что-то, или читают… Ну, да, вы русский. И я знаю, сколько страданий и гонений терпит теперь Россия…

И, опять подумав, помедлив немного, стал дочитывать:

– Утешительница скорбных душ и прибежище бедных рыбаков…

– Посредница милосердная между небом и нами…

– Надежда наша в жизни и сопутница в час смертный…

– Бдящая над колыбелью нашей и благословляющая нашу могилу…

– Царица земли и небес, молитесь за нас!

И он перекрестился, вздохнул и просто и убежденно сказал, пряча картинку за пазуху:

– C'est tres bon, ca![42]42
  Это очень хорошо! (франц.).


[Закрыть]

– Ah oui,[43]43
  О, да! (франц.).


[Закрыть]
– прошептала полная женщина с застенчивой улыбкой сквозь сиявшие на глазах слёзы, – notre berceau et notr tombe…[44]44
  наша колыбель и наша могила… (франц.).


[Закрыть]

За окном слепило солнце и море. Был туннель, грохот, тьма и вонь каменного угля, потом блеск, лазурь, свежесть морского воздуха, красно-лиловые скалы и синие, синие заливы… Вдруг раздался треск и сверкнули брызги стекла, – вдребезги рассыпалась бутылка, вылетевшая из окна и ловко угодившая в телеграфный столб…

Это забавлялась молодежь.

Приморские Альпы, 1925

Илюшка

Едем с Илюшкой в город.

Жаркий ветер рабочей поры, бьющий с сушью и зноем в лицо. Узкий просёлок в зреющих хлебах – ничего вокруг, кроме их желтого моря да томного, серо-синего неба…

И всё в томном полусне, в дремотном волнении, всё мотается, клонится, бежит: и колеса бегут, и лошадь бежит, и хлеба вместе с цветами льются, стелются… Один кобчик повис в воздухе, точно в мёртвую точку попал: зорко смотрит вниз и мелко-мелко, быстро-быстро дрожит на одном месте острыми крылышками…

Едем на бегунках. Я впереди, правлю, Илюшка сзади. Оба сидим верхом, только у меня ноги поставлены на переднюю ось, а у него откинуты на заднюю. Он упёрся руками в сидение и говорит и хохочет мне прямо в затылок.

Он, как всегда, в отличном расположении духа. С утра до обедов был на косьбе, косил бодрей всех и ничуть не устал. «Вы думаете, я в солдатах разучился – нет, ещё ловчей стал!» Только косил без картуза, не обращая никакого внимания на солнце, и потому, когда вернулись к обедам в усадьбу, у него пошла носом кровь, и он долго унимал её, умываясь возле водовозки. Рядом с ним стоял Мотька, малый глупый, простодушный. Мотька поливал ему из корца, потом сказал:

– Ну, теперь полей мне, я тоже маленько умоюсь.

Илюшка весело выпучил на него мокрые глаза, захохотал и ответил:

– Дурак, ай я тебе прачка?

Теперь он опять то и дело смеётся, от нечего делать болтая, наслаждаясь ездой, полем, бегущим волнением хлебов, жарким ветром, мягко бьющим в лицо и порой овевающим так знойно, точно где-то пылает безмерный костёр. Он с восхищением рассказывает, как он в Киеве, где отбывал воинскую повинность, ходил в публичный дом:

– Вот там девки! – говорит он. – Это не нашим чета! Разве наша умеет так-то обойтиться! А хозяйка толстая, с усами… И всю ночь пляс, танцы, пиво…

Потом – и все с той же легкостью – рассказывает то, что я уже знаю: как он застрелил одного из арестантов, которых им, солдатам, пришлось однажды вести с вокзала в пересыльную тюрьму: арестант этот хотел убежать.

– Тебе не грех? – спрашиваю я.

– Какой же мне грех? Если бы он убежал, мне за него пришлось бы целый год просидеть.

– Да лучше уж год просидеть.

– Ну, нет, я их лучше двадцать положу!

– А как же в заповедях сказано, что нельзя убивать?

– А как же в присяге читают, что обязательно надо? Потом он меня расспрашивает, за что вешают «политиков» и сколько получает «с головы» палач.

– Правда, что этому палачу сто целковых с головы дают?

И без малейшего хвастовства, совершенно простосердечно сознается, что за сто целковых мог бы и сам кого угодно удавить.

– Да чего ж? Ну, другие там покойников боятся, а я этого никогда не знал: как это он может с того света прийти? Я только со своей деревни не стал бы давить. Своего, понятно, жалко…

Бежит, волнуется горячий воздух, бегут колеса, лошадь, льются желтыми волнами овсы и ржи, дрожит в небе кобчик…

1930

Сокол[45]45
  Рассказ напечатан полностью в «Литературном наследстве».


[Закрыть]

Иван – охотник, лодырь. Живёт с краю деревни возле погоста. Погост на косогоре, скучный: голые глинистые бугорки, взрытые свиньями, истоптанные овцами которые до земли выглодали сухую траву между ними; над одной могилой тощая лозинка, на лозинке вниз головой висит дохлая галка, насквозь источенная муравьями; в одном голубце, рядом с фольговой иконой, свила гнездо мухоловка… К погосту и прилегает гумно Ивана, нищее, пустое: раскрытый хребет риги, старый тележный ящик, рогатая соломорезка – и всё заросло травой, бурьяном.

Когда мы шли к его избе с деревни, от нас стремглав, припадая к земле шеей, неслась его единственная наседка и с отчаянно-восклицательным криком взвилась в её разбитое окошко.

На разрушенном крыльце, как-то по-вдовьи свернувшись, лежала чернобровая собака с висячими ушами, грустно глядя на нас вкось, исподлобья.

– Иван, – спросили мы, – чем же ты её кормишь? Иван слегка удивился:

– Как чем? Да ничем. Это её дело.

Перед крыльцом, на двух лопнувших колесах, рассыхалась на солнце пустая водовозка и бесцельно (видно, не зная, что делать) сидел на её обрезе сизый, с серой грудкой голубь. Иван посмотрел, усмехнулся:

– Ишь в какую визиточку нарядился!

А в избе пол был завален чем попало – всякой добычей памятного лета семнадцатого года: корыта кадушки, треногое ободранное кресло, прихотливо изогнутая рама из палисандра, где от зеркала осталась только половинка, полотнище пыльной гардины, цинковая детская найма с продавленным боком, граммофонный рупор, стенные часы с одной гирей в золе возле печки, пыльная господская визитка, как раз похожая на ту, в которую голубь «нарядился», – всё из какого-нибудь разграбленного господского имения. В избе, и без того тесной, негде было повернуться, было безобразно. И истуканом, молча сидела на лавке баба, каменная, большая, с страшными светлыми глазами – жена Ивана. Сидела, молчала и смотрела.

– Это всё она натащила, – сказал Иван самодовольно. – Она у меня сокол!

1930

Русь

Старуха приехала в Москву издалека. Свой северный край называет Русью. Большая, бокастая, ходит в валенках, в тёплой стёганой безрукавке. Лицо крупное, желтоглазое, в космах толстых седых волос, – лицо восемнадцатого века.

Спросил её как-то:

– А сколько вам лет будет?

– Семьдесят семь, господин милый.

– А вы, дай Бог не сглазить, ещё совсем хоть куда.

– А что ж мне? Это года не велики. Наш родитель до ста лет дожил.

Чаю она не пьет, сахару не ест. Пьет горячую воду с чёрным хлебом, с селедкой или солеными огурцами.

– Вы никогда, небось, и не хворали?

– Нет, трясовица была на мне, порча на мне была. Мужа страшилась: как он ко мне с любовным чувством, меня и начинало трясти, корёжить. Сжечь бы её, ту, что напустила на меня это!

Слово «сжечь» одно из её любимых. Про большевиков говорит очень строго:

– Не смеют они так про Бога говорить. Бог наш, а не их. Сжечь бы их всех!

Её рассказы о родине величавы. Леса там темны, дремучи. Снега выше вековых сосен. Бабы, мужики едут в лубяных санках, на зубастых лохматых коньках, все в лазоревых, крашеного холста тулупах со стоячими аршинными воротами из жестокого псиного меху и в таких же шапках. Морозы грудь насквозь прожигают. Солнце на закате играет как в сказке: то блещет лиловым, то кумачовым, а то всё кругом рядит в золото или зелень. Звёзды ночью – в лебяжье яйцо.

1930

Автобиографические заметки

Некоторые автобиографические заметки, касающиеся главным образом моей писательской жизни, были напечатаны мною лет пятнадцать тому назад в собрании моих сочинений, изданном в Берлине «Петрополисом».

Дополняю их некоторыми новыми.

-

Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно быть, в тот бесконечно давний день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губернии, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал горячее, беспокойное желание немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражён тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с картинками: я увидал в ней картинку, изображавшую какие-то дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, то есть с зобом, стоявшего под водопадом с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похожей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочёл подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда ещё, к счастью, неизвестном мне: «Встреча в горах с кретином». Кретин! Не будь этого необыкновенного слова, карлик с зобом, с бабьим лицом и в шляпке вроде женской показался бы мне, вероятно, только очень противным, и больше ничего. Но кретин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волнением. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день всё-таки каким-то началом моего писательства?

Во всяком случае, можно подумать, будто некий пророческий знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жизни пришлось мне иметь немало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противными, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь странны, и особенно тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью и одержимостью, с какими-нибудь историческими силами, – ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех областях человеческой жизни. Да что! Мне вообще суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории, – тех «величайших гениев человечества», что разрушали целые царства, истребляли миллионы человеческих жизней.

-

Я родился в Воронеже, прожил в нём целых три года, а кроме того, провёл однажды целую ночь, но Воронеж мне совсем неизвестен, ибо в ту ночь, что провёл я в нём, я его не мог видеть: приглашен был воронежским студенческим землячеством читать на благотворительном вечере в пользу этого землячества, приехал в тёмные зимние сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шампанским, немало угощался и на вечере и перед рассветом был снова отвезён на вокзал к московскому поезду совсем хмельной. А те три года, что я прожил в Воронеже, были моим младенчеством.

Из Воронежа родители увезли меня в своё орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло моё детство, отрочество.

В те годы уже завершалось пресловутое дворянское «оскудение», – под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигоев-Атава. После него называли последним из тех, которые воспевали погибающие дворянские гнёзда, меня, а затем воспел погибающую красоту «вишнёвых садов» Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но ещё и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего «вишневого сада». Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, который всё долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский всё время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, – уже не говорю про помещика с фамилией прямо из Гоголя: Симионов-Пищик. Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишнёвым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишнёвых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения (вовсе непохожими на то, что так крупно, роскошно цветёт как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: «Человека забыли…» Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговоров с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: «Жёлтого в середину… Дуплет в угол…» Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, моё детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!» Дальше, – точно совсем из Дяди Вани, – истерика Ани: «Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя! Вишнёвый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее этого, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнёшься, мама». А рядом со всем этим – студент Трофимов, в некотором виде «Буревестник»: «Вперёд! – восклицает он. – Мы идём неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперёд! Не отставай, друзья!»

Раневская, Нина Заречная… Даже и это: подобные фамилии придумывают себе провинциальные актрисы.

-

Впрочем, в моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из людей городских, говоривших много несуразного: один известный поэт, – он ещё жив, и мне не хочется называть его, – рассказывал в своих стихах, что он шёл, «колосья пшена разбирая», тогда как такого растения в природе никак не существует: существует, как известно, просо, зерно которого и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их руками на ходу невозможно; другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу из породы сов, оперением седую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно бесшумную при перелётах, – со страстью («и страсть ушла, как отлетевший лунь»), восторгался цветением подорожника («подорожник весь в цвету!»), хотя подорожник, растущий на полевых дорогах небольшими зелёными листьями, никогда не цветёт; а что до дворянских поместий и владельцев их, то Гумилёв изображал их уж совсем плохо: у него в этих поместьях —

 
Дома косые двухэтажные
И тут же рига, скотный двор, —
 

а сами помещики и того удивительнее, они, оказывается, «гордятся новыми поддевками» и по тиранству, по Домострою не уступают любому старозаветному Титу Титычу: дочери их будто бы пикнуть при них не смеют и, принуждаемые ими выходить замуж за постылых, нелюбимых, подумывают «стать русалками», то есть утопиться где-нибудь в речке или в пруду. А совсем недавно один из видных советских поэтов[46]46
  Кедрин Д. Б. (1907–1945).


[Закрыть]
описал какого-то охотника, который идёт в лесу «по дёрну» и несёт «в ягташе» золотую «лису»: это так же правдоподобно, как если бы он нёс в кармане собаку.

Кстати: почему свой театр Станиславский и Немирович назвали «художественным» – как бы в отличие от всех прочих театров? Разве художественность не должна быть во всяком театре – как и во всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актёр в каждом театре быть художником и разве мало было и в России, и во всех прочих странах актеров-художников?

Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным Театром имени Горького. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, – ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горького, автора лубочного и насквозь фальшивого «Дна», и Станиславский с Немировичем покорно приняли это приказание, хотя когда-то Немирович торжественно публично, во всеуслышание всей России, сказал Чехову: «Это – твой театр, Антон». Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, изданная в Москве в 1947 году – «Чехов в воспоминаниях современников», среди этих воспоминаний есть воспоминания М. П. Чеховой, и между прочим такие слова её: «Люди науки, искусства, литературы и политики окружали Антона Павловича: Алексей Максимович Горький, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь…» В последние годы Чехова я не только бывал, приезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда гостил в нём по неделям, с М. П.Чеховой был в отношениях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: «Алексей Максимович Горький и Вячеслав Михайлович Молотов», подобострастно говорит: «Вячеслав Михайлович Молотов выразил, очевидно не только своё, но и всей советской интеллигенции мнение, написал мне в 1936 году: „Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многие побывали в нём. Почитатель Чехова, В. Молотов“. Какие мудрые и благосклонные слова!»

«Художественный театр имени Горького». Да что! Это капля в море. Вся Россия, переименованная в СССР, покорно согласилась на самые наглые и идиотские оскорбления русской исторической жизни: город Великого Петра дали Ленину, древний Нижний Новгород превратился в город Горький, древняя столица Тверского Удельного Княжества, Тверь, – в Калинин, в город какого-то ничтожнейшего типографского наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся русская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равнодушием, не придала этому ровно никакого значения, как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаровавший её писарской сердцещипательной лирикой «под гармонь, под тальянку», о котором очень верно сказал Блок: «У Есенина талант пошлости и кощунства», в своё время обещал переименовать Россию Китежа в какую-то «Инонию», орал, раздирая гармонь:

 
Ненавижу дыхание Китежа!
Обещаю вам Инонию!
Богу выщиплю бороду!
Молюсь ему матерщиною!
Я не чета каким-то болванам,
Пускай бываю иногда я пьяным,
Зато в глазах моих прозрений дивных свет —
Я вижу всё и ясно понимаю,
Что эра новая не фунт изюму вам,
Что имя Ленина шумит, как ветер, по краю!
 

За что русская эмиграция всё ему простила? За то, видите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой «мальчонка», отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оплакивал себя с величайшим самовосхищением?

 
Я мать свою зарезал,
Отца сваво убил,
А младшую сестрёнку
Невинности лишил…
 

Простила и за то, что он – «самородок», хотя уж так много было подобных русских самородков, что Дон Аминадо[47]47
  Дон Аминадо (псевд., наст. фамилия – Аминад Петрович Шполянский, 1888–1957) – поэт, юморист и сатирик.


[Закрыть]
когда-то писал:

 
Осточертели эти самые самородки
От сохи, от земли, от земледелия,
Довольно этой косоворотки и водки
И стихов с похмелий!
 
 
В сущности, не так уж много
Требуется, чтобы стать поэтами:
Запустить в Господа Бога
Тяжёлыми предметами.
 
 
Расшвырять, сообразно со вкусами,
Письменные принадлежности,
Тряхнуть кудрями русыми
И зарыдать от нежности…
 
-

Первые шаги Есенина на поэтическом поприще известны, поэт Г. В. Адамович, его современник, лично знавший его, рассказал о них наиболее точно: «Появился Есенин в Петербурге во время первой мировой войны и принят был в писательской среде с насмешливым удивлением. Валенки, голубая шёлковая рубашка с пояском, жёлтые волосы в скобку, глаза долу, скромные вздохи: „Где уж нам, деревенщине!“ А за этим маскарадом – неистовый карьеризм, ненасытное самолюбие и славолюбие, ежеминутно готовое прорваться в дерзость. Сологуб отозвался о нём так, что и повторить в печати невозможно, Кузьмин морщился, Гумилев пожимал плечами, Гиппиус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: „Что это на вас гетры такие?“ Всё это заставило Есенина перебраться в Москву и там он быстро стал популярен, примкнув к „имажинистам“. Потом начались его скандалы, дебоши, „Господи отелись“, приступы мании величия, Айседора Дункан, турне с ней по Европе и Америке, неистовые избиения её, возвращения в Россию, новые женитьбы, новые скандалы, пьянство – и самоубийство…»

Очень точно говорил и сам Есенин о себе, – о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счёт своего приятеля Мариенгофа. Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана однажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой невозможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-таки поучал его:

«Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, Толя, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри – Белый: и волос уже седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А ещё очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Знаешь, как я на Парнас сходил? Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармошку. Все на меня в лорнеты, – „ах, как замечательно, ах, как гениально!“ – А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости… Меня потом по салонам таскали, а я им похабные частушки распевал под тальянку… Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с чёрного хода пришёл, – не надо ли, мол, чего покрасить, – давай кухарке стихи читать, а кухарка сейчас к барину, а барин зовёт поэта-маляра в комнату, а поэт-то упирается: где уж нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощёный наслежу… Барин предлагает садиться – Клюев опять ломается, мнётся: да нет, мы постоим…»

Интересны были и воспоминания Родиона Березова, его бывшего приятеля, напечатанные в «Новом Русском Слове» в Нью-Йорке. Березов писал о Есенине с умилением:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю