Текст книги "Июль"
Автор книги: Иван Вырыпаев
Жанр:
Драматургия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Иван Вырыпаев
Июль
Текст, для одного исполнителя
Исполнитель текста – женщина
***
Сгорел дом, а в доме две собаки.
Одна – черная, сука, дворняжка, а вторая – овчарка, полугодовалый кобель. Держал обеих в сарае, взаперти, чтобы они, не убежали, пока не доделаю забор вокруг дома, осталось то метров пять протянуть проволоки, и все готово, но тут, пожар, дом как картонка сгорел минут за двадцать, и сарай, и собаки, и все нажитое за долгие годы имущество, и документы, и деньги, и все мои планы на будущее, все обратилось в серый пепел, ничего не осталось, только я и июль месяц, посреди которого, и сотворилась со мною вся эта, беспощадная дребедень.
Будь ты проклят, паршивый июль, будь ты навеки проклят, месяц июль!
Я попросил Николая, моего соседа: – Дай, Коля, я у тебя поживу всего два месяца, пока что не соберу все документы на оформление в Смоленский дурдом. Всего два месяца, а там уже, как все справки и карточки мои восстановят, так сразу и переберусь на -постоянное– в смоленскую дурку, за это я ручаюсь, и клянусь богом, что больше чем на два месяца, я у тебя не приживусь. Но Коля, мой сосед, пенсионер-говноед со стажем, покрыл меня три раза матом, через свой, частокольный забор, и даже во двор не пустил, так что я стоял посреди улицы, обгаженный им с головы до ног, хотя, я, для него, еще буквально полгода назад, выпросил у нашего главы поселка, стальной трос, для Колиной шавки, чтобы она могла на цепи пристегнутой к тросу, который натянули через весь двор, бегать, и охранять, никому не нужные, пожитки, этого говнюка. И вот я пошел и все это устроил, и трос мне дали, в чем я и не сомневался, а говнососу этому, Кольке, никто и никогда, гвоздя бы не выдал, тем более уж наш глава поселка, у которого сиреневый понос течет из жопы, при одном только Колином появлении на горизонте в районе досягаемости, главы нашего поселка, глаз. И тогда от накатившей на меня обиды, за несправедливость, и за матершину в мой адрес от этого пиздака, тогда, я перевалился через его не догнившую калитку, зашел, не стучась, в дом, застал этого говнослива посреди его кухни с пустой тарелкой в руках, видно, он собирался идти к кастрюле на плите, за супом, и схватив со стола, что первое подвернулось мне под руку, воткнул этот нож, говнососу этому прямо между губ, пробив его рот аж до самой шеи, чтобы он, сука, больше матерщиной из него не сыпал, когда не попадя, и потом еще, добил его ножкой от табурета, чтобы он уже, навсегда забыл, как обижать того, кто ему помогал, и выручал его, и выпрашивал, для его шавки, у главы нашего поселка, этот, уже поперек горла мне вставший, и проевший мне все последние нервы, никому, кроме, не дожившего до своего юбилея, покойника Николая, никому, кроме него, а теперь то уже и ему самому, не нужный, металлический трос.
Уже на второй день, после того, как я схоронил, убитого мною, Николая в его же погребе, шавка во дворе, на цепи привязанной к моему металлическому тросу, вдруг принялась подвывать, хотя я и кормил ее постоянно, хоть я и бросал ей вкусные куски в окно, но видно, эта шавка, что-то учуяла своим животным сердцем и затосковала по хозяину. А поскольку, я все это время скрывался в Колькиной избе, не подавая ни единого признака присутствия, то мне, ясное дело, вытье этой засраной шавки, здесь было совсем ни к чему, но поскольку тварь, эта неуемная все выла и выла, и на покой не собиралась, то вот и пришлось мне, подкинуть ей мясца с мелко-толченым стеклом, так что уже к вечеру она рыгала кровью у своей будки, а наследующее утро, лежала в дальнему углу двора, словно по моему заказу, чтобы не никто не увидел с улицы, лежала в глубине двора окоченев, как и положено мертвецу. А я все еще не мог принять решения уйти ли мне из Колькиного дома, и отправится в Смоленск на сбор документов, для дурдома, или еще немного пересидеть, пока тут все не устаканится, и пока не угомонится в моей голове коровье ботало, которое уже вторую неделю, все звенит и звенит, в районе моего правого уха, и дозванивает мне аж до самого моего лысого затылка..Так что, будь он проклят, этот ненавистный враг мой, подлец июль!
На пятый день моего тайного пребывания в доме у Николая-покойника, появились перед самыми окнами, за частоколом соседские ребятишки, видимо по заданию родителей их, узнать, – не болеет ли деда Коля,– а то что-то его давно не видно? И вот тут, я признаться не на шутку стал подсерать, потому что, если бы еще один, малышонок пришел бы разузнать и зашел бы, ко мне, вовнутрь Коли-покойника избы, то я бы его тогда, тихонько, раз – в мешок, придавил бы, и дело бы с концами. Скинул бы мешочек с детским тельцем в погребок к деда Коле на мертвую грудь, а сам бы, как раз успел бы до автобуса на трассу к семи вечера, и пока бы мальца хватились, пока бы орали, да плакали, я бы уже спокойно, подъезжал бы на рейсовом к самому Смоленску, но тут их, этих неуемных дьяволят было аж шесть, и все, как на зло, разного полу и возрасту, так что совладать с ними уже мне никак было бы не под силу, и нужно было срочно принимать решение: либо в погреб – к Николаю преподобному-трупарю в объятия, либо сразу огородами к трассе на рейсовый до Смоленска как раз к семи.
Что же делать?
Как раз ровно к семи, я уже вышел на трассу, и автобус тоже появился без минутного опоздания, так что уже в половине девятого, я был на месте, в Смоленске, – большой городище, а идти таким как я некуда, и спать таким как я негде. И тут уже закон города един для всех – кто сильнее тот и прав. И я прав, потому что, я, применив свою силу, умение и ловкость, несмотря на то, что мне уже за шестьдесят два, и все равно, я взял, да и открутил голову подмостовому сироте-бомжу и скинул ее – голову, ну и туловище его, ясен хуй тоже, не себе же оставлять, скинул все эту заразу в реку, а место этого бомжика, его матрас и коробки под железнодорожным мостом, взял пока что себе, – чтобы, пока что мне здесь переспать, освоиться, осмотреться пару дней, а уже после, как наберу новых сил, тогда уже выйти из под моста в город, и начать искать заветный мой дурдом, так как я уже решил для себя, что сразу явлюсь туда, без всяких там справок и документов, и так как есть, напрямую, буду просить у них место, хотя бы на время, а возьмут на время, тогда я уже и на -постоянное-напрошусь, как в старой русской пословице: -лисичка только хвостик просила принять на лавочку, а как приняли хозяева ее хвостик на скамейку, так вдруг оказалась, что вся лиса уже целиком лежит на печи.
Целыми ночами и днями проезжали надо мною поезда, а на третий день моего жития под этим мостом, когда я уже от слабости, голода и шума поездов не мог ни руки поднять, ни ноги, на третий день, как в той самой пословице, словно из нее самой и вышла, явилась ко мне хитрожопая, ободранная лиса, правда, не лиса, а собака, но вести себя стала точь в точь, как та лиса из сказки, и сначала пристроила ко мне свой хвост на мои колени, а потом и вся целиком забралась на печь, прямо к лицу моему прижалась своим лишайным боком, и давай дышать, как будто ее надувают прямо сейчас мотоциклетным насосом. Долго я не смог терпеть этой наглости, и хотя, и сил то у меня не было, и хотя я уже три дня, как не вставал, не ел, и пил только дождь из пустой консервной банки, и все равно, я нашел что-то такое у себя внутри, где-то там, в области сердца и спины, что-то такое, что снова, вдруг, во мне возродило, жажду, еще пожить, а значит и чувство голода, да такого голода, что я как лежал на спине, так, не вставая и задушил псину прямо у себя на груди, а задушив ее, я прямо так не вставая взял да и съел почти добрую ее половину, начал с головы, а закончил на половине туши. И потом еще я почти пол дня лежал в луже собачьей крови, и как будто специально по сговору, ну конечно на самом то деле совпадение, за все то время, пока ел я пса, и потом половину дня, когда я лежал в теплых струях собачьей крови, за все это время, как будто специально по сговору, – над моей головой, по железнодорожному мосту, ни прошло, ни одного пассажирского поезда, ни одной самой жалкой электрички, ни грузового, ничего. Тихо. Тихо.
Я не вижу небо, надо мною мост.
Тихо.
Нет ни одного поезда. Тихо.
И в этой полной, звенящей коровьим боталом, тишине, я наконец-то поднялся с бомжачьего матраса, выбрался из кровавых картонных коробок, вышел из под железнодорожного моста, осмотрелся куда мне идти, и увидев церковь на холме, на окраине города Смоленска, решил пойти к ней, потому что, по моему разумению, именно там, в церкви христовой, люди как никакие другие, должны знать, где у них в городе находится дурдом.
Подойдя к Монастыревым воротам уже в полных тьмах, я сначала подумал: да это же не простая, обычная церковь, а целый монастырь, еби его в рот, – кто же меня сюда пустит то, в таком виде и в такое время?, но потом смотрю, – ворота у них открыты, захожу на ихнюю территорию, никого, смотрю церковь и там тоже двери настежь и никого. Захожу вовнутрь, тоже никого. Думаю: – ну все, – или это засада, или они вымерли, или их убили всех, или тогда, хуй его знает, че?!?. И с этими опасливыми мыслями я иду к алтарю, центральные ворота тоже настежь, я вхожу в алтарь, напрямки через -царские– так короче. И вот смотрю – стол, на нем скатерть, как бы из золота, но не золото, а явно подделка, потом слышу позади себя женский голос, слышу, что-то там кричит мне, вроде того, – что мне здесь нельзя, и кричит очень испуганно, как будто, я не обычно стою, а сру тут, посреди, ихнего пустого алтаря, но я не сру, а стою -обычно-, вот в чем нюанс. И тогда я оборачиваюсь, и вижу, ничего себе, – посреди церкви баба лет сорока, и у бабы этой, на лице отсутствует нос. Пригляделся еще раз, – нету. То есть он когда-то был, и следы его былого присутствия на ее лице еще не до конца стерлись но только теперь, этот нос неизвестно отчего, вдруг, растекся, по всей бабьей роже, как желтый парафин, и все лицо бабы этой залепил, превратив его в плоскую тарелку заляпанную лоснящимся восковым говном. Баба давай кричать на меня, побежала ко мне, я отпрянул от нее чуть вглубь от входа, баба остановилась и не идет дальше. Кричит, молится, пугает меня, но зайти ко мне сюда в алтарь не решается, то ли меня боится, то ли бога своего, который ее туда не пускает, а я уже сел на их стол с золотой скатертью и жду, когда она заткнется, эта баба, но у самого уже тоже, нервы стали потихонечку чесаться, но пока что жду. И хер его знает, чем бы там все закончилось, скорее всего, я бы эту бабу, как того пса под мостом, разломил бы на куски и съел, но тут, откуда неизвестно, явился поп в синей спортивной куртке, как городские носят, и в брюках тоже, городских, с лампасами, а на лице борода, поэтому я и понял, что он поп. -Поп « Июль», – это я так подумал в первую секунду, – поп Июль, – так я подумал, но потом уже, гораздо попозже, выяснилось, что этого попа не Июлем звали, а Мишей, но это уже все после выяснилось, когда уже нам по хую было на имена и фамилии.
Я 1950-го года рождения. И я несмотря, что уже седьмой десяток идет, я еще очень сильный: и волей, и мышцами, и взглядом. Когда мне полтинник справляли тринадцать лет назад, я перед собою поставил нашу корову и у всех гостей на виду, с одного удара ей в голову, я ее повалил. Это не новость! Это не новость! Это не новость! Это не новость! Я знаю. Это не новость! Да знаю, я знаю, а зачем надо было кричать, что это не новость, я и сам знаю, что не новость, а ор то поднимать на все деревню, рот свой поганый открывать, зачем, я спрашиваю? И вот из-за того, что моя жена тогда, крикнула, что это не новость, корову повалить, только вот из-за того, что она крикнула. Не из-за слов ее, – что это не новость, – а только из-за нее самой, только из-за крика, я взял и ей, да так же, как и корове, в голову кулаком, взял и влез. Я это к тому, вспомнил, что теперь, когда тринадцать лет прошло, и я уже сильно конечно сдал, и вряд ли даже какую-нибудь болящую корову повалю, но все равно, чуть– чуть, а силы еще есть, по крайней мере, на отдельно взятого попа в штанах с лампасами, меня хватило. Он только, как схватил меня за воротник куртки, так я его руку сразу же и сломал, чуть ли не на две части. А потом уже и его самого, ногами своими прошил, как суровыми нитками фуфайку, и положил весь этот коврик из попа– июля перед дверьми в райский их алтарь. Ну, кстати, хорошо, что я ногами его решил потушить, потому что, если бы я есть его начал, то горло бы оттяпал и не выполнил бы, я после своего святого долга перед отцом Михаилом, никогда. Видно его бог, его тогда спас, ну и слава богу. Потому что, потом то, когда уже он очнулся, и завязалась у нас беседа, только тогда разговорившись только, я понял, что передо мною без четверти святой человек, еще раз, слава богу его, что он тогда в живых остался и поди только переломом руки то, тогда только то и отделался.
Пока поп лежал у входа в алтарь, я сидел не шелохнувшись, не в силах оторвать взгляд от безносой бабы, которая, не как обычно побежала бы в таких случаях баба с носом в милицию, а которая как только увидела, что я попа ее уложил в качестве коврика на полу, так она сразу же упала на колени, и давай молится тихим, тихим голосом, не к небу или к иконам обращаясь, а к кому-то, кто будто бы стоял прямо на границе «царских врат» ровно посреди, но там никого не было, пустота и все.
Поп встал, скривился от боли в руке, но не завалился в беспамятку, а наоборот, словно, эта боль в руке, ему силы придала, наоборот, – поп прямо ко мне подошел и прямо рядом со мной сел, прямо так, как будто мы сто лет уже старые друзья, а не так, как к человеку, который тебе руку сломал, и легкие с почками ногами отбил. Вот так он подошел, спокойно, и дружелюбно, и сел рядышком. А безносая баба увидев, что все у нас в порядке и мирно, сразу же встала с колен и ушла. И больше я на своем пути никогда уже безносых баб не встречал.
Прошел час или даже больше, а мы все говорили с попом-июлем, который, оказался Михаилом, все говорили, говорили, и никак не могли закончить наш разговор. Я почему-то сам не заметил, как случилось, стал рассказывать ему всю свою жизнь чуть ли не от рождения и до сего дня. И про случай с коровой рассказал, и про жену, как она была у меня два года сумасшедшая после моего удара по голове, и как она потом, вдруг, внезапно поумнела, попрощалась с нами со всеми и ушла, так что, до сих пор найти не можем, куда делась, никто знает. И как я троих сыновей произвел на свет, выносил, выкормил, на ноги поставил, теперь они, все трое в Архангельске работают дежурными, и жалоб на них еще не поступало.
Поп-июль, кстати, рассказал мне, почему у них все двери были на распашку, когда я вошел. Оказывается, у них в монастыре крыс травили. У них эпидемия заразных крыс приключилась, и инстанция им приказала травить, или конец, прикроют, навсегда всю эту их лавочку, так, что никакой господь не поможет. Вот они все тут и забрызгали отравой, и теперь проветривали, чтобы самим не сдохнуть. Я говорю попу-июлю: -Теперь то ты Михаил понимаешь, что я не виноват, что зашел без спроса в ваш алтарь? У кого мне спрашивать то было? У крыс? Так ведь вы же их всех отравили, душегубы, спросить даже не у кого?. Июль услышал мои доводы, и согласился с ними. А потом уже вообще подвиги стал совершать, – лезь, -говорит, – под стол в алтаре, и прячься там. А я уже так попал под его очарование, это такой прекрасный, мужик этот Июль Отец Михаил оказался, что я уже все для него готов был сделать. Ну и конечно, залез, под стол в алтаре, и только я залез туда, как полная церковь охранников понабежала, вязать меня приехали, чтобы расстрелять, на месте, но хер, им тут. Отец-июль, стал охранникам, говорить, что мол, – поздно они все сюда понабежали, что пока они добирались, псих этот, то есть я, убежал уже и ищите его теперь, где хотите, а храм божий покиньте. Вот каким человеком этот Июль, оказался. Июль– месяц герой!
Три месяца я, тайно жил у отца Михаила под кроватью. На улицу из его кельи выходил только ночью, днем, пока отца Михаила нет, я лежал на его кровати и читал книжки, которые он мне велел, а ночью, когда отец Михаил уже спал, я сидел на крыльце его кельи, и думал. Три месяца, каждую ночь, я сидел и думал, я думал, и я однажды, когда, я вдруг, додумался, до того, до чего хотел, я разбудил отца Михаила и задал ему вопрос, который тщательно подготовил: -Михаил Валерьевич, – я к этому моменту уже так его возвысил в своих глазах, что обращался к нему, только по отчеству, хотя отец Михаил был младше меня, на тридцать четыре года, – Михаил Валерьевич, скажите, – невинно и страдальчески убиенный священник, попадает в рай или в ад?? Он ответил, – что в рай, но оговорился, что только в том, случае, если этот священник, действительно невинен, и убит без всякой вины с его стороны. Мне этого ответа вполне хватило, и книжки, которые я, насилуя себя читал, по приказу отца Михаила, эти книжки тоже были на моей стороне. Я люблю вас поп-июль. Вы святой, и вы достойны рая, как никто из других. И чтобы уже все было сделано наверняка, я еще часа четыре резал его на мелкие части, доставляя очевидно невиданные мучения, но делая это так, чтобы отец Михаил не потерял сознание и страдал в здравом уме и трезвой памяти. На рассвете отец Михаил должно быть уже был в раю. Я сложил части его тела в черный полиэтиленовый мешок, для мусора, взвалил мешок на плечо, вышел из кельи, и направился к храму.
Шел месяц июль, зима уже приближалась к весне.
В церкви, к этому часу не было никого, кроме рослого алтарного ангела который, там вечно. Я зашел в алтарь через боковую дверь, и стараясь не обращать внимание на ангела, стал доставать части тела отца Михаила, и аккуратно раскладывать их на столе. Выложив все, что было, я свернул пакет, для мусора в маленький черный комок, и двинулся к выходу. Но перед тем, как выйти из алтаря, я оглянулся на ангела, он стоял неподвижно, на том же месте, где и всегда, строго по центру, лицом к закрытым «царским вратам». Он всегда так стоит. За эти три месяца, я не раз заходил в церковь ночью, и он всегда стоял на том же самом месте, абсолютно неподвижно, но при этом в его фигуре не было ни намека на напряжение. Я посмотрел на ангела, открыл дверь, чтобы выйти из алтаря, и вдруг, я услышал мягкий, почти что, детский голос: -Это не новость?, – сказал ангел, и это был первый и последний случай в моей жизни, когда я слышал голос ангела. И это вообще был последний голос, который я слышал, и это был последний звук, который расслышали мои уши, потому что, почти в туже секунду, сразу же, после слов ангела, сразу же, как после того, как он отвернулся он меня, я получил огромной силы удар в затылок, и все звуки исчезли. И там, конечно, кроме слуха, я лишился половины, если не больше, всех своих органов, потому что, били меня, до тех пора, пока я не стал, куском красного фарша. Но именно слуха, я лишился от самого первого удара. Друг отца Михаила, иеромонах отец Григорий, зашел в келью, увидел всю кровь, побежал по следу, ворвался в алтарь в тот момент, когда ангел договорил фразу и отвернулся, к этому моменту в руках у отца Григория уже был лом, которым по утрам долбят лед со ступеней церкви, тупым концом этого лома, отец Григорий не задумываясь, въехал в мой затылок, навсегда отключив звук, а уже потом, меня били, сперва работники монастыря, но не монахи, конечно, потом приехал смоленский ОМОН, но я уже этого не помню, конечно, что там было. В следующий раз, я увидел себя спустя несколько месяцев, я почти три месяца пролежал в коме, в антисанитарных условиях, потому что мною уже никто, конечно, не занимался, и я гнил, как подмокшая картошка в погребе, но вот бог его знает, почему, я вдруг, в один прекрасный момент, взял, да и пришел в себя, а потом еще, взял да и пошел на поправку, к всеобщему сожалению, потому что теперь за мной нужно было, хоть как-то следить: надевать на лицо металлический намордник, водить меня в цепях, убирать за мной кал и мочу. Словом, вот вам и июль месяц, середина лета, а ни одного солнечного дня.
И так, как мне теперь все никак не распознать, где моя кровь, течет по моей голове и моим венам, а где чужие мысли-уколы, скользят по красной, внутри рук и ног по красной внутренней крови, внутри меня, из-за, а точнее виной этому – уколы, уколы, которые словно чужие пчелы, но только без последствия меда, а последствия меда, здесь точно ждать не приходиться, потому что, здесь меда нет. В июле нет меда. Нет и ничего не поделать, нет меда и все. В июле меда нет.
– Это кто там, отстегнул, меня, кто это там, отстегнул меня от моей койки, кто, меня отстегнул и не побоялся, кто это там у нас такой смелый, ну-ка кто это такой, а?
– Я
– А я пока что не вижу. Кто?
– Я. Посмотри наверх, и все поймешь.
Я посмотрел туда куда велели – наверх, а там, только белая простыня да дыры, и никого.
– Кто ты? Отвечай, кто ты? Ты кто?
– А ты посмотри наверх, – снова обратился ко мне, – посмотри наверх, – раз восемь, а то и девять раз подряд, повторил он.
– Нет там никого. Кто ты? Я же смотрю наверх, кто ты? Я же смотрю. Ты кто?
И я стал смотреть и смотреть, смотрел и смотрел. Наверх. Смотрел и смотрел, – и никого. Кто это говорит, кто?
Никого.
– Я.
– Кто это говорит, кто?
– А ты посмотри наверх, – это я.
И давай, все одно и тоже, уговоры, да одни и теже уговоры. И давай все одни и те же уговоры.
И уговоры. И уговоры. И все одно и то же. И я взял да и посмотрел.
А смотрел-то я и раньше, конечно, но не видел, вот в чем страх.
Смотрел-то я и раньше, а увидел-то…, вот в чем страх
– И кто ты, паук-безпятиминутбезшерсти, ну кто ты, на моем потолке, паук, ну и кто ты?
– Я.
– Что, я не расслышал, кто?
– Я, – произнес он тише прежнего, а я все равно, расслышал каждую букву.
– Кто?
– Я это, я. Видишь, кто? Я. Это я, – еще тише вслух, но еще громче в моем спинном мозге, зазвучало его эхо, – я это, я, – звучало, – я, это я.
– На!, – кинулся и ударил его, раза три, или два, ударил его, или раз пять, ударил, да вот и все. Пяти и трех, а то и двух мои ударов, здесь вполне оказалось достаточно, этому пауку-Я, чтобы он со своего облезлого потолка, рухнул, что есть веса, на мой деревянный пол, и тогда уже, позволил, наконец-то, и мне, вернутся в прежнее мое состояние, и топтать, ногами и руками своими топтать, втирая в черный пол, нахального этого паука-я, топтать и не перетоптать, я-паука, ибо, это я– паука и есть. Я это и есть, безпятиминутшерсть. И на этом все.
И вот, спустя, такого пребывания с месяца три, а то и четыре, а если с пауком учитывать, да с уколами, то и все шесть лет, – лет, конечно, лет, потому что о годах, а не о месяцах уже, давным-давно идет речь. И вот спустя, шесть, вместе с пауком, уколами, да и мною, и вот все эти шесть лет, спустя, и плюс, кровь из носа больше не идет по утрам, вот спустя все это, я вдруг, очнулся, встал, потянулся, зевая ртом, вышел, и вот, только меня и видели, вот так. И уже больше меня уже не видели, хотя тело то мое, как и прежде валялось на кровати, тело то может и валялось, а я ушел. Вот так.
Ремарка
На сцене, представляющей из себя, обычную ледовую арену, появляется Жанна (из моего детства) М., и это точно она, потому что, я умираю, умираю, а она скользит и скользит по льду моя Жанна М. Действие пьесы на секунду останавливается, и снова продолжается, спустя секунду. И мы: Жанна М., я и все остальное, все мы скользим по ледовой арене, по кругу, – а под ногами у нас лед и прочный лед, лед и очень прочный лед, вот и все. Место действия: каток зимой или каток летом, когда вместо льда бетон, или совсем без катка, или искусственный лед осенью, а если не так, то тогда, есть мед в июле, беру свои слова обратно, – и есть мед в июле, раз не можете пойти дальше, так как еще не ходили, тогда – есть мед в июле, хотя уже ранее, совсем обратно (для тех, только, кто пойдет) было сказано: – В июле меда нет?.
Жанна из моего детства М., – как вошла ко мне, туда, где я лежал в цепях и оковах из смирительных рукавов и кожаных ремней, как вошла ко мне в душную вонючую комнату, так сразу же и задала свой первый вопрос:
– Будешь писать?
А я не слышу, глухой, не слышу, – звука то нет в моей голове, а по губам то, я еще не научился, поэтому то, я и не знаю, о чем она. Вижу, что ко мне, но о чем это, не знаю о чем это она, пока еще не догадываюсь, о чем это она мне, пока еще не догадываюсь, и все тут.
– Будешь?
– А кто это ты?, – все еще, пока еще не догадываюсь я.
– Будешь или нет писать, я тебя спрашиваю, отвечай?
– О чем это ты?, – не догадываюсь и все тут. Но звука пока не издаю, как будто я не только глухой, но и немой, хотя, она, наверняка, в карточке моей медицинской прочитала, что я могу говорить.
– Ну и сри под себя, если ты дурак, а если умный, то сри в таз, кто тебе еще то, кроме меня, таз предложит, пользуйся, пока я здесь, а то, так и будешь весь в говне, и внутри и снаружи, свинья!
А лица моего она не видит, потому что, у меня на лице маска хоккейного вратаря (только шайбы не дождешься, – в дурдоме шайбы нет) и тела она моего не видит, потому что, на мне белая, белая рубаха, коричневая от поноса и соплей , а рукава, как у подарка, на день рождения, завязаны бантом за спиной. И ног она моих не видит,– а ее ноги вижу, и что я понял?-Пиздец, это какие странные ноги! Пиздец, это какая любовь, это моя какая любовь, а вовсе, не медсестра, – вот что с первого взгляда на Жанну М. понял я. Вот и пришла любовь! – с первого взгляда на странные ноги Жанны М., понял я.
– Я знаю, что ты все слышишь, пиздеть то не надо, медсестре или врачу своему пизди, а я тебе не медицинский работник из твоего дурдома, мне то ты не заливай, про «не слышу», все ты слышишь. И все ты знаешь. И кто я знаешь, и зачем, и что здесь. Так что, сри давай в таз, и не прикидывайся глухим придурком, это ты дежврачу и санитарам нашим будешь изображать, глухого обосранного маньяка, а со мной не смей. Сри в таз, пока я не передумала, а то щас уйду, и ты еще шесть лет будешь в говне и моче своей валяться, сри, животное, пока дают тебе человеческий таз.
Я говорю ей: – Раздень, меня, раздень, а? Я тебя очень, очень прошу, раздень!?.
И это были первые мои слова за все это время. За шесть лет, я ни буквы не произнес вслух, ни единой буквы вслух, хотя и мог бы, ведь язык то у меня на месте – во рту. И глухота то моя, не помеха, для букв и звуков (глухой – не немой), но я не звука, ни писка, не стона, не издал. Шесть лет, я лежал привязанный к кровати или сидел пристегнутый к к металлической скобе вделанной в стену в моей камере, шесть лет пролетело, как один день, закрыл глаза во вторник, а открыл в среду, и ни звука, тишина вторника перешла в тишину среды. Или, если и было что, то только без моей воли, без моего желания. Или, если и произносил я буквы и издавал звуки, то сам этого не помню, и рта я сознательно не открывал, а если и говорил что-нибудь или стонал, то все это без меня происходило, потому что шесть с небольшим лет, меня здесь не было, не было меня самого, в себе самом. Шесть лет и полтора месяца меня не было, а значит, и голоса моего не было (а если и был, то не мой), и дыхание (то же не мое), если и выходило из моего рта, то я к этому не имею никакого отношения, потому что, хоть тело и здесь лежало на койке, в тюремной психушке, но душа то, зато, была совсем, совсем в другом месте. Тело в говне, на койке, в отстойнике, для конченных психов, а душа все шесть лет, на ледовой арене выступала, то на искусственном льду, то на натуральном, каталась на двойных коньках выпускаемых в городе Архангельске, где, кстати, три сына моих работают дежурными, и еще ни одной жалобы на них не поступало. Значит, хорошо они дежурят, без компромисса и халтуры!
Ну и Жанна М., конечно, оторопела, оторопью девственницы, при первом изнасиловании в темном переулке, пятью мужского пола существами, услышав самые настоящие буквы вырвавшиеся из моего рта. Еще бы, такое событие, – шесть лет маньяк и убийца молчал и срал под себя, и вдруг, на тебе, – заговорил. Вот так событие! И хотя Жанна, эта М., всего, как потом мы с ней разговорившись выяснили, всего первый день, как вышла на работу в этом дурдоме (бедность, кого угодно заставит выносить говно за психами, тем более если ребенок детсадовского возраста дома ждет, а мужа, как не было с самого начала, так и нет), и меня, она, конечно, все эти шесть лет не наблюдала (она ведь, все эти годы, работала в разных магазинах кассирами и продавцами, пока ее отовсюду не по увольняли по разным причинам, так что когда это место, говнотаскалки в тюремном дурдоме подвернулось, она уже рада прирада была – лишь бы ее сынок садиковского возраста не потух бы от китайской лапши быстрого приготовления, ну и что, что психи, а говна она и подавно не боялась), поэтому меня то она, не видела, как я спал тут не приходя в сознание шесть лет и полтора месяца (но не я, конечно, а мое тело, я то, как уже сказано было, царапал астральными своими коньками подсознательный лед, где-то далеко, далеко, на самом далеком, в самом потаенном месте моего головного мозга, искусственном катке), и вот хотя эта Жанна М., первый раз, вошла в этот день, ко мне в комнату вони и вакуума, называемое в этом дурдоме палатой, а на самом деле, это была камера, два на два, с койкой, облепленной моим говном, словно церковный колокол глиной, при его отливе, но ее, конечно, уже первым делом предупредили, кто я и что я. Ну, и конечно, никому, даже дежврачу (о котором, я потом уже узнал, что он без четверти святой человек, беднякам и наркоманам подающий щедрую милостыню) никому, и в голову не пришло бы, что такой, вот, кусок шестилетнего полуразложившегося говна, вдруг, способен сориентироваться в пространстве, да еще и заговорить. Но я, вдруг, сориентировался и заговорил.
– Раздень меня, я прошу тебя, раздень.
– Это ты сейчас кому сказал, мне?
– Сними с меня или с себя с ними, потому что так больше нельзя.
– Знаешь, что у меня есть?, – разговаривает со мной Жанна, – знаешь, что у меня, для тебя есть? У меня есть таз. Таз, для твоего говна, знаешь, что такое говно?
– Или себя раздень. Меня раздень или себя, кого хочешь. Ты кого хочешь, меня или себя?
– Знаешь, кто ты?
– Вот и июль вторая половина, а дождей все нет, и не дождешься.
– А я кто, знаешь, или мне дежурного врача позвать? Знаешь, кто это такой «дежурный врач»? Советую быстрее вспоминать, а то он тебе такой, тебе укол поставит, что ты еще шесть лет будешь, гнить тут в собственной моче и кале, и, скорее всего, не шесть, а вообще никогда уже не проснешься, кто я? Знаешь, кто я? Отвечай, или прощай твой единственный шанс, встать на ноги и посмотреть в окно.