355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Гончаров » Обрыв » Текст книги (страница 37)
Обрыв
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 21:16

Текст книги "Обрыв"


Автор книги: Иван Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 53 страниц)

III

Вера вечером пришла к ужину, угрюмая, попросила молока, с жадностью выпила стакан и ни с кем не сказала ни слова.

– Что ты такая скучная, Верочка, здорова ли? – спросила бабушка сухо.

– Да, я не смел вас спросить об этом, – вежливо вмешался Тит Никоныч, – но с некоторых пор (при этом Вера сделала движение плечами) нельзя не заметить, что вы, Вера Васильевна, изменились… как будто похудели… и бледны немножко… Это к вам очень, очень идет, – любезно прибавил он, – но при этом надо обращать внимание на то, не суть ли это признаки болезни?

– Да у меня зубы немного болят, – нехотя отвечала Вера. – Это скоро пройдет…

Бабушка глядела в сторону и грустно молчала. Райский, держа двумя средними пальцами вилку, задумчиво ударял ею по тарелке. Он тоже ничего не ел и угрюмо молчал. Только Марфенька с Викентьевым ели все, что подавали, и без умолку болтали.

– Что вы этому шарику пожелаете? – спрашивала Марфенька.

– Крысу за пазуху! – без запинки отвечал Викентьев.

– Что вы это! Я бабушке загадала…

И оба старались задушить неистовый хохот, справившись с которым Марфенька рассердилась на своего жениха «за дерзость» против бабушки.

– Позвольте посоветовать вам, Вера Васильевна, – начал Тит Никоныч, отвечая на возражение Веры, – не пренебрегать здоровьем. Теперь август, вечера становятся сыры. Вы делаете продолжительные прогулки – это прекрасно, ничто так не поддерживает здоровья, как свежий воздух и моцион. Но при этом отнюдь не должно позволять себе выходить по вечерам с открытой головой, а равно и без ботинок на толстой подошве. Особенно дамам при нежной комплексии… Всего лучше при этом брать с собой косыночку теплую… Я видел, только что привезли модные, из легкого козьего пуха… Я уже приобрел три… вам, Татьяне Марковне и Марфе Васильевне… но без вашего позволения не смел представить…

Бабушка с ласковой грустью кивнула ему головой, Вера старалась улыбнуться, а Марфенька без церемонии сказала:

– Ах, какой вы добрый, Тит Никоныч! после ужина я поцелую вас: вы позволите?

– Я не позволю, я ревнив! – сказал Викентьев.

– Вас не спросят! – отвечала Марфенька.

Тит Никоныч заливался застенчивым смехом.

– К вашим услугам, Марфа Васильевна!.. сочту себя счастливым… – приговаривал он. – Какая отменная девица! – вполголоса добавил он, обращаясь к Райскому, – это распускающаяся, так сказать, роза на стебельке, до коей даже дыхание ветерка не смеет коснуться!

И чмокнул умиленно губами.

«Да, правда, роза в полном блеске! – подумал Райский со вздохом, – а та – как лилия, „до коей“ уже, кажется, касается не ветерок, а ураган».

Он глядел на Веру. Она встала, поцеловала руку у бабушки, вместо поклона взглядом простилась с остальными и вышла.

И другие встали из-за стола. Марфенька подбежала к Титу Никонычу и исполнила свое намерение.

– Нельзя ли прислать косыночку завтра? – шептала она ему, – мы утром с Николаем Андреичем на Волгу уйдем… она понадобится…

– С полным моим удовольствием!.. – говорил Тит Никоныч, шаркая, – сам завезу…

Она еще поцеловала его в лоб и бросилась к бабушке.

– Ничего, ничего, бабушка! – говорила она, заминая вопрос Татьяны Марковны о том, «что она там шепчет Титу Никонычу?». Но не замяла.

Тит Никоныч не мог солгать Татьяне Марковне и, смягчая, извиняя всячески просьбу Марфеньки, передал бабушке.

– Попрошайка! – упрекнула ее Татьяна Марковна, – иди спать – поздно! А вам, Николай Андреич, домой пора. С Богом, покойной ночи!

– Я вас завезу – по обыкновению: у меня дрожки, – сказал любезно Тит Никоныч.

Едва Вера вышла, Райский ускользнул вслед за ней и тихо шел сзади. Она подошла к роще, постояла над обрывом, глядя в темную бездну леса, лежащую у ее ног, потом завернулась в мантилью и села на свою скамью.

Райский издали дал знать о себе кашлем и подошел к ней.

– Я посижу с тобой, Вера, – сказал он, – можно?

Она молча отодвинулась, чтоб дать ему место.

– Ты очень печальна, ты страдаешь!

– Зубы болят… – отвечала она.

– Нет, не зубы – ты вся болишь; скажи мне… что у тебя? Поделись горем со мной…

– Зачем? я сумею снести одна. Ведь я не жалуюсь.

Он вздохнул.

– Ты любишь несчастливо – кого? – шепнул он.

– Опять «кого»? Да вас, Боже мой! – сказала она, с нетерпением повернувшись на скамье.

– К чему этот злой смех и за что? Чем я заслужил его? Тем, что страстно люблю, глупо верю и рад умереть за тебя…

– Какой смех! мне не до смеха! – почти с отчаянием сказала она, встала со скамьи и начала ходить взад и вперед по аллее.

Райский оставался на скамье.

«А я все надеялась… и надеюсь еще… безумная! Боже мой! – ломая руки, думала она. – Попробую бежать на неделю, на две, избавиться этой горячки, хоть на время… вздохнуть! сил нет!»

Она остановилась перед Райским.

– Брат! – сказала она, – я завтра уеду за Волгу, – пробуду там, может быть, долее обыкновенного…

– Этого только недоставало! – горестно произнес Райский, не дав договорить.

– Я не простилась с бабушкой, – продолжала она, не обращая внимания на его слова, – она не знает, скажите вы ей, а я уеду на заре.

Он молчал, уничтоженный.

– Теперь и я уеду! – вслух подумал он.

– Напрасно, погодите… – сказала она с примесью будто искренности, – когда я немного успокоюсь…

Она на минуту остановилась.

– Я, может быть, объясню вам… И тогда мы простимся с вами иначе, лучше, как брат с сестрой, а теперь… я не могу! Впрочем, нет! – поспешно заключила, махнув рукой, – уезжайте! Да окажите дружбу, зайдите в людскую и скажите Прохору, чтоб в пять часов готова была бричка, а Марину пошлите ко мне. На случай, если вы уедете без меня, – прибавила она задумчиво, почти с грустью, – простимтесь теперь! Простите меня за мои странности… (она вздохнула) и примите поцелуй сестры…

Она обеими руками взяла его голову, поцеловала в лоб и быстро пошла прочь.

– Благодарю вас за все, – сказала она, вдруг обернувшись, издали, – теперь у меня нет сил доказать, как я благодарна вам за дружбу… всего более за этот уголок. Прощайте и простите меня!

Она уходила. Он был в оцепенении. Для него пуст был целый мир, кроме этого угла, а она посылает его из него туда, в бесконечную пустыню! Невозможно заживо лечь в могилу!

– Вера! – кликнул он, торопливо догнав ее.

Она остановилась.

– Позволь мне остаться, пока ты там… Мы не будем видеться, я надоедать не стану! Но я буду знать, где ты, буду ждать, пока ты успокоишься, и – по обещанию – объяснишь… Ты сейчас сама сказала… Здесь близко, можно перекинуться письмом…

Он поводил языком по горячим губам и кидал эти фразы торопливо, отрывисто, как будто боялся, что она уйдет сию минуту и пропадет для него навсегда.

У него была молящая мина, он протянул руку к ней. Она молчала нерешительно, тихо подходя к нему.

– Дай этот грош нищему… Христа ради! – шептал он страстно, держа ладонь перед ней, – дай еще этого рая и ада вместе! дай жить, не зарывай меня живого в землю!.. – едва слышно договаривал он, глядя на нее с отчаянием.

Она глядела ему во все глаза и сделала движение плечами, как будто чувствовала озноб.

– Чего вы просите, сами не знаете… – тихо отвечала она.

– Христа ради! – повторял он, не слушая ее и все держа протянутую ладонь.

А она задумалась, глядя на него изредка то с состраданием, то недоверчиво.

– Хорошо, оставайтесь! – прибавила потом решительно, – пишите ко мне, только не проклинайте меня, если ваша «страсть», – с небрежной иронией сделала она ударение на этом слове, – и от этого не пройдет! – «А может быть, и пройдет… – подумала сама, глядя на него, – ведь это так, фантазия!»

– Всё вынесу – все казни!.. Скорее бы не вынес счастья! а муки… дай их мне: они – тоже жизнь! Только не гони, не удаляй: поздно!

– Как хотите! – сказала она рассеянно, о чем-то думая.

Он ожил, у него нервы заиграли.

А она думала с тоской: «Зачем не он говорит это!»

– Хорошо, – сказала она, – так я уеду не завтра, а послезавтра.

И сама будто ожила, и у самой родилась какая-то не то надежда на что-то, не то замысел. Оба стали вдруг довольны, каждый про себя и друг другом.

– Позовите только Марину ко мне теперь же – и покойной ночи!

Он с жаром поцеловал у ней руку, и они разошлись.

IV

Вера, на другой день утром рано, дала Марине записку и велела отдать кому-то и принести ответ. После ответа она стала веселее, ходила гулять на берег Волги и вечером, попросившись у бабушки на ту сторону, к Наталье Ивановне, простилась со всеми и, уезжая, улыбнулась Райскому, прибавив, что не забудет его.

Через день пришел с Волги утром рыбак и принес записку от Веры с несколькими ласковыми словами. Выражения: «милый брат», «надежды на лучшее будущее», «рождающаяся искра нежности, которой не хотят дать ходу» и т. д., обдали Райского искрами счастья.

Он охмелел от письма, вытвердил его наизусть – и к нему воротилась уверенность к себе, вера в Веру, которая являлась ему теперь в каком-то свете правды, чистоты, грации, нежности.

Он забыл свои сомнения, тревоги, синие письма, обрыв, бросился к столу и написал коротенький нежный ответ, отослал его к Вере, а сам погрузился в какие-то хаотические ощущения страсти. Веры не было перед глазами; сосредоточенное, напряженное наблюдение за ней раздробилось в мечты или обращалось к прошлому, уже испытанному. Он от мечтаний бросался к пытливому исканию «ключей» к ее тайнам.

Он смотрит, ищет, освещает темные места своего идеала, пытает собственный ум, совесть, сердце, требуя опыта, наставления, – чего хотел и просит от нее, чего недостает для полной гармонии красоты? Прислушивался к своей жизни, припоминал все, что оскорбляло его в его прежних, несостоявшихся идеалах.

Вся женская грубость и грязь, прикрытая нарядами, золотом, брильянтами и румянами, – густыми волнами опять протекла мимо его. Он припомнил свои страдания, горькие оскорбления, вынесенные им в битвах жизни: как падали его модели, как падал он сам вместе с ними и как вставал опять, не отчаиваясь и требуя от женщин человечности, гармонии красоты наружной с красотой внутренней.

Ему предчувствие говорило, что это последний опыт, что в Вере он или найдет, или потеряет уже навсегда свой идеал женщины, разобьет свою статую в куски и потушит диогеновский фонарь.

Он мучился тем, что видел в ней, среди лучей, туманное пятно – ложь. Отчего эта загадочность, исчезание по целым дням, таинственные письма, прятанье, умалчивание, под которым ползла, может быть, грубая интрига или крылась роковая страсть или какая-то неуловимая тайна – что наконец? «Своя воля, горда», – говорит бабушка. «Свободы хочу, независимости», – подтверждает она сама, а между тем прячется и хитрит! Гордая воля и независимость никого не боятся и открыто идут избранным путем, презирая ложь и мышиную беготню и вынося мужественно все последствия смелых и своевольных шагов! «Признайся в них, не прячься – и я поклонюсь твоей честности!» – говорил он. У своевольных женщин – свои понятия о любви, добродетели, о стыде, и они мужественно несут терния своих пороков. Вера проповедует своеобразие понятий, а сама не следует им открыто, она скрывается, обманывает его, бабушку, весь дом, весь город, целый мир!

Нет, это не его женщина! За женщину страшно, за человечество страшно, – что женщина может быть честной только случайно, когда любит, перед тем только, кого любит, и только в ту минуту, когда любит, или тогда, наконец, когда природа отказала ей в красоте, следовательно – когда нет никаких страстей, никаких соблазнов и борьбы, и нет никому дела до ее правды и лжи!

«Ложь – это одно из проклятий сатаны, брошенное в мир… – говорил он. – Не может быть в ней лжи…» – утешался потом, задумываясь, и умилялся, припоминая тонкую, умную красоту ее лица, этого отражения души. Какой правдой дышало оно! «Красота – сама сила: зачем ей другая, непрочная сила – ложь!» – «Однако!» – потом с унынием думал он, добираясь до правды: отчего вдруг тут же, под носом, выросло у него это «однако»? Выросло оно из опытов его жизни, выглянуло из многих женских знакомых ему портретов, почти из всех любвей его… Любвей!

Он залился заревом стыда и закрыл лицо руками.

«Любви! встречи без любви! – терзался он внутренне, – какое заклятие лежит над людскими нравами и понятиями! Мы, сильный пол, отцы, мужья, братья и дети этих женщин, мы важно осуждаем их за то, что сорят собой и валяются в грязи, бегают по кровлям… Клянем – и развращаем в то же время! Мы не оглянемся на самих себя, снисходительно прощаем себе… собачьи встречи!.. открыто, всенародно носим свой позор, свою нетрезвость, казня их в женщине! Вот где оба пола должны довоспитаться друг до друга, идти параллельно, не походя, одни – на собак, другие – на кошек, и оба вместе – на обезьян! Тогда и кончится этот нравственный разлад между двумя полами, эта путаница понятий, эти взаимные обманы, нарекания, измены! А то выдумали две нравственности: одну для себя, другую для женщин!»

Он погрузился в собственные воспоминания о ранних годах молодости – и лег на диван. Долго лежал он, закрыв лицо, и встал бледный, истерзанный внутренней мукой. «Какая перспектива грубости, лжи, какая отрава жизни! И целые века проходят, целые поколения идут, утопая в омуте нравственного и физического разврата, – и никто, ничто не останавливает этого мутного потока слепо распутной жизни! Разврат выработал себе свои обычаи, почти принципы, и царствует в людском обществе, среди хаоса понятий и страстей, среди анархии нравов…»

Потом опять бросался к Вере, отыскивая там луча чистоты, правды, незараженных понятий, незлоупотребленного чувства, красоты души и тела, нераздельно-истинной красоты!

Он перебирал каждый ее шаг, как судебный следователь, и то дрожал от радости, то впадал в уныние и выходил из омута этого анализа ни безнадежнее, ни увереннее, чем был прежде, а все с той же мучительной неизвестностью, как купающийся человек, который, думая, что нырнул далеко, выплывает опять на прежнем месте.

Он старался оправдать загадочность ее поведения с ним, припоминая свой быстрый натиск: как он вдруг предъявил свои права на ее красоту, свое удивление последней, поклонение, восторги, вспоминал, как она сначала небрежно, а потом энергически отмахивалась от его настояний, как явно смеялась над его страстью, не верила и не верит ей до сих пор, как удаляла его от себя, от этих мест, убеждала уехать, а он напросился остаться!

«Да, она права, я виноват!» – думал он, теряясь в соображениях.

Потом он вспомнил, как он хотел усмирить страсть постепенно, поддаваясь ей, гладя ее по шерсти, как гладят злую собаку, готовую броситься, чтоб задобрить ее, – и, пятясь задом, уйти подобру-поздорову. Зачем она тогда не открыла ему имени своего идола, когда уверена была, что это мигом отняло бы все надежды у него и страсть остыла бы мгновенно?

Чего это ей стоило? Ничего! Она знала, что тайна ее останется тайной, а между тем молчала и как будто умышленно разжигала страсть. Отчего не сказала? Отчего не дала ему уехать, а просила остаться, когда даже он велел… Егорке принести с чердака чемодан? Кокетничала – стало быть, обманывала его! И бабушке не велела сказывать, честное слово взяла с него – стало быть, обманывает и ее, и всех!

«Она, она виновата!»

Он стал писать дневник. Полились волны поэзии, импровизации, полные то нежного умиления и поклонения, то живой, ревнивой страсти и всех ее бурных и горячих воплей, песен, мук, счастья.

Самую любовь он обставлял всей прелестью декораций, какою обставила ее человеческая фантазия, осмысливая ее нравственным чувством и полагая в этом чувстве, как в разуме, «и может быть, тут именно более, нежели в разуме» (писал он), бездну, отделившую человека от всех не человеческих организмов. «Великая любовь неразлучна с глубоким умом: широта ума равняется глубине сердца – оттого крайних вершин гуманности достигают только великие сердца – они же и великие умы!» – проповедовал он. Изменялись краски этого волшебного узора, который он подбирал как художник и как нежный влюбленный, изменялся беспрестанно он сам, то падая в прах к ногам идола, то вставая и громя хохотом свои муки и счастье. Не изменялась только нигде его любовь к добру, его здравый взгляд на нравственность. «Веруй в Бога, знай, что дважды два четыре, и будь честный человек, говорит где-то Вольтер, – писал он, – а я скажу – люби женщина кого хочешь, люби по-земному, но не по-кошачьи только и не по расчету, и не обманывай любовью!

Честная женщина! – писал он, – требовать этого, значит требовать всего. Да, это все! Но не требовать этого, значит тоже ничего не требовать, оскорблять женщину, ее человеческую натуру, творчество Бога, значит прямо и грубо отказывать ей в правах на равенство с мужчиной, на что женщины справедливо жалуются. Женщина – венец создания, – да, но не Венера только. Кошка коту кажется тоже венцом создания, Венерой кошачьей породы! женщина – Венера, пожалуй, но осмысленная, одухотворенная Венера, сочетание красоты форм с красотой духа, любящая и честная, то есть идеал женского величия, гармония красоты!»

Все это глубокомыслие сбывал Райский в дневник с надеждой прочесть его при свидании Вере, а с ней продолжал меняться коротенькими, дружескими записками.

От пера он бросался к музыке и забывался в звуках, прислушиваясь сам с любовью, как они пели ему его же страсть и гимны красоте. Ему хотелось бы поймать эти звуки, формулировать в стройном создании гармонии.

Из этих волн звуков очертывалась у него в фантазии какая-то музыкальная поэма: он силился уловить тайну создания и три утра бился, изведя толстую тетрадь нотной бумаги. А когда сыграл на четвертое утро написанное, вышла… полька-редова, но такая мрачная и грустная, что он сам разливался в слезах, играя ее.

Он удивился такому скудному результату своих роскошных импровизаций, положенных на бумагу, и со вздохом сознался, что одной фантазией не одолеешь музыкальной техники.

«Что, если и с романом выйдет у меня то же самое!.. – задумывался он. – Но теперь еще – не до романа: это после, после, а теперь – Вера на уме, страсть, жизнь, не искусственная, а настоящая!»

Он ходил по дому, по саду, по деревне и полям, точно сказочный богатырь, когда был в припадке счастья, и столько силы носил в своей голове, сердце, во всей нервной системе, что все цвело и радовалось в нем.

Мысль его плодотворна, фантазия производительна, душа открыта для добра, деятельности и любви – не к одной Вере, но общей любви ко всякому живому созданию. На все льются лучи его мягкости, ласки, заботы, внимания.

Он чутко понимает потребность не только другого, ближнего, несчастного, и спешит подать руку помощи, утешения, но входит даже в положение – вон этой ползущей букашки, которую бережно сажает с дорожки на куст, чтоб уберечь от ноги прохожего.

Он бы написал Рафаэлеву Мадонну в эти минуты счастья, если б она не была уже написана, изваял бы Милосскую Венеру, Аполлона Бельведерского, создал бы снова храм Петра!

В моменты мук, напротив, он был худ, бледен, болен, не ел и ходил по полям, ничего не видя, забывая дорогу, спрашивая у встречных мужиков, где Малиновка, направо или налево?

Тогда он был сух с бабушкой и Марфенькой, груб с прислугой, не спал до рассвета, а если и засыпал, то трудным, болезненным сном, продолжая и во сне переживать пытку.

Иногда он оглядывался вокруг себя, как будто спрашивая глазами у всех: «Где я и что вы за люди?»

Марфенька немного стала бояться его. Он большею частию запирался у себя наверху, и там – или за дневником, или ходя по комнате, говоря сам с собой, или опять за фортепиано, выбрасывал, как он живописно выражался, «пену страсти».

Егорка провертел щель в деревянной, оклеенной бумагой перегородке, отделявшей кабинет Райского от коридора, и подглядывал за ним.

– Ну, девки, покажу я вам диковинку! – сказал он, плюнув сквозь зубы в сторону, – пойдемте, Пелагея Петровна, к барину, к Борису Павловичу, в щелку посмотреть; в тиатр не надо ходить: как он там «девствует»!..

– Некогда мне, гладить надо, – сказала та, грея утюг.

– Ну, вы, Матрена Семеновна?

– А кто ж комнату Марфы Васильевны уберет? Ты, что ли?

– Что за черт – не дозовешься ни одной! – сказал с досадой Егорка, опять плюя сквозь зубы, – а я там вертел, вертел буравом!

– Покажи мне, что там такое! – напрашивалась любопытная Наталья, одна из плетельщиц кружев у Татьяны Марковны.

– Вы – распрекрасная девица, Наталья Фаддеевна, – сказал Егорка нежно, – словно – барышня! Я бы – не то что в щелку дал вам посмотреть, руку и сердце предложил бы – только… рожу бы вам другую!..

Прочие девки засмеялись, а та обиделась.

– Ругатель! – сказала она, уходя из комнаты, – право, ругатель!

– А то вы, – договаривал Егорка ей вслед, – больно уж на тятеньку своего смахиваете с рыла-то, на Фаддея Ильича!

И захихикал.

Однако он убедил первых двух пойти и посмотреть. Все смотрели по очереди в щель.

– Глядите, глядите, как заливается, плачет, никак! – говорил Егорка, толкая то одну, то другую к щели.

– Взаправду плачет, сердечный! – сказала жалостно Матрена.

– Да не хохочет ли? – И так хохочет! Смотрите, смотрите!

Все трое присели, и все захихикали.

– Эк его разбирает! – говорил Егорка, – врезамшись, должно быть, в Веру Васильевну…

Пелагея ткнула его кулаком в бок.

– Что ты врешь, поганец! – заметила она со страхом, – ври, да не смей трогать барышень! Вот узнает барыня… Пойдемте прочь!

А Райский и плакал и смеялся чуть ли не в одно и то же время, и все искренно «девствовал», то есть плакал и смеялся больше художник, нежели человек, повинуясь нервам.

Он в чистых формах все выливал образ Веры и, чертя его бессознательно и непритворно, чертил и образ своей страсти, отражая в ней, иногда наивно и смешно, и все, что было светлого, честного в его собственной душе и чего требовала его душа от другого человека и от женщины.

– Что ты все пишешь там? – спрашивала Татьяна Марковна, – драму или все роман, что ли?

– Не знаю, бабушка, пишу жизнь – выходит роман: пишу роман – выходит жизнь. А что будет окончательно – не знаю.

– Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, – заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал жизни, не знал скуки, никуда и ничего не хотел. – Зачем только ты пишешь все по ночам? – сказала она. – Смерть – боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой? И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…

Он смотрелся в зеркало и сам поражался переменой в себе. Желтые пятна легли на висках и около носа, а в черных густых волосах появились заметные седины.

«Зачем я брюнет, а не блондин? – роптал он. – Десятью годами раньше состареюсь!»

– Ничего, бабушка, не обращайте внимания на меня, – отвечал он, – дайте свободу… Не спится: иногда и рад бы, да не могу.

– И он «свободу», как Вера!

Она вздохнула.

– Далась им эта свобода; точно бабушка их в кандалах держит! Писал бы, да не по ночам, – прибавила она, – а то я не сплю покойно. В котором часу ни поглядишь, все огонь у тебя…

– Ручаюсь, бабушка, что пожара не сделаю, хоть сам сгорю весь…

– О, типун тебе на язык! – перебила она сердито, кропая что-то сама иглой над приданым Марфеньки, хотя тут хлопотали около разложенных столов десять швей. Но она не могла видеть других за работой, чтоб и самой не пристать тут же, как Викентьев не мог не засмеяться и не заплакать, когда смеялись и плакали другие.

– Не дразни судьбу, не накликай на себя! – прибавила она. – Помни: язык мой – враг мой!

Он вдруг вскочил с дивана и бросился к окну, а потом в дверь и скрылся.

– Мужик идет с письмом от Веры! – сказал он, уходя.

– Вишь как, точно родному отцу обрадовался! А сколько свечей изводит он с этими романами да драмами: по четыре свечки за ночь! – рассуждала экономная бабушка шепотом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю