Текст книги "О себе"
Автор книги: Иштван Эркень
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Иштван Эркень
О СЕБЕ
Я появился на свет 5 апреля 1912 года в Будапеште, в доходном доме по улице Дамьянича. Акушерка, приняв новорожденного, выскочила на опоясывающую дом балконную галерею с воплем: «Такого красивого младенца свет не видал!» Одна за другой распахивались двери квартир, и соседи растроганно и нежно разглядывали меня. Иногда мне кажется, что это был мой единственный ничем не омраченный триумф. Начиная с того момента, вся моя жизнь катилась под откос.
Мой родной дом – типичный пештский доходный дом. Старый, обшарпанный, безлико-серый. Ничего патетического в нем нет – впрочем, во мне тоже. В каждом пештском подъезде одинаковый запах: смешанный в одной и той же пропорции запах подмокшей облицовки, облупившейся штукатурки, жаренного на сале лука и плесени. Мы жили в том доме, пока мне не исполнилось три года.
Не так давно я забрел туда и попытался пробудить в себе какие-то чувства. «Здесь я родился, – говорил я себе. – Здесь мать произвела меня на свет. Здесь я сделал первый вздох». Но сколько я ни твердил себе эти слова, душу не охватывало волнение и слезы умиления не увлажняли взор. Если хочешь гордиться родным домом, постарайся родиться в хижине или во дворце…
Мой отец был аптекарем. «Аптека Эркеня» считалась в Пеште чуть ли не нарицательным понятием.
Одержимый страстью жить на широкую ногу, родитель мой являл собою тип человека, хорошо известного из классической литературы прошлого века и ныне совершенно выродившегося. Он просадил три-четыре аптеки, притом что сам не пил и не был дамским угодником, просто ему нравилось быть щедрым. Зайдет, бывало, в ночной ресторан и заказывает для всех присутствующих французского шампанского, сам же выпьет один-два бокала, не больше. На его счету было двенадцать дуэлей.
Наша фамилия – Эстеррайхер; согласно семейной легенде, эту австрийскую фамилию наши предки взяли при Марии Терезии, когда всех евреев, проживавших на территории империи, обязали носить немецкие фамилии. После Соглашения 1867 года мой дед решил мадьяризировать эту длинную и неудобопроизносимую фамилию. Выбрал понравившуюся ему венгерскую – тоже на букву «Э» – и в качестве семейного представителя снарядил из Солнока в Будапешт моего отца, в ту пору студента, щедро снабдив его деньгами и наказав подать в инстанции соответствующее прошение.
Отец, – который, как мы знаем, впоследствии пустил по ветру три аптеки, – первым делом направил свои стопы в ресторан и в пылу увеселений начисто позабыл облюбованную дедом фамилию. Что оставалось делать, кроме как несолоно хлебавши поворачивать домой! Правда, по дороге мозги легкомысленного гуляки проветрились, однако злосчастная фамилия на ум не приходила. Мучимый угрызениями совести, отец пялился в окно поезда и вдруг, совсем недалеко от Пешта, увидел на фронтоне железнодорожной станции выведенное крупными буквами название: «ЭРКЕНЬ». Благозвучно, и начинается на нужную букву. Окрыленный успехом, отец соскочил с поезда, вернулся в Будапешт и подал ходатайство об изменении фамилии.
После начальной школы я поступил в столичную Гимназию пиаристов, которая в ту пору считалась одной из лучших в стране и была своего рода «кузницей кадров»: многие выпускники Гимназии впоследствии заняли важные государственные посты.
В седьмом классе со мной приключился досадный конфуз: я провалился по венгерской словесности, что характеризует писателя отнюдь не с лучшей стороны. И ведь не сказать, что мы схлестнулись с преподавателем словесности в каком-нибудь идейно-принципиальном споре, нет! Всему виною была моя неподготовленность, и неудовлетворительный балл я схлопотал по заслугам.
За годы учебы воспитанниками приобреталось нечто такое, что может дать лишь монашеский орден. Наши наставники учили нас проникать в собственные души, снабжали советами, всячески помогали нам. От нас требовали целомудрия, и я соблюдал этот обет до восемнадцати лет. «Ежели впадешь во грех сладострастия, взор твой утратит чистоту и ясность», – говаривал мой духовный наставник, и я лишь на девятнадцатом году жизни переступил тот порог, через который юноши обычно перешагивают гораздо раньше.
Я рос религиозным. В той степени, что и до сих пор считаю себя если не религиозным, то во всяком случае верующим… В чем это проявляется? За неимением лучшего слова воспользуемся понятием, введенным отцами церкви: боязнью греха. По натуре я неизлечимо склонен к раскаянию. Это чувство постоянно воспаленной совести сам я – так сказать, для личного пользования – объясняю следующим образом. Человек есть высочайшее создание во всей вселенной. Значит, то, что кому-то – в данном случае мне самому – удалось прожить жизнь в его человеческом воплощении, прежде всего налагает обязанности. Иными словами, быть человеком – это предназначение.
Небольшой компанией юных дарований, где каждый чувствовал себя писателем (а некоторые из нас впоследствии действительно выбились в писатели), мы скинулись, кто сколько мог, и взялись выпускать газету «Поперечное сечение». Во вступительной статье первого номера было заявлено, что литература в представлении предыдущих поколений обладала, мол, правами без каких бы то ни было обязанностей, а мы намерены стать провозвестниками новой, справедливой исторической эпохи. Из всей нашей пишущей братии я был наиболее состоятельным, поскольку родители снабжали меня карманными деньгами; эти средства я сдавал в общую казну на покрытие типографских расходов. Наше издание вскоре скончалось естественной смертью, как только опустели карманы.
Семья наша вела светский образ жизни, за стол к ужину садилось не меньше двух десятков гостей, среди которых высшие военные и церковные чины были завсегдатаями.
Что же касается меня, то я жил словно бы двойственной жизнью, поскольку интерес к литературе и стремление к писательскому поприщу сформировали для меня совсем иной дружеский круг. Мои приятели также стремились к литературной деятельности, но в отличие от меня у них не было ни гроша за душой.
Вероятно, именно в ту пору зародились во мне двойственное восприятие вещей и двойственный к ним подход, сопровождающие меня на протяжении всей моей жизни. Но с родителями я, разумеется, не порывал отношений. Нельзя отказываться от любящих родителей лишь потому, что они богаты.
После того как наша газета прекратила свое существование, случай привел меня в редакцию журнала «Cen co»[1]1
«Художественное слово».
[Закрыть]. Если не ошибаюсь, приемные дни там были по средам.
В тесной, замызганной комнатенке за письменным столом, сплошь заваленным книгами, рукописями и бумагами, сидел худющий молодой человек: вытянутый череп, впалые щеки, густые, пышные усы и колючий взгляд – таким запомнился мне Аттила Йожеф. Что мне угодно, поинтересовался молодой человек. Да вот, говорю, рассказ принес. Мрачное выражение исчезло с его лица.
– Это хорошо, – ответил он. – Рассказы всегда ко двору. Ваши произведения уже где-то публиковались?
Я сказал, что нет, и лицо его сделалось еще приветливее, словно писателю ставился в заслугу факт, что произведения его нигде не публиковались. Но как только он начал читать рукопись, лицо его стало мрачнее и отчужденнее прежнего, а взгляд еще более колючим; чудо, что он не проткнул бумагу насквозь. Мною овладело дурное предчувствие.
– Хороший рассказ, – изрек свое суждение молодой человек. – Надо только изменить название и переписать все от начала до конца.
Я лишился дара речи. При одной мысли, что я вынужден буду переделать хотя бы единственную фразу, поменять порядок слов или переставить запятую, мороз продирал по коже. Рассказ назывался «Революция» и повествовал о том, как из сумасшедшего дома вырываются на свободу буйнопомешанные, заполоняют весь город и захватывают власть в Будапеште.
– Это о нацистах, что ли? – поинтересовался молодой человек.
– Совершенно верно, – ответил я.
– Тогда название не подходит. Революция может быть только одна – социалистическая. Давай лучше назовем «Мятеж».
– Нет, – возразил я. – Тот, кто прочтет рассказ, разберется что к чему, а если прочтет только название, а не сам рассказ, ему и вовсе без разницы.
Он встал из-за стола, принялся расхаживать вокруг моего стула, постепенно опутывая меня тенетами своих аргументов; вероятно, так выглядела бы при замедленной съемке петля брошенного лассо. Длинным, остро заточенным – под стать его колючему взгляду – карандашом он расчихвостил весь мой текст, превратил в крошево мои мысли, эпитеты нанизал на булавку, как дохлых бабочек; каждое небрежно употребленное мною соединительное слово подверглось язвительному высмеиванию, а иное не слишком находчивое, но целомудренно скромное сравнение было раздето догола, после чего незадачливому слову только и оставалось выскочить за дверь и со стыда утопиться в Дунае, благо река была совсем рядом.
Кажется, именно в этот момент до меня начало доходить, что значит правильно писать по-венгерски. Во всяком случае, я наверняка знаю, что именно тогда зародилось во мне жгучее – не осуществленное и поныне, – упорное желание научиться изъясняться по-венгерски так или почти так, как он. Разбитый в пух и прах, сгорая со стыда, сидел я над сплошь раскритикованной рукописью и вдруг поймал себя на мысли, что злость и досада мои улетучились вместе с остатками самонадеянности, а этот молодой человек с колючим взглядом мне очень даже симпатичен. Он, в свою очередь, улыбнулся и с великодушием полководца, возвращающего побежденному противнику боевой меч, спросил:
– У тебя есть деньги? Мы могли бы заглянуть в «Розовый куст».
– Есть, – с готовностью отозвался я.
– Жаль, – разочарованно усмехнулся он. – А то я хотел угостить тебя брынзой.
– Аттила Йожеф? Не знаю такого поэта! – раздраженно говорил мой отец, которому не по душе пришлись мои новые приятели. Поэтом в его глазах был Лёринц Сабо, ему не нравилось, что Аттилу Йожефа я упоминаю несравненно чаще. Впрочем, и Лёринца Сабо родитель мой жаловал не за стихи, которых попросту не читал. Будучи владельцем аптеки, он находился в близких отношениях со многими поэтами, но близость эта выражалась в конкретных суммах кредита. В отцовской шкале ценностей этот критерий был определяющим: поэтом считается тот, кому ты одалживаешь деньги. С Аттилой Йожефом отец сталкивался трижды, и каждый раз мне приходилось представлять его заново. Отец хоть убей не мог запомнить чудака, который не просил в долг.
Отец мой лелеял мечту, чтобы сын добился в жизни большего, чем он сам, и, помимо диплома фармацевта, получил бы диплом инженера-химика. Мне это было не в тягость, поскольку я обладал мышлением естественно-научного склада. Поразительное единение теории и практики, вещественное воплощение мысли, простое и ясное выражение сути вещей, заключенное в химической формуле, приводили меня в восторг. Вся химия, вплоть до органической, являет собой чистую, ясную формулу – ту незамутненную ясность, к которой я стремился всю жизнь. Способность предельно просто и ясно формулировать – это и есть разум.
Как впоследствии оказалось, вокруг журнала «Cen co» объединялось немало коммунистов, о чем меня, естественно, не ставили в известность, несмотря на наши дружеские отношения и бесконечные диспуты.
И вот однажды к отцу моему заявились два сыщика и весьма почтительным тоном повели разговор: так, мол, и так, ваше высокоблагородие, мы вынуждены вам сообщить пренеприятнейшую весть. А надо заметить, что отец страшно гордился тем, что он носит звание старшего правительственного советника, и всегда требовал, чтобы и обращались к нему соответственно. Только ведь природа всегда норовит посеять в сыновних душах ростки неприятия отцовских слабостей, так что отец своими амбициями навсегда вытравил во мне почтение к каким-либо титулам и рангам. Короче говоря, ваш, мол, сын попал в дурную компанию. «Мой сын? Да что вы говорите?!» – «Да-да, ваше высокоблагородие, этак и до беды недалеко… Позвольте дать совет, ваше высокоблагородие? Отправьте-ка вы сына в Париж или еще куда, с глаз долой да от греха подальше». Вот меня и отослали на год в Лондон и в Париж.
Париж я покинул в тот день, когда разразилась война: сел на последний поезд, который еще следовал через территорию Германии, и прибыл в Будапешт. В войну находиться вдали от семьи и от родных казалось неприличным. Дома, в Венгрии, пока еще царили блаженные мирные времена – никакой тебе паники или страха перед войной. Я вновь поступил в политехнический институт.
У меня не было особых причин считать себя писателем. Единственный готовый в ту пору роман я отнес в одно солидное издательство. Там его прочитали и вынесли вердикт: это хороший подражательный роман, а предпочтительнее было бы получить пусть слабый, но оригинальный. Тогда я со злости издал за свой счет сборник из двенадцати рассказов. Это и была моя первая книга.
Надо сказать, что меня частенько призывали на воинскую службу, я участвовал в маневрах, считался обученным солдатом и к началу войны дослужился до чина прапорщика.
В сорок втором году меня снова – Бог весть в который раз – призвали явиться в город Надьката. Стоял весенний день, я нарядился в парадную белую форму с черными петлицами и черные лаковые ботинки. Сел в поезд и с ходу познакомился с юной барышней, мы условились о свидании – сразу же, как только демобилизуюсь, тотчас и встретимся. В ту пору я ухаживал за дамами напропалую, и любовных приключений у меня было не счесть. Прибыл я к месту назначения, пошел доложиться по начальству. Семья наша еврейского происхождения, но мы с этим как-то не считались, темой разговоров этот факт не служил. Я окончил школу при монашеском ордене, был католиком. И вот докладываюсь я подполковнику Мураи, протягиваю повестку и вдруг замечаю, что перед моей фамилией отсутствует слово «прапорщик». Да ведь меня призвали в трудовой батальон!.. Мой парадный вид подполковник воспринял как неслыханную дерзость, граничащую с провокацией, и приказал немедленно подвесить наглеца. Процедура эта совершается следующим образом: человеку связывают руки за спиной и подвешивают за прикрепленную к запястьям веревку так, чтобы наказуемый лишь едва касался земли большими пальцами ног. По уставу эту процедуру положено совершать не иначе как в присутствии врача, но врача, конечно же, не было и в помине. Зато присутствовал Мураи. Подойдя ко мне, он срезал карманным ножиком звездочки с петлиц, сорвал нарукавные нашивки и завершил церемонию здоровенной оплеухой. Мне это было в диковинку, поскольку прежде никто и никогда не бил меня по лицу.
Описываемые события происходили как раз в то время, когда глава церкви ходатайствовал перед Хорти о том, чтобы трудбаты не поставляли на Украину бесконечные пополнения пушечного мяса, и ходатайство было удовлетворено. Однако Мураи, этот форменный маньяк – кстати, впоследствии его казнили, – спешно сформировал целый эшелон из трудбатовцев и той же ночью отправил на фронт. Компания подобралась на редкость разношерстная: были среди нас и евреи, скажем, весь еврейский состав коллегии адвокатов в алфавитном порядке, сектанты – назаряне и иеговисты, социал-демократы, а также члены партии нилашистов, которых не слишком жаловали при хортистском режиме.
Выгрузили нас у развалин какого-то русского городка, и вся II Венгерская армия двинулась пешим порядком к Дону – предстояло совершить марш-бросок в 2–3 тысячи километров. Советские войска при отступлении взрывали все железнодорожные пути, так что на нашу долю оставались лишь шоссейные дороги, вот мы и брели, покуда хватало сил. В последующие полгода наша военная служба сводилась в основном к этому пешему маршу, а попутно трудбатовцы обезвреживали минные поля, рыли окопы, устанавливали проволочные заграждения.
Во время крупного русского наступления мы находились в 12 километрах от фронта, так что прорыв не ударил по нам непосредственно, однако нас смело первой же волной отступающих. Развал в частях был полный. Я потащился было обратно, но вскоре сообразил, что для трудбатовца тут дело гиблое: на какое-никакое довольствие можно было рассчитывать лишь вооруженной боевой единице. Тогда я стащил форму с убитого фельдфебеля и взял под свое начало двенадцать человек. Путь отступления растянулся на 360 километров – я даже был ранен минным осколком, – но до Белгорода я так и не добрался, поскольку там сомкнулись неприятельские клещи. Еще каких-нибудь тридцать километров, и удалось бы выскользнуть из окружения. Словом, нас взяли в плен и развернули обратно. Русские сами не рассчитывали на столь быстрый прорыв, поэтому им некогда было возиться с пленными и оборудовать для них лагеря. Нам просто-напросто велели идти в тыл, и мы брели неделю за неделей навстречу нескончаемому потоку советских частей…
По сравнению с тем, что последовало потом, все ужасы войны кажутся нестрашными. Там мы были единой массой, плечом к плечу, прикрытые окопами и бетонными укреплениями и защищенные оружием, а здесь нас косил голод, погребала чужая земля, заносили снега. В тех степях погибли от мороза шестьдесят тысяч моих сотоварищей, и вероятность уцелеть была ничтожно малой…
С тех пор прошло много лет, но я поныне чувствую себя в долгу перед ними лишь потому, что пережил их. В большинстве своем люди замерзали с открытыми глазами, сидя вдоль обочин. Белые, окаменевшие лица обращены мне вслед, и я по-прежнему спиной ощущаю на себе их взгляд.
Здесь приходилось бороться за существование, и борьба эта убивала в человеке всякие чувства. Главное было выжить, и это стремление делало каждого эгоистом. Стоило увидеть у кого-то хлеб, и даже в голову не приходило, что это чужое; украсть и съесть – вот была единственная мысль. В обычных условиях вора подвергают остракизму, здесь колотили, не испытывая злобы. И не в силу какой-либо моральной ущербности, а от полнейшей апатии. Об этом состоянии – абсолютной, нулевой точке эмоций – художественная литература умалчивала. Возможно, потому, что примеры были редки. Но на сей раз примеров было тьма-тьмущая – многие сотни тысяч. В войну человеческая мораль, дойдя до определенного порога, перестает существовать. Словом, я дошел до гибельной точки и превратился в животное. Страх перед голодной смертью делает человека зверем.
Затем нас наконец погрузили в эшелон, и мы попали в лагерь.
Состав военнопленных в лагере был в высшей степени пестрым: здесь имелись представители каждого народа, воевавшего против Советского Союза. В первую очередь немцы, ну и румыны, венгры, австрийцы, французы и даже негры из французских колоний или японцы. Никто из нас не знал, что творится дома, живы ли родные и близкие. Это лишь усиливало душевное отупение и чувство полнейшего безразличия. Были среди лагерников такие, что забыли собственное имя и даже не старались вспомнить – не все ли равно? Пленные японцы рассказывали, что они вообще не получают из дома писем, да и не ждут. Когда японский солдат отправляется на войну, вся семья облачается в траур и оплакивает его. Если ты солдат, то, считай, уже покойник. Кто же станет писать письма покойнику?
Самой первой работой, на которую меня определили, оказался лесоповал и деревообработка – мы заготавливали шпалы. После труда шахтеров этот считается наиболее тяжелым, для занятия им требуется пять с половиной тысяч калорий…
Культурная жизнь в лагере зародилась в тот момент, когда двое в углу барака наконец заговорили на постороннюю тему. То есть не о еде, не о том, отчего у окорока по-кошицки корочка почти черная или какой рецепт паприкаша из зайца самый лучший. «Не организовать ли нам театр?» – подкинул кто-то идею, и все вдруг сразу загорелись.
Венгерскому театру положил начало опус «Гимн труду». В конце барака соорудили возвышение, поставили притащенную из кузнечного цеха наковальню, и трое рабочих принялись ковать железо. Тут откуда ни возьмись появились три чертенка в красных хламидах и давай колоть, щипать, щекотать кузнецов, отвлекая их от работы. Автор пьесы объяснил, что чертенята изображают вредных буржуев-капиталистов, но публика, не вдаваясь в политические подробности, веселилась от души. В конце спектакля на сцене появился красноармеец и сооруженным из консервной банки штыком разогнал дьявольское отродье, после чего вместе с рабочими запел «Интернационал». Публика устроила автору овацию. Гораздо интереснее самой пьесы и актерской игры были побочные детали: кто в чьей одежде выступал на сцене, из чего сделаны парики и где уворованы электрические лампочки. Ну а уж если на сцену выходил прапорщик X или сержант У в бабьей юбке!..
Не было удовольствия больше, чем наблюдать, как изменялись лица зрителей, стоило только на сцене появиться «женщине». Не забуду свое впечатление от Джульетты, роль которой исполнял слесарь из Кёльна по имени Хайнц Хюнербайн. Он стоял на крохотном балкончике, и на плечи его ниспадала волнистая грива ослепительной красоты. Парик был сделан из тончайшей медной проволоки, «позаимствованной» театральными фанатами в заводском цехе, и весил, наверное, килограммов пять. Прелестной Джульетте стоило большого труда удерживать прямую осанку. Сшитое из марли воздушное белое платье оставляло открытой до пояса спину с длинным розовым шрамом под левой лопаткой – след осколочного ранения, полученного Хюнербайном под Сталинградом. Сцена эта вызывала трепет, как в великие моменты жизни. Сотни зрителей в зале долгими месяцами, а то и годами не видели настоящей женщины, а тут этот переодетый немец в парике…
Поистине война была для меня крупнейшим, судьбоносным событием в жизни. Как ни парадоксально звучит, но именно тогда я стал человеком. Ведь если разобраться, кем я был до войны? Изнеженным, более-менее – скорее менее – образованным человеком, на счету которого имелась тонюсенькая книжечка рассказов. В шестикомнатной вилле у меня была своя комната, а в лагере, – если не ошибаюсь, – наш барак вмешал восемьсот человек. Нары в два ряда, сами бараки глубоко врыты в землю, до сих пор словно воочию перед глазами – засыпанные снегом, они почти сливаются с пейзажем. И вдруг я очутился среди множества людей, стал крохотной песчинкой, настолько ничтожной частицей общей массы, что даже имени моего никто не знал. Здесь не существовало ранговых различий, не было бедных и богатых, каждому полагалось одно и то же: пайка хлеба, утром миска баланды, в обед каша, на ужин снова каша. Я слился с окружающей средой.
В лагере я постиг важную истину: то, что представляется однообразной массой, таит в себе разные судьбы. Самим фактом своего существования я обязан людям, которые поддержали меня в трудную минуту или спасли мне жизнь, когда я был ранен. В самом начале военных странствий я подцепил сыпной тиф. Из этой хвори мало кому удается выкарабкаться, а тот, кто выжил, знает, что после почти ничего не помнишь: тиф на месяцы отшибает память… Впоследствии мне рассказывали, что, когда у меня подскочила температура, я попросил одного из своих товарищей сварить раздобытые где-то мною три картофелины, после чего потерял сознание и три недели провалялся без памяти. А потом, придя в себя, первым делом поинтересовался, сварилась ли картошка. Так вот этот мой товарищ все это время находился возле меня в разбитой снарядами мельнице, кормил и поил меня с ложечки.
С тех пор я считаю: максимум, что один человек может дать другому, – это солидарность. Вся моя человеческая этика базируется на этом слове, оно же является ключевым и в моей писательской деятельности.
В девять утра, на второй день Рождества 1946 года, после двухнедельной тряски поезд подкатил к обугленным стенам Восточного вокзала, к тому самому перрону, откуда пять лет назад я (в белой парадной форме) отбыл на войну. Наполовину вольный человек, наполовину пленный, я стоял на ступеньках главного входа, красуясь в живописных лохмотьях: облезлом, вытертом на локтях и на спине венгерском армейском полушубке, в итальянских горных ботинках и шапке-ушанке, единственное уцелевшее ухо которой мотаюсь при ходьбе, и с узелком в руках, где хранились десяток рассказов, одна пьеса и социографическое исследование. Я перебывал во множестве лагерей – пленных без конца тасуют и перебрасывают с места на место – и под конец попал в столь благоприятные условия, что смог снова начать писать. Кроме того, в узелке лежали накопленные мною порции мыла – тонюсенькие кусочки, выдаваемые нам для мытья и стирки. Я рассчитывал прожить на эти обмылки, пока не удастся пристроить рукописи.
Первый мой путь с вокзала вел к Цепному мосту. Я не успел еще повидать мать, но увидеть мост мне не терпелось. Прощание с городом – четыре весны и пять ледоходов тому назад – было связано именно с этим мостом. Это было последней картиной, и когда в памяти моей возникал Будапешт – сто или тысячу раз на дню, – я всегда видел перед собой Цепной мост таким же, как тогда: в легкой дымке, пропитанной ароматом цветущих акаций, в гирляндах сияющих фонарей. И вот, я цел-невредим, а мост – в руинах. Так я возвратился домой.
С невероятным энтузиазмом я окунулся в работу. Казалось, наша многострадальная страна наконец-то вздохнет полной грудью и заживет вольной жизнью. Мною владела страстная жажда увидеть, во что же она превратится. Я неутомимо трудился, очень много писал – статьи, репортажи, рассказы…
Жизнь кипела, бурлила, годы коалиции были полны надежд. Появился в печати сборник написанных мною в плену социографических очерков «Люди лагерей», и на его долю выпал большой успех.
От кошмаров какое-то время норовишь отмахнуться, как от страшных снов. Когда начались аресты и первые политические процессы, мы пытались найти им объяснение – вплоть до абсурдного, типа «безвинных людей просто так, ни за что ни про что ведь не сажают». Поначалу удавалось убаюкивать себя. Затем Тибор Дери, приглашенный на процесс Райка в качестве корреспондента, возвратился домой потрясенный. Там все неправда, от слова до слова, сказал он, Райк произносит заученный текст. К тому времени мы и сами догадались, что процессы разыгрываются по заранее написанным сценариям. Было ясно, что на наших глазах происходит чудовищная трагедия…
Начиная с этой поры, то есть после политических процессов, я, как и многие другие, пребывал в состоянии, близком к шизофрении. Теперь, задним числом, трудно вообразить, чтобы человек находился одновременно на стороне правительства и в оппозиции, но я несколько лет прожил на грани именно такого раздвоения личности. Конечно, это сказалось и на выходящих из-под моего пера сочинениях.
В ту пору мне приходилось сталкиваться сплошь с одними вопросами. Что же это ты такое написал, как, по-твоему, на это прореагируют наши враги? Куда же это тебя опять занесло? Забыл, что такое революционная романтика? Поможет ли твоя писанина выполнению пятилетки? Ослеп ты, что ли, раз не видишь зарождающихся ростков нового? Уж не замахнулся ли ты на критику партии? Пытаешься выбить оружие из рук пролетариата? Неужели ты не понимаешь, что наша задача – создать тяжелую индустрию, чтобы защитить свою родину, и тут уже жертвы неизбежны, ведь известно тебе, что Советский Союз в свое время тоже многим и многим жертвовал? Поначалу подобные вопросы ставили на полях моей рукописи другие люди. Я же, считая правомерным каждый из этих вопросов, поскольку искренне верил, что лишь таким способом и такой ценой можно построить в Венгрии социализм, впоследствии уже не ждал чужих замечаний. Пробудив в душе собственного цензора, я наделил его чрезвычайными полномочиями; теперь я сам ставил себе вопросы – после каждой страницы, после каждой фразы и перед каждой мыслью. Чувство юмора окончательно покинуло меня, я стал закисать как квашеная капуста. Мой художественный стиль поблек, потускнел; еще немного, и мои писания стали бы такими же занудно-правильными, как телефонная книга.
Не только перо отказывалось мне служить, но и зрение.
Внутренняя слепота начисто лишила меня прозорливости, чего я стыжусь и поныне. Уж я-то обязан был разобраться в происходящем, ведь я побывал на войне и в плену, всякого насмотрелся… Я знал о людях гораздо больше того, что отобразил в своих произведениях, я не выполнил в полной мере свой нравственный долг – долг писателя.
В пятьдесят шестом году я, по сути, принимал участие в немногих политических акциях. В конце октября, когда зародилось свободное радио, меня пригласили в Парламент (вешание происходило оттуда), и новый директор Радиокомитета попросил написать вступление к первой передаче. Я с готовностью согласился и прямо там, на месте, сочинил текст, начинавшийся словами: «Долгие годы Радио выступало рупором лжи. Мы лгали днем и ночью, лгали часто и на всех частотах…» Эта заставка к радиопередаче да газетная статья – гимн революционному Будапешту – вот и все мои деяния. Больше ничего не могли вменить мне в вину.
Поэтому, когда писателей призвали к ответу за участие в событиях пятьдесят шестого года, за мной вроде бы не значилось особых прегрешений. Вот меня и пригласили на обсуждение темы: как бы поскорее наладить в стране литературную жизнь. К тому времени Дери, Зелк, Хай и Тардош уже сидели в тюрьме, и тут у меня вырвалось: какие могут быть разговоры и обсуждения, если наши коллеги-писатели вот уже несколько месяцев находятся в тюрьме, хотя никакого обвинения им не предъявлено!
Атмосфера вокруг меня сразу сгустилась. До сих пор мои произведения публиковали, а с пятьдесят седьмого я угодил в черный список. Из Издательства художественной литературы пришло письмо с отказом печатать мои работы. Никаких источников дохода у меня не было. Я точно знал, кто именно наложил запрет, и написал в ЦК партии письмо, смысл которого заключался в следующем: если уж мне не суждено жить писательским трудом, хотелось бы устроиться куда-нибудь на завод, но ведь и на завод меня не примут, поскольку на мне ярлык участника событий 56-го года; пусть дадут указание заводскому отделу кадров…
Таким образом я попал на Завод по изготовлению медикаментов и перевязочных средств, в так называемый научно-медицинский отдел, где я занимался рекламой новых лекарств. Там я проработал пять лет. Извлек на свет Божий свой пылящийся втуне диплом инженера-химика, целыми днями просиживал в библиотеке, восполняя пробелы в чтении специальной литературы. Завод находился у черта на куличках – полтора часа дороги в один конец. Чтобы успеть на работу вовремя, я вставал в половине шестого. На производстве надо было вкалывать, и я вкалывал. Изматывался, конечно, но дело свое делал в меру сил.
И при этом писал. По вечерам, ночами и вообще, когда удавалось урвать часок. Впервые в жизни я писал без оглядки на то, примут ли к печати или не примут: заведомо было ясно, что публикации не жди. Это была свобода. Полная свобода творчества… Я не думал о редакторе, рецензенте, издателе и даже о читателе, меня занимало лишь то, что я пишу.