355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исай Кузнецов » Жили-были на войне » Текст книги (страница 6)
Жили-были на войне
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:40

Текст книги "Жили-были на войне"


Автор книги: Исай Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Когда я пришел к Синицыну, Талипова уже не было, а фрау Шметерлинг успела вновь облачиться в шелковый халатик с фантастическими птицами. Синицын прохаживался по комнате, заложив руки за спину, и пытался выяснить у фрау, как все это произошло и действительно ли имела место попытка изнасилования. Поведение женщины смущало его, и он подозревал не столько насилие, сколько самую обыкновенную измену, хотя не понимал, зачем для этого она выбрала именно Талипова.

Мое появление его слегка смутило, и он не сразу решился использовать мое знание немецкого языка для столь деликатного объяснения. Но ревность, возмущение и любопытство взяли верх, и он скрепя сердце решился.

– Спроси ее, – он кивнул в сторону фрау Шметерлинг, собиравшую рассыпанные перед зеркалом бигуди, – что тут произошло?

Подозреваю, что фрау Шметерлинг доставляло некоторое удовольствие слегка поиздеваться над русским офицером, иначе трудно объяснить ее едва ли не насмешливый тон, с которым она поведала нам о нападении на нее синицынского подопечного. Выслушав ее рассказ, Синицын мрачно поглядел на меня и длинно выругался. Фрау Шметерлинг не поняла его. Она улыбалась, будто ничего особенного не случилось. В сущности, ей были одинаково безразличны и важный политический офицер, и неопытный, неказистый мальчишка-солдат. Не исключаю, что она догадывалась о неприятной ситуации, в которую попал русский политический офицер, и не слишком ему сочувствовала.

Талипов отделался гауптвахтой. И хотя я по просьбе Синицына ни с кем не делился своими сведениями, весь батальон смеялся. Смех этот не мог не задевать Синицына, и он съехал с квартиры легкомысленной фрау Шметерлинг.

Однако слухи о сочувственном отношении к маленькому Талипову со стороны фрау Шметерлинг каким-то образом получили широкое распространение среди солдат, и кое-кто попытался повторить его авантюру. Правда, без автомата. По-видимому, в этом была ошибка: фрау Шметерлинг оказалась не такой уж уступчивой и пожаловалась кому-то из офицеров. Офицер посмеялся – подумаешь, дело. Однако посягательства на честь фрау Шметерлинг прекратил самым действенным способом – поселился в ее квартире.

Я уверен, что фрау Шметерлинг – абсолютно порядочная женщина, и ни в коем случае не склонен бросать тень на ее репутацию. Война есть война, и я даже восхищаюсь этой женщиной, не потерявшей в таких обстоятельствах чувства юмора и чисто женского понимания мужских слабостей.

Можно было бы, конечно, поразмыслить над этой историей, подивиться, зачем понадобился бедняге автомат в деле, с которым у любого солдата прекрасно слаживалось и без него, посочувствовать двусмысленному положению самого Синицына, парторга и воспитателя солдат в духе интернационализма, коммунистической нравственности и сознательной дисциплины, не посмевшего отдать Талипова под суд, то ли пожалев своего подопечного, то ли не захотев оказаться в смешном положении, не знаю, – все люди, все человеки…

Можно было бы поразмыслить и о чисто психологических, социальных и биологических аспектах этого происшествия. Но была весна, победа была совсем близко, и думать не хотелось.

Мы просто смеялись.

Победитель

Смелянский одевался, а я, дожидаясь его, разглядывал альбом со старыми немецкими карикатурами, когда пришел Мохов. Мне не хотелось присутствовать при их разговоре, и я поднялся, чтобы выйти. Но Смелянский сказал: останься. Наверно, думал, что при мне Мохов разговора не начнет и он отложится, пусть и ненадолго. Я остался. Однако Смелянский ошибся. Мохова мое присутствие ничуть не смутило. Меня он не стеснялся. Тем не менее, прежде чем заговорить, он долго хмыкал и откашливался, трогал разные предметы, стоявшие на столе, достал из черного громоздкого буфета хрустальную хозяйскую рюмку, поглядел ее на свет, поставил на место и только тогда заговорил.

– Ты, Смелянский, победитель! – сказал он. – Главный человек в Европе. Такую, можно сказать, державу, – он кивнул почему-то в сторону буфета, – такую державу в пух и прах разгрохал!

Но, решив, что начал слишком издалека, снова стал делать круги по комнате, пока не уселся верхом на стул, лицом к спинке.

– Приедешь к себе домой, все бабы – твои! Выбирай любую, ни одна не откажет. – И, хмыкнув, сказал, уже не патетически, а ворчливо: – Ну что ты держишься за эту свою Клавку?!

Смелянский застегивал воротничок гимнастерки и смотрел на Мохова. Казалось, он слушает с интересом.

– Это она тут, в Германии, кажется тебе красавицей. А домой вернешься, глаза разбегутся. Сто раз пожалеешь, что с ней связался. – Мохов лукаво поглядел на Смелянского и осторожно засмеялся.

Капитан Мохов в раннем детстве болел оспой. Изъеденные болезнью брови, коротенькие, почти треугольные, придавали его рябоватому лицу, особенно когда он смеялся, выражение почти клоунское. Впрочем, он об этом и не подозревал.

Смелянский ждал этого разговора, был готов к нему и слушал Мохова спокойно и внимательно. Капитан Мохов, парторг батальона, имел право вмешиваться в личную жизнь офицера, если она приобретала нежелательный характер, пагубный для офицерского авторитета, особенно если этот офицер – член партии. Но, будучи выпивохой и “своим парнем”, не слишком злоупотреблял этим правом, справедливо полагая, что и сам не безгрешен. Без крайней необходимости он не завел бы этого разговора. Поэтому он кряхтел и хмыкал поначалу, а сейчас посмеивался и подмигивал мне, показывая тем самым, что речь идет о пустяке… Мохов ничуть не сомневался, что дело это пустяковое, выеденного яйца не стоит. Но понимал, что для Смелянского оно совсем не пустяковое. То есть, безусловно, пустяковое, но сам Смелянский по молодости лет этого не понимает.

Смелянский и впрямь был молод. Окончив семилетку, он подделал в паспорте дату своего рождения, прибавив себе два года, с тем чтобы поступить в военное училище. В неполные восемнадцать лет он в звании лейтенанта командовал взводом понтонеров на Ленинградском фронте. А сейчас, в двадцать два, – ротой и носил на погонах четыре звездочки, как и Мохов, которому стукнуло тридцать пять. Однако постоянное стремление выглядеть взрослей делало его солидней, выглядел он старше своих лет и редко выпускал на волю свое еще не изжитое мальчишество.

– Она – моя жена, Мохов, – сказал он спокойно.

Брови Мохова взлетели кверху, и он рассмеялся:

– Которая по счету?

– Первая, – так же спокойно ответил Смелянский.

Мохов перестал смеяться и посмотрел на Смелянского растерянно и даже с некоторой обидой, ему показалось, что тот над ним издевается.

Я поднялся, чтобы уйти, но Смелянский снова сказал: останься, – и я опустился в кожаное кресло с витиеватым вензелем на спинке, которое Смелянский возил за собой еще с самой польской границы.

У него была какая-то страсть к гербам и вензелям. Я видел у него лейб-гусарский кивер, морской кортик, и все – с замысловатыми вензелями. В той же Польше, в старинном имении на Висле, он обнаружил великолепную, обтянутую кожей коляску с гербом, как он утверждал, – князей Радзивиллов. С тех пор, вверенная попечениям его немолодого ординарца Мишки Комарова, одессита и в ранней молодости – конокрада, она повсюду следовала за ним, да и сейчас, запряженная парой, стояла во дворе. Капитан Мохов пришел в тот момент, когда мы со Смелянским и с той самой Клавой, о которой шла речь, собирались на прогулку в Раатен, километрах в двадцати отсюда.

Клава сидела в коляске, дожидаясь нас. Я видел ее в окно. Она сидела, прислонившись к спинке коляски с откинутым верхом, прикрыв глаза, подставив солнечным лучам свое миловидное, почти детское личико, не догадываясь, что здесь идет речь именно о ней.

– Ну вот что, капитан, – сказал Мохов со сдержанной обидой, – первая она или десятая, а расстаться тебе с девчонкой придется. Я свою Зинку еще на той неделе отвез. Не хуже твоей была.

– У тебя в Вологде жена, – угрюмо проговорил Смелянский. – А Зинка…

– А Зинка – блядь? Клавка – жена, а Зинка – блядь?! – рассердился было Мохов, но неожиданно рассмеялся. – Ну, ладно, ладно, прав! Не спорю. Значит, Клавка – жена?

– Жена.

– Ну жена так жена. Пусть. Уверен ты в ней?

– Уверен.

– Ну и ладушки! Пройдет проверочку и приедет к тебе чистенькая. А там и свадьбу сыграете. Смотри только, чтобы бабы дома тебе яйца не оторвали, а то ждали-ждали женишка, а он – нате, с собственной невестой явился. В Тулу – со своим самоваром!

Мохов подмигнул мне и захохотал.

– Клава останется со мной, – твердо сказал Смелянский. – Проверять ее нечего. Я сам ее проверил.

– Ты, Смелянский, дурака не валяй! – Мохов так резко поднялся, что опрокинул стул. – Дело это государственное, не твое личное. Что ты о ней знаешь? Ни черта ты о ней не знаешь! Какие у нее титьки да как выдавать умеет, вот и все твое знание!

– Клаву я не отпущу, – повторил Смелянский, глядя в окно. – Можете делать что хотите.

Мне нравилось удивительное спокойствие Смелянского. Но это, пожалуй, лишнее – можете делать что хотите… И сделают. На что он рассчитывает?

Мохов вздохнул и оглянулся на меня, ища поддержки. Я промолчал. Мохов покачал головой. Покачал как человек, умудренный опытом, сокрушенно и сочувственно.

– Мне можешь что угодно говорить, – сказал он хмуро. – Я с тобой всю войну прошел, знаю как облупленного. А там… – он кивнул почему-то на дверь, но было вполне понятно, где именно там. – Война кончилась. Кто уцелел, тому жить и жить. Тебе сколько лет? У тебя вся жизнь впереди, зачем биографию марать? Клавке проверки все равно не миновать, уж это я тебе точно говорю, а тебе – отметочка. Зачем? Да и чего ты боишься? Уверен, что с немцами не путалась?

– Уверен. Как в себе.

– Ну, я бы на твоем месте так уж безоговорочно ей не верил. На что моя Зинка – своя девка, а поди ж ты, в лагере, оказалось, вела себя не очень-то… Твоя Клавка в Германии два года прожила… Угнали, понятно, да ведь другие-то не давались, в партизаны уходили, с эшелонов убегали, сопротивлялись…

Смелянский, казалось, не слушал его, смотрел в окно на сидящую в коляске девушку.

Мохов проследил за его взглядом, вздохнул и протянул мне руку.

– Пойду. – Он похлопал Смелянского по плечу. – Отправляй девку, не дури. Объясни, что не от тебя сие зависит. Поймет. Она умненькая.

Он еще раз подмигнул мне и вышел.

Смелянский поднял опрокинутый Моховым стул, подошел к столу, машинально закрыл альбом с карикатурами и задумался.

– А если к Коневу обратиться, лично? Может, разрешит, в порядке исключения? Комаров говорит, ему такое право дано Сталиным.

Я знал, как и сам Смелянский, что Комаров – трепач, типичный одессит, верить ему нельзя, да еще в таком деле, но мысль о Коневе не показалась мне вовсе нелепой. Я только подумал, что пока обращение командира роты Смелянского дойдет до самого командующего фронтом, судьба Клавы решится и без того. Упорство Смелянского казалось мне безнадежным, но говорить об этом я не стал. Мне и самому хотелось, чтобы Клава стала его женой и мы здесь, в Германии, сыграли их свадьбу. Я промолчал.

– Ты как, едешь с нами? – не дождавшись моего ответа, спросил Смелянский.

Я решил не ехать, пусть побудут вдвоем.

Смелянский охотно принял мой отказ и, натянув фуражку, вышел во двор.

Я смотрел в окно и видел, как он шел по двору, мимо единственного чахлого деревца, а Клава обернулась к нему, улыбаясь всем лицом, счастливая, беззаботная.

За окном процокали копыта, и коляска выехала из ворот.

Смелянский встретил Клаву в городке Радебойль, близ Дрездена, девятого мая. Случилось так, что именно в день окончания войны, в день Победы, судьба свела его с той, ради которой – он сразу в это поверил – прошел весь путь от Невы до Эльбы и пришел в Германию, чтобы освободить ее. Конечно, не только ее, но ведь Иван-царевич тоже вместе с той, ради которой он совершил столько подвигов, освободил не только Василису Прекрасную, но и других Кощеевых пленниц… Не думаю, что Смелянский воображал себя Иваном-царевичем, да и вряд ли догадывался о возможности такого сравнения, но подозреваю, что подобные размышления играли немалую роль в его отношении к Клаве.

Она работала на табачной фабрике в Дрездене, в здании, похожем на мечеть. Когда самолеты союзников бомбили город, немецкие работницы спускались в бомбоубежище. Наших девушек в бомбоубежище не пускали. Их выгоняли на широкую, как поле, площадь перед фабрикой, и они ложились прямо на асфальт. В небе загорались огни от разрыва зенитных снарядов, выли моторы бомбардировщиков, где-то совсем рядом рвались бомбы, медленно, как во сне, падали стены домов, все выше и выше поднималось зарево пожаров.

Клава почти привыкла к этому, если можно к такому кошмару привыкнуть. Это повторялось чуть не каждую ночь. Но в тот день – а был именно день, а не ночь – и грохот разрывов, и вой самолетов, и зарево пожаров были совсем иными. Дрожала земля, холодный асфальт, на котором они лежали, гудел, стонал, вздрагивал, как живой. Самый воздух, казалось, исчез, превратился в грохот и пламя. Клава умирала много раз, умирала и воскресала, чтобы снова умереть и воскреснуть, все в том же огне и грохоте. Она не знала, что наступила ночь, а за ней утро – солнце не могло пробиться сквозь черный густой дым. А самолеты шли все новыми волнами, и снова пришла ночь…

Наступила тишина. Чем еще, как не тишиной, можно назвать рыдания и вопли людей, треск пламени, глухой шум обрушивающихся стен после того грохота, который владел городом в течение многих часов неслыханной в истории бомбежки? Наступила минута, когда Клава с удивлением узнала, что она все-таки жива. И не только она. Почти все, кто провел эти бесконечные часы на площади, остались живы. А сотни тысяч людей, прятавшихся в бомбоубежищах, оказались заживо погребенными под развалинами. Под развалинами города.

Когда мы спустя два месяца увидели Дрезден, над бесконечными – от горизонта до горизонта – руинами стоял сладковатый запах тления, а люди откапывали и откапывали из-под развалин своих близких.

Я спрашивал Клаву, как все это было.

– Страшно, – отвечала она, и только.

Лишь однажды услышал от нее рассказ о девушке по имени Валя, с которой она ехала в одном эшелоне, жила в одном бараке, работала рядом в набивочном цехе.

Очнувшись в очередной раз от беспамятства, она увидела, как Валя, высокая, непомерно худая, с выбившимися из-под платка растрепанными волосами, стояла, задрав голову и размахивая руками, и кричала в небо срывающимся голосом:

– Миленькие! Родненькие! Крушите их! – И вдруг запела:

 
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
 

Клава тянула ее вниз, укладывала рядом, пыталась успокоить, но та, ненадолго затихнув, вскакивала и снова кричала и пела. И только когда все кончилось, она села и оглянулась вокруг.

– Вот я и умерла, – сказала она, улыбнувшись. – Хорошо-то как!

Клава не любила говорить об этом. И только ночью, лежа с закрытыми глазами, она пыталась рассказать своему Саше, что она тогда пережила. Она говорила тихо, то и дело замолкала, не окончив фразу, начинала снова, опять смолкала, ей не хватало слов. Она долго молчала и вдруг, дрожа, прижималась к нему, как бы ища защиты от давно отгремевшей бомбежки. Смелянский хотел в такие минуты только одного – чтобы она уснула. Но она не засыпала и снова начинала говорить. Ее кошмар становился и его кошмаром. И даже до меня, третьего в этой цепочке, доходили отголоски пережитого ею ужаса.

До встречи с Клавой у Смелянского были увлечения и кратковременные связи, как и у других офицеров. Так что вопрос Мохова “которая по счету?” имел свои основания. Правда, то, что было у других поводом для бравады, двусмысленных шуток, у Смелянского проходило как-то незаметно и, я бы сказал, стыдливо. Он не любил говорить об этом. Но когда он на вопрос Мохова ответил – первая, он ничуть не кривил душой.

Клава на первый взгляд не была исключением – у того же Мохова, у Ковалева, командира взвода связи, у Беспалова, начхима, да и у многих других жили русские девушки. Но сразу же после распоряжения комендатуры о явке всех перемещенных лиц в специальные пункты для проверки и возвращения на родину все они расстались с ними. И только Смелянский не хотел отпускать Клаву. Над ним посмеивались, на него сердились, но он упорно не отпускал ее. Почему-то никому не приходило в голову, что он просто ее любит.

Командование к кратковременным связям относилось снисходительно: четыре года без женщин, пусть развлекутся. Но заявление Смелянского, что Клава – его жена, раздражало не только Мохова. Естественно, что все только и говорили о его дурацком, бессмысленном упорстве. Ни у кого в тот момент не вызывала сомнений необходимость, вернее, неизбежность проверки людей, пусть даже не по своей воле оказавшихся в Германии. Формальность, возможно, в такое время и не лишняя. Мы тогда и представить себе не могли, какая судьба уготована этим женщинам. А кто бы и сказал – не поверили бы.

Война окончилась, а с ней не только постоянная угроза гибели, но и вольное солдатское житье. Вступила в свои права и армейская дисциплина. Мы жили на берегу Эльбы в деревянных бараках, где до нас жили иностранные рабочие. Колючую проволоку и вышки убрали, бараки покрасили в бледно-зеленый цвет, дорожки посыпали песком, устроили площадку для волейбола, и два пленных немца под веселым наблюдением начальника клуба написали плакат: “Каждый воин Красной армии должен стать физкультурником!” Предполагалось, что спорт отвлечет воинов Красной армии от нежелательного общения с гражданским населением, принимавшего порой совсем не безобидные формы.

Смелянский появился в расположении роты поздно вечером, незадолго до отбоя. Я сидел в комнатке старшины и играл с ним в шахматы.

Смелянский потрогал винтовки и автоматы, стоявшие в пирамиде, прошелся вдоль коек, проверяя заправку, сделал несколько замечаний старшине.

– Проводи меня, – сказал он, и мы вышли из барака.

Мы шли по пустынной улочке немецкого городка, которого война почти не коснулась. Чуть слышно пробили часы на ратуше. До дома, где жил Смелянский, было недалеко, всего два квартала, но мы прошли мимо и спустились к понтонному мосту. Всю дорогу Смелянский молчал.

На мосту он остановился и спрыгнул вниз, в понтон. Громыхнуло железо. Я спрыгнул за ним, и снова понтон отозвался металлическим гулом. Вода внизу была гладкая, блестящая, казалась густой.

– Боится она, – сказал Смелянский, глядя на воду.

– Боится? Кто? Клава? Боится чего? – Я тоже смотрел вниз, на воду, и ждал объяснения.

Он долго не отвечал.

– Почему она боится? – спросил он после долгого молчания и обернулся ко мне. – Почему?

Действительно, почему она боится? Сомнения быть не могло – боится проверки… Потому что, кроме проверки, ничего ей не угрожало. Я вспомнил, как она ответила мне, когда я расспрашивал ее о бомбежке Дрездена. Страшно, сказала она. И сейчас ей страшно? Но ведь это не одно и то же.

– Наверно, боится потерять тебя… боится, что ты встретишь другую… – предположил я.

– Нет. Она знает, что другой не будет, – сказал он с мальчишеской уверенностью.

– Да… понимаю…

– Она что-то скрывает от меня, – сказал он вдруг резко.

– Скрывает? Думаешь, кто-нибудь был у нее до тебя? Немец?

– Нет. Это исключено, – сказал он неохотно. – До меня у нее никого не было.

Я повеселел.

– Глупости, ничего она от тебя не скрывает.

– Не знаю… – угрюмо произнес Смелянский. – Ничего не знаю. Утром еще головой мог за нее ручаться, а сейчас… Ну чего ей бояться, если за ней никакой вины нет? А?

– Ты рассказал ей о разговоре с Моховым?

– Рассказал. Она заплакала, прижалась ко мне и говорит: “Мне страшно, Сашенька… ” Страшно…

Он замолчал. Его мучило это слово. На мгновение и я подумал, что ничего-то мы о ней, в сущности, не знаем, действительно – ничего. И кто может сказать с уверенностью, что ей нечего опасаться? Подумал и сразу отбросил эту мысль.

Я попытался было рассеять сомнения Смелянского, но понял, что сомнения эти слишком глубоко засели в нем. Мохов все-таки своего добился. Мне стало грустно.

Проехал грузовик, настил под ним выгибался, кряхтел, понтоны зашлепали по воде, и она оказалась не такой густой и блестящей, а обыкновенной, черной.

Смелянский курил. Папироса вспыхивала в темноте, огонек описывал полукруг – туда и обратно… туда и обратно… Смелянский молчал и думал. Потом бросил папиросу, огонек описал дугу, упал в воду, неслышно шепнул что-то и погас. Смелянский вспрыгнул на настил и зашагал к берегу. Я последовал за ним. Он шел быстро, не оглядываясь, будто забыл обо мне. Я не стал его догонять.

Через два дня провожали Клаву. Лагерь для перемещенных лиц находился в соседнем городе, километрах в семи, и мы отправились туда на знаменитой радзивилловской коляске. Правил Комаров, мы втроем сидели сзади. Предложив мне ехать с ними, Смелянский сослался на желание Клавы, но я почувствовал, что ему и самому хотелось, чтобы я поехал, боялся остаться с Клавой один на один в решающие минуты. Клава сидела между нами и держала его за руку. Комаров рассказывал какие-то невероятные истории про одесского бандита по кличке Хаим Пароход, а Клава, прижимаясь к Смелянскому, смеялась, поглядывая на него, показывая ему тем самым, что она не боится и верит, что все будет хорошо.

Мы ехали по мощеному шоссе, обсаженному яблонями, и множество почти зрелых, налившихся плодов выглядывали из-под листьев. Кое-где под деревьями валялись упавшие яблоки.

Я видел эту дорогу весной. Она была забита автомобилями и повозками, велосипедами и ручными тележками. Люди ехали, шли, тащились к переправе с флажками на рулях велосипедов, на поклаже повозок, просто в руках – французскими, польскими, бельгийскими, английскими, югославскими, советскими… Могучий парень с густой русой бородой проехал на мощном першероне, обнимая сидевшую перед ним девушку и размахивая флагом Канады. Среди этого великого переселения легко угадывались немцы. Они не улыбались, хотя и не выглядели уж слишком удрученными, как полагалось бы побежденным. Но чувствовалась в них некая отрешенность, это был не их праздник.

Лагерь располагался на окраине в мрачноватом трехэтажном здании гимназии, окруженном старинным парком. За чугунной узорчатой оградой прогуливались, лежали на траве, сидели на скамейках те, кто официально назывался перемещенными лицами, а попросту – люди, попавшие в плен, угнанные на работу в Германию. Специальные проверочные комиссии должны были выяснить, нет ли среди них предателей, шпионов, немецких прихвостней, – война есть война. А остальные – домой. Но мне что-то не верилось, что эти самые “прихвостни” и прочие предатели не найдут способа оказаться подальше от бдительного ока проверяющих. Да и, судя по смеху, доносившемуся до нас, по оживлению гулявших по дорожкам людей, немецкие прихвостни среди них вряд ли были.

Не знаю, как представляла себе Клава этот лагерь, когда говорила Смелянскому, что ей страшно, но сейчас она повеселела. Все выглядело совсем не страшно.

Мы с Комаровым отошли в сторонку и отвернулись, чтобы дать им попрощаться. Потом Клава подошла к нам, поцеловала меня в щеку, пожала руку Комарову и, еще раз улыбнувшись Смелянскому, взяла чемоданчик и прошла мимо часового в ворота. На какое-то время она исчезла в проходной, пристроенной к воротам. Потом появилась с другой стороны и, помахав нам рукой, быстро пошла по широкой дорожке мимо сплошного ряда розовых кустов.

– Езжайте! – сказал Смелянский, глядя ей вслед. – Я пешком дойду.

Комаров помялся, переступил с ноги на ногу, вздохнул.

– Езжайте! – резко повторил Смелянский и, отвернувшись, стал смотреть через узоры ограды в ту сторону, куда ушла Клава.

Комаров, кряхтя и вздыхая, забрался на сиденье пролетки.

Мы уже подъезжали к нашему городку, когда он обернулся ко мне.

– Проверка… – сказал он с усмешкой. – Какая может быть проверка? Сотни тысяч, поди проверь каждого. Нет, не хотел бы я в этом Луна-парке на колесе обозрения вертеться… Видал, какие у часового петлички?

Петличек часового я не разглядел.

– Какие петлички? – спросил я.

Комаров отвернулся, почмокал на лошадей, помахал вожжами и заговорил, не поворачиваясь ко мне:

– Я в молодости конями баловался, с милицией главным образом дело имел. А как-то черт попутал, казенную зацепил, уж больно хороша была, бабки что у балерины, вороная, аж глаз слепит… Ну и попал к этим, с голубыми петличками… Я их с тех пор пуще Страшного суда опасаюсь…

Мы ехали мимо аккуратных, будто вымытых особнячков. В садиках копошились женщины, дети, старики. Войны будто и не было. Мир, тишина… Только копыта пощелкивают.

– Нет, сержант, – после долгого молчания заговорил Комаров, – жить надо, как слепая лошадь живет: толкнули в колею, ну и ходи по кругу, по сторонам не оглядывайся.

– Война всех из колеи выбила.

– Это точно, – согласился Комаров. – В свою уж не вернешься.

Я вспомнил Валю, ту девчонку, о которой рассказывала Клава. И неожиданно ясно увидел, как она после бомбежки села, улыбнулась и сказала тихо и спокойно: “Вот я и умерла”. Подумал о Клаве. Но сказал совсем не то, что думал:

– Ничего, Комаров, все обойдется. Мы еще погуляем на их свадьбе.

– Погуляем, – не сразу ответил Комаров. – Если позовут.

Поздно вечером, уже после отбоя, Комаров прибежал ко мне:

– Нет капитана! Не пришел…

Вид у него был растерянный, виноватый и удрученный. Я оделся и вышел с ним. Стояла теплая светлая ночь, река внизу, разрезанная надвое длинной лунной полоской, была безмятежной и сонной. Мы сели в коляску и поехали искать Смелянского. Четко и нежно пробили часы на ратуше и заиграли нехитрую, прозрачную мелодию. Отчетливо цокали копыта, чуть слышно повторяло их цоканье задумчивое эхо.

– Куда мы едем? – спросил я Комарова.

– Как куда? Туда и едем, где оставили.

Он оказался прав. Мы нашли Смелянского, вцепившегося в чугунные завитки ограды, вглядывающегося в немногие еще освещенные окна. Мне показалось, что он пьян. Увидев нас, он отошел от ограды и молча сел в коляску. Когда мы подъезжали к его дому, он что-то сказал, еле слышно.

– Я никогда ее больше не увижу. Никогда, – разобрал я его слова и понял, что он плачет.

Давно и безутешно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю