Текст книги "На берегах Сены."
Автор книги: Ирина Одоевцева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
В прихожей раздается звонок. Злобин идет открывать.
Зинаида Николаевна прислушивается, вытянув шею, к доносящимся из прихожей голосам.
– Это Александр Федорович, – объясняет она. – Он сегодня обедает у нас. – И спрашивает: – Который час? Разве уже так поздно?
Уже восемь часов. Мы непозволительно засиделись. Все разом встают. Как всегда, Зинаида Николаевна и Мережковский идут провожать гостей.
В прихожей Керенский. Он успел снять пальто и поправляет галстук перед зеркалом.
Я впервые вижу Керенского так близко. Я знакома со многими знаменитыми людьми, но с таким знаменитым человеком, как он, мне еще не приходилось встречаться. С таким знаменитым – был ли кто-нибудь знаменитее Керенского весной и летом 1917 года?
Правда, с тех пор прошло десять лет, но мне кажется, что отблеск его прошлой славы все еще окружает его сиянием.
Он здоровается с Зинаидой Николаевной, с Мережковским и со всеми «воскресниками», даже с теми, кого, как меня, он видит впервые, крепким рукопожатием.
Рукопожатия. Я вспоминаю, что ему пришлось носить правую руку на перевязи в июле 1917 года после тысяч рукопожатий. Неужели таких же крепких, как сейчас?
Пожимая руки, он бросает властно и отрывисто, как будто отдает приказания: «Здравствуйте! Как поживаете? Рад с вами познакомиться».
Прищуренные глаза, как две щели на большом, широком, массивном лице. Густые серо-стальные волосы бобриком и какая-то военная выправка, хотя он до своей головокружительной карьеры был штатским – петербургским помощником присяжного поверенного Сомова.
Мне кажется, что, несмотря на свой громкий голос и резкие движения, он очень застенчив. Хотя вряд ли он кому-нибудь сознается в этом, даже себе.
Он чрезвычайно близорук, но из непонятного кокетства не желает носить очки или пенсне. Вместо очков он пользуется, как мне рассказывали, лорнеткой. Мужчина с лорнеткой для меня так же немыслим и невероятен, как женщина с моноклем.
Но вот они – женщина с моноклем и мужчина с лорнеткой, должно быть, единственные на свете, – стоят здесь рядом передо мной.
Керенский действительно достает из бокового кармана пиджака тоненькую дамскую лорнетку. В памяти моей всплывают строки Кучмина о маркизах:
Кто там выходит из боскета,
В жилет атласный затянутый?
Стекла блеснули его лорнета...
Да, стекла лорнета Керенского блестят, но Керенский совсем не похож на маркиза.
Лорнетка кажется особенно хрупкой, игрушечной в его увесистом кулаке. Он подносит ее к глазам, и от этого его массивное, широкое лицо принимает какое-то странное, жалкое выражение – не то стариковское, не то старушечье.
Лорнеткой, правда, как я слыхала, он на улице не пользуется, хотя по близорукости ему и очень трудно обходиться без нее. Он не узнает знакомых, не отвечает на поклоны. О нем рассказывают, что он однажды, быстро переходя улицу Пасси – он всегда ходит очень быстро, всегда спешит, – натолкнулся на автомобиль и, приподняв шляпу, вежливо извинился: «Пардон, мадам». Но это, конечно, анекдот.
Я внимательно, во все глаза разглядываю его. Ведь это тот самый Керенский, воплощавший свободу, тот самый, кого боготворили толпы, тот самый, под чьей фотографией красовалась подпись:
Его, как первую любовь,
России сердце не забудет.
Если бы я вела дневник, я в тот вечер, вернувшись домой, записала бы на чистой странице. «Сегодня я познакомилась с Керенским». И поставила бы точку.
Но я не вела дневника. Эту первую встречу с Керенским я записала в своей памяти. Без комментариев.
– Человек почти всегда добивается того, о чем мечтает, чего страстно желает, беспрестанно, днем и ночью, во сне и наяву, – каждую минуту. Например, «как я хочу получить Нобелевскую премию», – убежденно произнес на одном из «воскресений» на 11-бис, рю Колонель Боннэ, Димитрий Сергеевич Мережковский.
О том, что он страстно желает получить Нобелевскую премию, знали все посетители «воскресений». Мережковский не скрывал, а даже, скорее, подчеркивал свое желание. Он считал, что Нобелевская премия по справедливости должна быть присуждена ему и он один достоин ее.
– Бунин? Но разве можно считать Бунина серьезным конкурентом? Он просто бытовик, бытописатель, надоедливо и скучно фотографирующий скучные мелочи существования вперемежку с надоевшими всем давно закатами, снегопадами, дождливыми вечерами и заходами солнца. Кому это нужно? Кому это интересно? «Жизнь Арсеньева»? – безмерно растянутое описание молодости никчемного дворянского недоросля, к тому же перегруженное описаниями природы. Ну, еще два-три томика всяких нудных рассказов и хваленая «Деревня». – Ее Мережковский, о чем он любил поминать, так и не мог одолеть: – Каждый раз засыпал от скуки на двадцатой или тридцатой странице, как ни старался. Пришлось бросить. – Он вздыхал с притворным огорчением и добавлял: – Все же я постоянно держу эту самую «Деревню» на ночном столике – на случай бессонницы. Великолепно помогает!
Нет, положа руку на сердце, Мережковский не считал Бунина серьезным конкурентом:
– Ведь не совсем же идиоты судьи, не слепые же кроты они! Разве можно сравнивать меня и Бунина?!
И все же его тревожили и беспокоили слухи о кампании, ведущейся в пользу Бунина. В ней участвовало столько «именитых» эмигрантов с Густавом Нобелем и Конжунцевым во главе. Да и среди писателей не все были сторонниками Мережковского, хотя бы тот же Алданов, ведший яростную кампанию в пользу Бунина среди своих «иностранных коллег» – не только французов, но и шведов.
Быть вполне уверенным, что Нобелевская премия достанется ему, а не Бунину, Мережковский все же не мог и считал, что лучше обеспечить себя на всякий случай.
Однажды, весной 1932 года, Мережковский на одном из «воскресений» предложил Бунину (Бунин, Вера Николаевна и Галина Кузнецова во время своих наездов в Париж из Грасса изредка навещали «воскресенья» Мережковского):
– Давайте, Иван Алексеевич, заключим пакт. Если мне достанется Нобелевская премия, я вам отдам половину, если вам – вы мне. Поделим ее пополам. Застрахуемся взаимно. Тут, в присутствии их всех, – он обвел взглядом сидящих за столом. – Дадим друг другу честное слово, что поделим премию.
Но Бунин решительно покачал головой.
– Ну уж нет, Дмитрий Сергеевич. Не согласен. Заранее заявляю – делиться и не подумаю. Вам присудят – ваше счастье. Мне – так мое.
Мережковский на минуту весь даже съежился, глаза его и все лицо поблекли и затуманились, будто в нем погас свет, освещавший его изнутри.
Он, по-видимому, никак не ожидал такого решительного, резкого отказа на свое великодушное (ведь премия, по всей вероятности, достанется именно ему) предложение.
– Воля ваша, – проговорил он хрипло, превозмогая обиду. – Боюсь только, что вы пожалеете, и очень, что так опрометчиво...
Но Бунин, удобнее откинувшись на спинку зеленого кресла, широко и свободно взмахнул рукой.
– Ну, что там гадать на кофейной гуще. Поживем – увидим. А связывать себя обещаниями я всегда терпеть не мог. И страховок не признаю. – И закончил убежденно: – А в звезду свою я верю!
В январе 1934 года, вернувшись из Риги, где мы с Георгием Ивановым провели год, мы отправились к Мережковским на «воскресенье». Не успела я поздороваться со всеми и ответить на многочисленные вопросы Зинаиды Николаевны, как раздался звонок и в столовую вбежал взволнованный, растерянный Злобин, звонко крича:
– Бунин!
Минута замешательства.
Это действительно была историческая минута, и все сразу почувствовали ее значение.
Бунин недавно вернулся из Стокгольма. И это был его первый (и последний) визит к Мережковским. Ответный визит: Мережковский еще до отъезда Бунина в Стокгольм для получения Нобелевской премии ходил поздравлять его в отель «Мажестик». Но не застал.
– Не был принят. Не удостоился лицезреть, – уверяла Зинаида Николаевна. – Понятно – зазнался Иван. Теперь уж он к нам ни ногой.
И вдруг Бунин, «сам Бунин», во всем сиянии и блеске своего величия и славы...
Шум отодвигаемых стульев. Все, за исключением одной Зинаиды Николаевны, встали и почтительно замерли на своих местах.
Мережковский, побледнев до пепельной серости, вскочил и, еще больше сгорбившись, суетливо, почти вприпрыжку бросился встречать.
Казалось, даже тусклая лампа над столом засветила ярче, когда в столовую легко, твердо и не спеша вступил, держась необычайно прямо, новонобелевский лауреат. Его худое, бритое лицо с зоркими глазами, с чуть презрительно сжатыми тонкими губами выражало царственную, высокомерную благосклонность.
За ним, придавая еще большую торжественность его появлению, скромно шли Вера Николаевна и Галина Кузнецова.
Зинаида Гиппиус одна среди этого моря почтительного волнения сохраняла спокойствие и хладнокровие, внимательно рассматривала вошедших сквозь стекло своего лорнета. Грациозно подавая руку Бунину, она протянула лениво:
– Поздравляю, – добавив после короткой паузы: – и завидую.
Она здоровается с Верой Николаевной и Галиной Кузнецовой, в упор уставляя на них свой лорнет.
– Какое на вас красивое платье, Вера Николаевна, – растягивая слова, произносит она, – верно, страшно дорого стоило? – Улыбка в сторону Галины Кузнецовой: – И на вас тоже... С каким вкусом и, верно, тоже страшно дорогое... Садитесь возле меня, Иван. Мне так интересно услышать, как вас приветствовал шведский король и как он вам кланялся.
Бунин, перед тем как занять место около нее, с той же царственной благосклонностью обошел всех, принимая поздравления. Я удостоилась даже его картавого передразнивания.
– Здрравствуйте, здрравствуйте. Страшно пррриятно вас видеть.
Галина Кузнецова садится возле меня. Я очень люблю Галину и всегда рада встрече с ней. Она смотрит на меня своими прелестными грустными глазами и тихо вздыхает:
– Ах нет, Ириночка, совсем не так чудесно, как вам кажется, – это было очень утомительно. И беспокойно. Новый год мы встретили в поезде. На обратном пути Иван Алексеевич хотел непременно в Германии заехать к Степуну. Я простудилась. И там...
Я слушаю ее взволнованный, милый, чуть задыхающийся голос. До чего она вся мила. В ней что-то невинное, трогательное, девичье, какой-то молодой «трепых», особенно очаровательный не у девушки, а у женщины. Русский молодой «трепых». У иностранок его не бывает.
Бунин красноречиво описывает свою поездку в Швецию, церемонию получения премии.
Мережковский, успевший овладеть собой, пускает в него несколько отравленных стрел, плохо закамуфлированных лестью. Недолет. Перелет. Ни одна стрела не попадает в цель. Бунин просто не замечает их и отвечает на вопросы Мережковского с той же величавой благосклонностью.
Снова звонок. На этот раз двери открывает прислуга, а не Злобин, весь ушедший в свою роль jeune fille de la maison – в угощение «высоких гостей» – чаем, печеньем и появляющимся только по большим праздникам ликером «moine miraculeux».
Из прихожей быстро входит известный художник X, останавливается на пороге и, устремив взгляд на сидящего в конце стола Мережковского, как библейский патриарх, воздевает руки к небу и восклицает:
– Дождались! Позор! Позор! Бунину дать Нобелевскую премию!
Но только тут, почувствовав, должно быть, наступившую вдруг наэлектризованную тишину, он оглядывает сидящих за столом. И видит Бунина.
– Иван Алексеевич! – вскрикивает он срывающимся голосом. Глаза его полны ужаса, губы вздрагивают. Он одним рывком кидается к Бунину: – Как я рад, Иван Алексеевич! Не успел еще зайти принести поздравления... От всего сердца...
Бунин встает во весь рост и протягивает ему руку.
– Спасибо, дорогой! Спасибо за искреннее поздравление, – неподражаемо издевательски произносит он, улыбаясь.
Я смотрюсь в зеркало в предпоследний раз и, как всегда перед отходом, недовольна собой. Всегда что-нибудь не так – или шляпа, или волосы, или платье, ли выражение моего лица. Какой у меня сегодня нелепый вид.
Потом я об этом забуду, но сейчас я совсем не нравлюсь себе. Надо торопиться, я опять, как всегда, опаздываю. Я еду на коктейль к своим французским друзьям, они просили не опаздывать. Я ищу перчатки. Георгий Иванов уже снял с вешалки мою шубку и подает ее мне.
– Непременно приезжай в «Зеленую лампу», ты уже в прошлый раз не была. Прямо в «Лампу», если задержишься там. И позвони мне, чтобы я не ждал напрасно дома. Непременно. Ты ведь знаешь, как я беспокоюсь о тебе.
Да, знаю, отлично знаю. Он вечно беспокоится обо мне. Зря беспокоится.
– Хорошо, хорошо, приеду в «Лампу», хотя мне и не очень хочется, – обещаю я, надевая шубку. И в эту минуту звонит телефон.
– Вот, меня уже и вызывают. Скажи, что я уже уехала.
Он, кивнув, берет трубку.
– Алло? Алло? – до меня доносятся какие-то щелкающие звуки, но слов я разобрать не могу.
– Что? Что? Повтори, – кричит Георгий Иванов срывающимся от волнения голосом. – Что случилось?
Нет, это не мои французские друзья. Что-то случилось. Но что?
Я в недоумении жду, не решаясь уйти, не узнав, в чем дело.
Наконец он вешает телефонную трубку.
– Только что убили президента, – говорит он. – Убил русский. Боятся, что начнется избиение русских. Ты никуда не поедешь – опасно. Я с ума сойду от страха, если ты уедешь.
Русский убил президента? Будут громить и убивать русских? Готовят Варфоломеевскую ночь? Да, уезжать мне действительно нельзя. И я соглашаюсь остаться. Георгий Иванов благодарит меня:
– Слава Богу, хоть ты благоразумна. Спасибо. А как быть с «Лампой»?
Снова звонит телефон. Это Оцуп. Он уже знает и в ужасе. Что нас всех ждет? Но он сегодня должен читать доклад в «Лампе». Состоится ли заседание или его отменят?
– Решай, ведь ты председатель «Лампы».
– Надо отменить, – говорит Георгий Иванов, – но я один, без Димитрия Сергеевича и Зинаиды Николаевны, решать никак не могу. А у них нет телефона. Я ведь только липовый, номинальный председатель.
Телефон продолжает беспрерывно звонить. Звонит Адамович, Фельзен, звонят знакомые, интересующиеся «Лампой». И все в один голос:
– Отменить, слишком опасно. Ты (или вы) как постоянный председатель можешь (или можете) и без Мережковского.
Но Георгий Иванов не согласен.
– Я пойду к нему. Ведь мне с Франклин до Колонель Боннэ совсем близко. А ты сиди тихо и жди меня. Я скоро вернусь.
Но я не хочу оставаться одна.
– Нет, я пойду с тобой.
Он не сразу соглашается, но я настаиваю, и он, как почти всегда, уступает мне.
– Хорошо, только не говори по-русски и вообще молчи.
И вот мы идем по гудящей и кипящей, обыкновенно такой буржуазно чинной и тихой улице Пасси. «...»– ясно доносится до меня. Я вздрагиваю. Неужели это о нас? Нет, это о русских вообще. Георгий Иванов ускоряет шаг. Мы почти бежим, но никто в толпе не обращает на нас внимания.
И вот мы уже входим в дом Мережковских. Дверь открывает горничная.
Мережковский стоит на пороге гостиной бледный, с перекошенным лицом и как будто еще больше сгорбившийся.
– Конец мира наступает, – торжественно произносит он, поднимая руку, – апокалиптический конец. Страшный...
Но Георгий Иванов сразу перебивает его.
– Димитрий Сергеевич, надо отменить «Лампу». И как можно скорее, ведь уже половина шестого.
– Отменить? – возмущенно говорит Мережковский и смотрит на него. – Отменить? Но ведь это будет просто историческое заседание – в день убийства президента русским! И ведь все надо соборно обсудить. И решить, как в дальнейшем действовать. Нет, отменить невозможно. Это был бы просто позор, преступление. Опасно? Что же, что опасно, – отмахивается он от доводов Георгия Иванова. – Мы не презренные трусы. Мы должны исполнить наш долг.
Георгий Иванов оглядывает пустую гостиную.
– А где Зинаида Николаевна? Что она думает? Мережковский, уже подхваченный волной вдохновения, уносящей его за облака, снова сразу возвращается на землю.
– Она тоже считает, что необходимо отменить «Лампу». Она пошла вниз все узнать, убедиться в настроении, на улицу, прощупать пульс жизни. Она сейчас вернется и все расскажет. Тогда и решим.
– А Владимир Ананьевич где?
– Он с утра уехал в Ампер к больному знакомому.
Мы садимся с ним на диван и ждем, слушая неубедительные уверения Мережковского о необходимости сегодняшнего исторического заседания «Лампы».
Проходит полчаса, а Зинаида Николаевна все не возвращается.
Георгий Иванов смотрит на часы.
– Что же это? Где она? Не случилось ли с ней чего? – спрашивает он встревоженно.
Его тревога передается Мережковскому.
– Она так неосторожна, могла вступить в разговор, заспорить с французами. Она так потрясена, не могла усидеть дома, так захвачена этим чудовищным убийством...
Проходит еще полчаса.
Георгий Иванов встает.
– Я пойду вниз, поищу ее.
– Невероятно, неправдоподобно, я просто умираю от беспокойства, с ума схожу, – говорит Мережковский. – Идите, Георгий Владимирович. Идите.
Звонок. Георгий Иванов открывает дверь.
В прихожую несвойственной ей быстрой и резкой походкой входит совершенно расстроенная Зинаида Николаевна. Даже перья на ее большой, криво сидящей шляпе как-то необычайно топорщатся.
– Ну что? Что ты узнала? – кидается к ней Мережковский. – Отчего ты так долго? Что случилось?
Но она, не отвечая ему и не здороваясь с Георгием Ивановым, возмущенно кричит:
– Все, все испортила! Все перешить надо! И юбка коротка, и рукава узки! И складок мало! И ко вторнику готово не будет!
...А заседание «Лампы» в тот вечер все же отменили.
Мережковский говорил, что биографии писателей и поэтов, как и воспоминания о них, чаще всего превращаются не в цветы, а в тяжелые камни, падающие на их могилу, придавливающие ее. Что о поэтах и писателях должны писать только поэты и писатели, и то далеко не все. И тут часто такие биографии и воспоминания становятся памятниками не тем, о ком они пишутся, а авторам их. Я и Толстой. Я и Пушкин. Я и Блок. Я и русская поэзия. В подтверждение права выдвигать себя на первое место приводятся письма своих друзей и почитателей.
– Не смейте писать обо мне! Не смейте приводить моих писем! – восклицал он, в порыве вдохновения потрясая рукой. – Запрещаю! Не вколачивайте меня в гроб! Я хочу жить и после смерти.
И все-таки я нарушаю этот запрет.
Но не для того, чтобы «вколотить его в гроб», а для того, чтобы помочь ему жить в сердцах читателей таким, каким он был, а не таким, каким он кажется многим. Очистить, защитить его от клеветы и наветов.
Это нелегко. Трудно спорить с утверждающими, что он был «чудовищно эгоистичен и эгоцентричен», что он никого на свете не любил и не уважал, кроме «своей Зины», что ему на все и на всех было наплевать, только бы он и она могли пить чай, – это казалось ему справедливым и естественным.
Да, он считал и ее, и себя исключительными людьми, для которых «закон не писан». Мораль – для других-прочих, для обыкновенных, а они могут поступать, как для них выгоднее и удобнее.
Удобства он чрезвычайно ценил. Его поступки совсем не должны совпадать с его «высокими идеалами» и могут идти вразрез с ними.
Как-то на одном из «воскресений» он допытывался у Адамовича, как тот мог написать хвалебную статью об одном из явно бездарных писателей:
– Неужели он правда нравится вам?
Адамович всячески старался отвертеться, уверяя, что, в конце концов, тот, о ком он писал, в сущности, не так уж плох. Но Мережковский не унимался, и Адамович, выведенный из себя, вздохнул и сознался:
– Просто из подлости, Димитрий Сергеевич. Он мне не раз помогал.
Мережковский радостно закивал:
– Так бы и говорили! А то я испугался, что он вам действительно нравится. А если из подлости, то понятно, тогда совершенно не о чем говорить. Мало ли что из подлости можно сделать!
Вот этим «из подлости» и объясняется его поведение во время войны, его так называемая измена России – «гитлерство», речи по радио и прочее.
На самом деле все это делалось только «из подлости» и не касалось его действительных взглядов и чувств. Мережковские жили тогда, как и мы, в Биаррице, постоянно встречались с нами, и я могла наблюдать за всеми стадиями его якобы превращения из ярого ненавистника Гитлера в его поклонника.
Положа руку на сердце, утверждаю, что Мережковский до своего последнего дня оставался лютым врагом Гитлера, ненавидя и презирая его по-прежнему.
В спорах с Георгием Ивановым, считавшим, как и Черчилль, что «хоть с чертом, но против большевиков», Мережковский называл Гитлера «маляр, воняющий ножным потом».
Кстати, меня удивляет это его невероятное презрение к Гитлеру: он считал его гнусным, невежественным ничтожеством, полупомешанным к тому же.
А ведь он всю жизнь твердил об Антихристе, и когда этот Антихрист, каким можно считать Гитлера, появился перед ним, – Мережковский не разглядел, проглядел его.
* * *
Осенью 1932 года мы с Георгием Ивановым оказались в Риге, где жил мой отец. Нам совсем не хотелось покидать Парижа – там уже начался зимний сезон, и вечера и литературные собрания следовали один за другим. В те довоенные года литературная жизнь кипела и бурлила в Париже. Туда съехались почти все большие русские поэты и писатели, и Париж, а не Москву в шутку стали называть «столицей русской литературы». Уезжать из него нам казалось обидно.
Но мой отец смертельно заболел, и мне хотелось провести с ним его последние дни.
Я уезжала из Парижа в самом удрученном состоянии, с самыми мрачными предчувствиями.
Но предчувствия, как почти всегда, обманули меня.
Мой отец встретил меня веселый и жизнерадостный. Он совершенно не походил на умирающего. Никаких болей он не испытывал и не подозревал о своем скором конце. Мой приезд был для него настоящим праздником, и он всячески старался устроить мою жизнь как можно лучше и приятнее: возил меня в рестораны и в театры и снял для меня и Георгия Иванова, чтобы мы чувствовали себя самостоятельными и независимыми, отличную меблированную квартиру – в ней до нас жил «сам Макс Рейнгард». Если бы не сознание неизбежности рокового конца моего отца, я бы чувствовала себя здесь совсем хорошо.
Мы провели в Риге целый год, и этот год, непохожий на длинную вереницу моих остальных эмигрантских лет, лежит в памяти моей, «как белый камень в глубине колодца».
Рига, нарядная столица Латвии, особенно пышно цвела и расцветала, доживая свои последние светлые дни перед гибелью.
Она вся утопала в садах и эспланадах, а Старый город, с его кривыми улочками, средневековыми зданиями и великолепной площадью Черноголовых, придавал ей очень нравившийся мне, слегка сказочный вид.
В Риге обосновалась масса эмигрантов со всей России. Большинство из них, по-видимому, вполне сносно устроилось. Насколько я могла судить, лучше, чем у нас в Париже. Латышские власти не притесняли русских и относились к ним более чем сносно.
В Риге была отличная опера и драматический театр, где наряду с латышскими шли русские представления.
Вскоре после моего прибытия в Ригу, когда я еще жила на квартире отца одна – Георгию Иванову долго пришлось хлопотать о латвийской визе, и он приехал в Ригу только через месяц после меня, – ко мне явилась интервьюировать меня для газеты «Сегодня» молодая журналистка. Покончив с интервью, она передала мне привет от редактора Мильруда и приглашение «пожаловать поскорее в редакцию. И Петр Пильский тоже будет счастлив познакомиться с вами».
Принимая приглашение и обещая прийти, я неожиданно рассмеялась. Она удивленно взглянула на меня – что тут смешного? Но я не стала объяснять ей причину своего непонятного смеха, и она, получив от меня мою фотографию, так и ушла, явно недоумевая и, должно быть, считая «эту Одоевцеву очень странной».
А мой смех был вызван трагикомическими воспоминаниями о моем знакомстве с Мильрудом. Я не хотела о нем говорить, надеясь, что он начисто забыл его. Ведь это было так давно – целых десять лет тому назад!
Я снова смеюсь и, как говорил Андрей Белый, «с головой погружаюсь в свое прошлое».
...Вот я, только две недели тому назад покинувшая Петербург, здесь, в Риге, у отца. Я уже успела до отказа насладиться прелестями сытной рижской жизни и почувствовать, что мне здесь все-таки чего-то не хватает. Чего? Ну, понятно, «литературного амбьянса[16]16
окружение, атмосфера (от фр. ambianse).
[Закрыть]» – как это называлось у нас в Цехе, – казавшегося мне тогда не менее необходимым, чем воздух. В Риге существует ежедневная газета «Сегодня» – я с удовольствием читаю ее каждое утро. Она ведется живо и интересно и вовсе не похожа на наши «Правду» и «Красную газету». Вокруг нее, должно быть, группируются поэты. Надо пойти в «Сегодня», познакомиться с ее редактором Мильрудом и отнести ему мои стихи в подарок – бесплатно. Он, наверное, будет очень рад появлению русского поэта, только что прибывшего из Петербурга, и познакомит меня со здешними поэтами.
Недолго думая, я переписываю три своих стихотворения, засовываю свой бант под замшевую круглую шапочку с помпоном, надеваю свое рыжее клетчатое пальто – то самое, из моих стихов о статуе в Летнем саду, – и отправляюсь знакомиться с Мильрудом.
Редакция газеты «Сегодня» помещается на захолустной Суворовской улице в старом скромном домике. Я вхожу и заявляю звонко щелкающей на пишущей машинке барышне, что желаю видеть редактора газеты Мильруда.
– У вас рандеву? – спрашивает она.
Я качаю головой.
– Нет.
Она удивленно поднимает подрисованные брови.
– Вы хотите видеть лично его? По какому делу?
– Без всякого дела. Я пришла с ним познакомиться. Я – Ирина Одоевцева, – не без гордости говорю я.
Но мое имя ей, по-видимому, незнакомо. Она еще выше поднимает брови.
– Вряд ли он вас примет. Но я пойду доложу ему.
И она уходит. Я остаюсь одна, немного сбитая с толку. Не такого приема я ожидала. Впрочем, откуда этой маленькой рижской машинистке разбираться в делах поэзии?
Она возвращается и предлагает мне последовать за ней. Ну, конечно, иначе и быть не могло. И я поднимаюсь с ней по узкой обшарпанной лестнице на следующий этаж.
Редактор Мильруд сидит за большим некрашеным столом, заваленным бумагами, в пустоватой, бедно обставленной комнате. Он высокий и плотный, еще совсем нестарый и симпатичный на вид. Но меня он окидывает не приветливым, а скорее удивленным взглядом.
Он слегка приподнимается, не предлагая мне сесть.
– Чем могу служить? Предупреждаю, что мы уже нашли машинистку и вакантных мест у нас в «Сегодня» больше нет...
Я сажусь на венский стул перед тем, как ответить.
– Нет, я не ищу места. Я пришла с вами познакомиться. Я – Ирина Одоевцева и принесла вам мои стихи.
Он слегка морщится:
– Стихи? Этого товару у нас и так больше, чем надо. Ни к чему нам. Вот маленький рассказик, если подойдет...
Я перебиваю его. Он, должно быть, не расслышал моего имени, и я повторяю отчетливо и громко:
– Я – Ирина Одоевцева и рассказов не пишу. Я – Поэт Ирина Одоевцева.
– Как? Ирина Ода-овца? Простите, не слыхал... – И любезно кивнув: – А вы попробуйте. Авось вам удастся. Коротенький, фабульный рассказик. Мы против начинающих ничего не имеем. Даже поощряем. И небольшой гонорар заплатим, если возьмем. А теперь простите, – он снова приподнимается. – Очень занят.
– И уже вполне дружелюбно улыбнувшись: – До скорого! Надеюсь, с рассказиком!
Я встаю, стараясь совладать с собой, и, уничтожающе взглянув на него, отчеканиваю:
– Вам, редактору газеты, следовало бы лучше знать имена русских поэтов, – и, слегка поклонившись, гордо выхожу.
Спускаясь по лестнице, я крепко держусь за перила – только бы не полететь кубарем вниз от душащего меня возмущения. Но у меня же хватает самообладания, чтобы, проходя мимо машинистки, кивнуть и пожелать ей как ни в чем не бывало:
– Всего хорошего!
Дома я, уже не сдерживаясь, рассказываю отцу, как меня «оскорбил» Мильруд. Он остро переживает мою обиду – как и полагается горячо любящему отцу – и решает тут же больше не читать «Сегодня» и прекратить его выписывать. Решение это он, впрочем, все же не осуществляет.
– Ода-овца, – повторяю я и снова смеюсь.
Это было десять лет тому назад, многое за эти годы переменилось, и, «сама покорна общему закону, переменилась я».
Да, я теперь совсем не та, что там, на берегах Невы. Даже мой бант – казалось бы, составлявший часть меня самой, – давно исчез. Расставаться с ним мне было нелегко. Но я поняла, что здесь он просто невозможен.
Прошло несколько дней после моего интервью, и вот я иду в «Сегодня» вторично знакомиться с Мильрудом, надеясь, что о первом знакомстве с «Ода-овцой» он забыл.
Редакция «Сегодня» помещается теперь в фешенебельной части города в собственном большом, чрезвычайно безобразном особняке. Но внутри его все на удивление пышно и богато. И до чего не похоже на более чем скромную редакцию наших парижских «Последних новостей».
Меня, как только я назвала себя, вводят в огромный, роскошный кабинет Мильруда, и он сам уже идет ко мне навстречу, сияя радостью.
– Наконец-то! Я уже заждался вас! Он усаживает меня в глубокое удобное кресло. И сразу же:
– А я уже боялся, что вы все еще не простили мне моего – помните – приема десять лет тому назад. О Господи, значит, он не забыл! А он продолжает:
– Я тогда же хотел извиниться перед вами. Ведь вы тогда имели и право, и основание называть себя «русским поэтом». Мне это объяснил ваш горячий поклонник Максим Горький, превозносивший до небес ваши баллады и поэму о Луне. Но мне вы показались в вашей шапочке с помпоном удивительно забавным подростком с просто дьявольским апломбом. Вы с таким высокомерием заявили мне, что мне следовало бы лучше знать имена русских поэтов, что я просто остолбенел и долго потом без смеха не мог вспомнить о вас. Даже Максиму Горькому рассказал, думая посмешить его.
Лучше бы он об этом не вспоминал. Я киваю:
– Да. Я не могла не показаться вам смешной. Я тогда была чересчур самонадеянной и уверенной в себе. У меня еще не было понятия о табели о рангах, господствующей в эмиграции. Я еще думала и вела себя, как в Петербурге. Теперь я стала гораздо скромнее. С меня здесь успели сбить спесь. А вот вашему тогдашнему совету – попробовать написать рассказик – я, как видите, последовала.
– И до чего удачно! Петр Пильский в восторге от ваших двух романов... И у нас, видите, – продолжает он, покончив с похвалами мне как прозаику, – и у нас здесь много переменилось за эти десять лет. И, слава Богу, к лучшему.
Он посвящает меня в тайны здешней литературной жизни и расспрашивает о парижских новостях и сплетнях, о «воскресеньях» на Колонель Боннэ у Мережковских, о Буниных. О том, у кого из них больше шансов на Нобелевскую премию.
Но на этот вопрос я ничего не могу ответить, хотя, как и многие в Париже, считаю, что ее следует дать Мережковскому.
Мильруд и тогда, десять лет тому назад, с первого взгляда показался мне симпатичным, а теперь я вижу, что он действительно очень симпатичен и к тому же на редкость интересный и блестящий собеседник, все понимающий с полуслова.
Я с большим удовольствием провожу в его кабинете почти час, и он, по-видимому, тоже очень доволен этим первым контактом.