Текст книги "На берегах Сены. Фрагменты"
Автор книги: Ирина Одоевцева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
– Разве он перестал писать стихи?
Мильруд с притворным отчаянием схватился за голову.
– Ах, не вспоминайте о нем! Какое там перестал – просто закидывает меня стихами и требованиями, чтобы они безотлагательно появлялись. Много он мне крови испортил, пока меня не осенило чисто соломоново решение – платить ему ежемесячно пенсию за молчание. С предупреждением – пришлите хоть одно стихотворение – тут и каюк! Конец пенсии. И он, слава Богу, внял голосу благоразумия.
Меня это ошарашило, я просто задыхалась от возмущения.
– Но ведь это бесчеловечно, чудовищно! Как вы, такой добрый, могли быть таким зверски жестоким?
Мильруд пожимает плечами.
– Посидели бы вы в моей шкуре директора – иначе заговорили бы. Не только не бесчеловечно и жестоко, а гуманно и доброжелательно. Так у него и правда, не на ананасы и шампанское, а на табачок и водочку хватает. Чего ему еще? Ведь он живет даром у своего тестя – мыйжника. Конечно, ему было бы лучше не задерживаться на земле и на крылатой яхте пристать к ледяной луне, ..
– Где, – прерывает его Георгий Иванов и поет (подражая Северянину) – «на луне все любезны оттого, что все немы». Вот вы и стараетесь помочь ему онеметь и стать любезным. Дело доброе! Все, кроме меня, смеются.
– Да, страшное дело для поэта пережить себя, умереть при жизни, – провозглашает Пильский.
Георгий Иванов насмешливо щурится:
– А по моему скромному мнению, и в обыкновенной смерти мало приятного. Я бы, пожалуй, согласился умереть как поэт, чтобы продолжать как человек жить до ста лет – с табачком и водочкой, разумеется.
– Ну, вам-то, Георгий Владимирович, трудно судить, как чувствует себя поэт, которого перестали печатать, – вы во всех редакциях желаннейший гость. Каждому воздается по делам его, – сентенциозно заявляет Пильский. – Если бы Северянин так пошло, безвкусно не кривлялся в своих поэзах, и его бы печатали. А то у него нет ни одного сносного стихотворения – сплошное оголтелое издевательство над русским языком, паясничество и непонятность. Но тут уж я не выдерживаю и протестую. – Нет, у него много прелестных, совсем простых стихов. Хотя бы вот это:
– Все по-старому… – сказала нежно —
Все по-старому… —
Но смотрел я в очи безнадежно —
Все по-старому…
Улыбалась, мягко целовала —
Все по-старому…
Но чего-то все недоставало —
Все по-старому!..
Или еще более очаровательное и грациозное:
Она на пальчиках привстала
И подарила губы мне.
Я целовал ее устало
В сырой осенней тишине.
И слезы капали беззвучно
В сырой осенней тишине.
Гас скучный день, и было скучно
Как все, что только не во сне.
Мне очень нравится, а вам? Так просто, так все ясно. Ну что, скажите, здесь непонятного?
Пильский кивает.
– Недурно, хотя мне не очень нравится. Но тут все понятно. Только нельзя рифмовать «беззвучно» и «скучно». Ведь надо произносить «скушно». Это всем известно, – безапелляционно заявляет Пильский.
Но Георгий Иванов не согласен.
– Нет, простите, это в Москве говорили «скушно», а у нас в Петербурге – «скучно». Тогда следует говорить и "я скушаю" вместо «я скучаю». Где это видано, чтобы "ч" переходило в "ш"?
И вот уже готов загореться один из обычных эмигрантских споров о том, как надо говорить, и о произношении. Но я стараюсь не дать ему разгореться. Я говорю Мильруду:
– Я не могу успокоиться. Вы не только обидели бедного Северянина вашей «пенсией за молчание», вы его прямо зарезали. Подумайте, как вы его унизили, его, «победившего» – по его мнению – литературу. Его, которому поклонялись и кому не только грубого слова, но даже косого взгляда не приходилось…
Но тут меня неожиданно и решительно перебивает один из «первоприющей тройки», как мы с Георгием Ивановым прозвали трех немолодых «молчальников», неизменно присутствующих на завтраках у Мильруда. Я с ними, конечно, знакома и даже знаю, что они занимают какие-то немаловажные должности в редакции. Но за столом они никак не проявляют себя, никогда не вступают в разговоры и присутствуют здесь скорее как античный хор, правда, молчаливый.
Выступление одного из них удивляет всех, даже неизменно равнодушно-любезно улыбающаяся хозяйка дома с любопытством и выжидательно смотрит на него.
А он, не смущаясь вызванным им общим интересом, говорит:
– Ну уж позвольте, позвольте! Это не совсем верно. Не совсем так. Даже совсем не так.
Я нетерпеливо пожимаю плечами. Сейчас он начнет методично доказывать, что квалифицированная критика не признавала Северянина, что славу ему создали истерички – курсистки и восторженные юнцы, а серьезные читатели издевались над ним и его поэзами.
Да, да. Конечно. Петр Пильский мог бы изложить эти общеизвестные истины гораздо лучше, чем совсем не кстати заговоривший «молчальник». Заведет он теперь шарманку на битый час, а я слушай. Хотя это мне и очень скучно в квадрате – с московским и с петербургским произношением.
Но услышать мне пришлось совсем не то, что я ожидала…
Поклон в мою сторону, и он говорит:
– Нет, позвольте, насчет того, что никто так уж не смел косо взглянуть, не совсем правильно. Даже очень смел, и грубых слов «принцу фиалок» пришлось немало наслушаться. Я это достоверно знаю от моего приятеля, капитана полка, в который был направлен Северянин, с хохотом рассказывавшего мне о новобранце Лотареве-Северянине, бывшем посмешищем полка. Не поддавался никакой муштровке. Фельдфебель из сил выбивался, никак не мог заставить его не поворачиваться налево при команде направо, до хрипоты орал на него, разбивавшего весь строй: «Эй ты, деревня! Куда гнешь опять? Сено-солому тебе, что ли, к сапогам привязать надо? А еще образованный!» Целый месяц с ним возился безуспешно. В конце концов определили его в санитары на самую черную работу – по уборке и мытью полов – на другую у него способностей и смекалки не хватало. Я специально ездил к моему приятелю в полк полюбоваться на «принца фиалок» с ночной посудиной в руках. Презанимательное было зрелище, смею вас уверить!
Все, исключая меня, смеются. Пильский от смеха чуть даже не поперхнулся. Но громче всех смеется Мильруд:
– «Эй ты, деревня! А еще образованный!» Я даже не знал, что его призывали.
– Нет, Михаил Семенович, я знал, но о его блестящей военной карьере мне ничего не было известно, кроме того, что он обещал «тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин». Он считал, должно быть, что у него для похода на Берлин вполне достаточная военная подготовка, – спокойно замечает Георгий Иванов.
Новый взрыв смеха. Смеются все. Но мне совсем не смешно. Мне больно, мне обидно за бедного Северянина.
Но тут «молчальник», явно ободренный шумным успехом своего выступления, обращается уже не ко мне, а к Георгию Иванову:
– Если не ошибаюсь, вы изволили начинать свою поэтическую карьеру эгофутуристом? С Северяниным?
Георгий Иванов кивает:
– Как же. Даже в директорате эгофутуристов состоял вместе с сыном Фофанова Константином Олимповым и Граалем Арельским при самом Северянине. Мы действовали решительно, выпустили манифест эгофутуризма и подготовляли эгофутури-стическую революцию. Но все это длилось недолго. Меня сразу же после выхода моего «Отплытия на остров Цитеру» приняли в Цех. И я покинул Северянина. С большим сожалением. Я во что бы то ни стало хотел, чтобы и Северянин стал членом Цеха. И даже уговорил Гумилева позволить мне привести Северянина на заседание Цеха и баллотироваться.
И вот уже Георгий Иванов рассказывает так, как кроме него никто рассказывать не умеет, о единственном посещении Северяниным Цеха поэтов. И все с интересом слушают. По дороге в Цех Северянин, свежевыбритый, напудренный, тщательно причесанный, в лучшем своем костюме и новом галстуке, сильно волновался и все повторял, что едет в Цех только для того, чтобы увидеть эту бездарь in corpore[2]2
вместе (лат.)
[Закрыть] и показать им себя – настоящего гения.
Гумилев, синдик Цеха поэтов, принял его со свойственным ему высокомерием и важной снисходительностью и слушал его стихи холодно и строго. Северянин начал читать их преувеличенно распевно, но под холодным, строгим взглядом Гумилева все больше терял самоуверенность. И вдруг Гумилев оживился:
– Как? Как? Повторите!
Северянин повторил:
И, пожалуйста, в соус
Положите анчоус.
– А где, скажите, вы такой удивительный соус ели? Северянин совершенно растерялся и покраснел:
– В буфете Царскосельского вокзала.
– Неужели? А мы там часто под утро, возвращаясь домой в Царское, едим яичницу из обрезков – коронное их блюдо. Я и не предполагал, что там готовят такие гастрономические изыски. Завтра же закажу ваш соус! Ну, прочтите еще что-нибудь!
Но от дальнейшего чтения стихов Северянин резко отказался и, не дожидаясь ни ужина, ни баллотировки, ушел.
– Ушел в ярости на Гумилева. И, конечно, на меня. Впрочем, его все равно «прокатили бы на вороных». Цеху он совсем не подходил, только мне по молодости лет могла прийти в голову такая нелепая мысль. Но я был очень привязан к нему и очень огорчен.
– Разве он был симпатичный? – спрашивает хозяйка дома. – А правда, что в него женщины влюблялись дюжинами?
– Дюжинами, сотнями, тысячами, куда ни приедет, – вместо Георгия Иванова отвечает Пильский. – Хвостом за ним ходили. Ночевали под окнами его дома.
– А правда, что он бессребреник? Что он не считая раздавал деньги направо и налево? – спрашивает «молчальник».
– А правда, что у него был сумасшедший успех? Что распрягали лошадей?.. Что его забрасывали цветами? Вопросы сыплются один за другим.
Я с удивлением слушаю. Неужели здесь, за этим столом только что так зло издевались над бедным Северяниным, а теперь с таким интересом расспрашивают о нем, о его внешности, о его романах, о его характере, вкусах и настроениях. Георгий Иванов отвечает на все вопросы.
– А правда, что Северянина прославил Толстой? – спрашивает принимающая деятельное участие в расспросах хозяйка дома.
Георгий Иванов пожимает плечами:
– «Прославил» тут не то слово. Но славу он Северянину действительно подарил. Правда, против воли, желая его уничтожить, с позором выгнать из русской поэзии. Вот как это было. Толстой, допустив – после долгих просьб – пред свои очи «представителя прессы», с возмущением и гадливостью процитировал прочитанные им в каком-то журнале строки Северянина:
Воткните штопор
в упругость пробки,
И взоры женщин не будут
робки…
и
Ананасы в шампанском,
ананасы в шампанском…
Весь я в чем-то норвежском,
весь я в чем-то испанском…
«И такую гнусность смеют считать за стихи! – захлебывался от негодования Толстой. – До какого падения дошла русская поэзия!»
И так как он отнюдь не запретил распространять его мнение о Северянине, представитель прессы на следующий же день тиснул слова Толстого в «Новом времени», ошибочно полагая, что Толстой уничтожил Северянина, раздавил его как клопа. А на самом деле Толстой подарил Северянину славу — северя ни некие строки, процитированные «самим» Толстым, прогремели на всю Россию, ударили по сердцам тысяч читателей. Никакая восторженная статья не могла бы так вознести Северянина. С этого момента и пошла его всероссийская фантастическая слава.
– Впрочем, – заканчивает Георгий Иванов, – я не уверен, что это не апокриф. Я тогда еще не был знаком с Северяниным. При мне он никогда не вспоминал об этом. Он считал, что своей славой он обязан исключительно себе самому и с полной самоуверенностью заявил:
Я год тому сказал: я буду.
Год отсверкал.
И вот я есть!..
– Я – гений Игорь Северянин, своей победой упоен, – подхватывает Пильский и поднимает стакан. – Выпьем за Игоря Северянина! Может быть, еще и настанет его час. Как знать, кто в будущем станет знаменитым, а кто исчезнет без следа. Ведь современники Пушкина считали Бенедиктова равным ему…
– И, – перебивает Пильского Георгий Иванов, – кто мог думать, что Гумилев так посмертно прославится?
Пильский кивает.
– Давайте пошлем ему коллективное письмо с дружеским приветом.
– Что вы, что вы, Петр Моисеевич! – хватаясь за голову, вскрикивает Мильруд. – Угробить меня хотите? Ведь Северянин в ответ начнет забрасывать меня ворохами своих стихов, и тогда уже его никакими силами не уймешь.
Все, в том числе и я, смеются.
Пильский притворно-горестно вздыхает:
– Раз в жизни хотел доброе дело сделать – и то не удалось! Но вы, Михаил Семенович, пожалуй, правы, со своей точки зрения. Аннулирую свое предложение. Точка!
– А я, – торжественно провозглашает Георгий Иванов, – предлагаю тост за посмертную славу Игоря Северянина. Ведь, несмотря ни на что, он все-таки настоящий поэт, и будущие читатели, возможно, поймут это. И все чокаются и пьют за Северянина, как на поминках.
Я заканчиваю укладку чемоданов. Завтра утром я уезжаю в санаторию в Браунлаге, в Гарце.
Я уже провела в ней две недели перед Рождеством, бегала на лыжах, съезжала с гор на санках и даже побывала на Брокене, где чувствовала себя почти ведьмой.
В санатории жить приятно и весело. Я очень рада, что еду на целый месяц и хорошенько отдохну от беспрерывных берлинских развлечений.
Телефон на моем ночном столике звонит. Это Оцуп. Он зовет меня обедать. А после обеда танцевать.
Мы все очень часто танцуем во всяких «дилях» и дансингах. Оцуп даже возил меня в «Академию современного танца», где седовласый Андрей Белый, сосредоточенно нахмурив лоб и скосив глаза, старательно изучал шимми и тустеп, находя в этом, казалось бы, легкомысленном времяпрепровождении ему одному открывающиеся поля метафизики.
– Я уж собираюсь ложиться, – говорю я в телефонную трубку. – Я ведь завтра утром… Но он перебивает меня.
– Знаю, знаю. А пообедать все же совершенно необходимо. И проститься тоже необходимо, ведь – «Кто может знать при слове расставанье, какая нам разлука предстоит?» Танцы – те действительно лучше отложить до вашего возвращения. Я буду у вас через десять минут. Согласны?
И я соглашаюсь.
Оцуп появляется у меня ровно через десять минут – он, как всегда, удивительно точен.
Это совсем не тот Оцуп, что в Петербурге – в высоких ярко-желтых сапогах, с всегдашним большим портфелем под мышкой. От комиссарского вида и помина не осталось.
В Берлине он превратился в элегантного, преуспевающего в делах «шибера»[3]3
спекулянт, от нем. Schieber
[Закрыть]. Хотя у него с «шибером», как и с комиссаром, ничего общего нет. Он похож на картинку модного журнала в своем коротком пальто, в костюме оливкового цвета и остроносых, плоских башмаках, даже голос и манеры у него изменились. Только самодовольство все то же.
В Берлине ему живется «вольготно и привольно». Его брат, тот самый, что работал в Шведском Красном Кресте, и здесь отлично устроился и широко помогает ему.
– Такси ждет внизу, – сообщает он, наскоро поздоровавшись со мной.
И вот мы у Ферстера, в знаменитом русском ресторане тех баснословных лет, – месте встреч всех эмигрантов.
Тут, как всегда, шумно и многолюдно. Метрдотель ведет нас к свободному столику. Но мы не успеваем дойти до него.
От длинного стола, уставленного никелированными ведрами и бутылками, – за ним явно «кутит», а не обедает голосистая компания, – вдруг, с треском отбросив и уронив стул, вскакивает светловолосый молодой человек, стриженный под скобку.
Он бросается к нам, хватает руку Оцупа и трясет ее.
– Оцуп! И вы тут! Вот здорово! – звонко приветствует он его. – Идем, идем скорей к нам. С девушкой вашей, идем!
Оцуп, несмотря на всю свою самоуверенность, совершенно теряется под этим бурным натиском.
– Здравствуйте, Сергей Александрович. Э… Э… Э… – тянет он, как всегда, в минуты сомнения и нерешительности. – Мы, собственно, хотели …э …э …э… пообедать. – И уже овладев собой, более уверенно: – Рад вас видеть, Есенин!
Так вот это кто, – вот он какой, неистовый скандалист Есенин. И правда, какой он напористый, налетающий, как вихрь, как смерч. Попадись такому, – голову оторвет!
Рука Есенина, выпустив руку Оцупа, описывает полукруг и властно берет меня за локоть:
– Идем!
И он, завладев моим локтем, уже ведет меня к своему столу. Оцуп идет за нами, невнятно бормоча не то протест, не то согласие.
Сидящие за столом с любопытством уставляются на нас с Оцупом.
– Будьте знакомы! – звонко выкрикивает Есенин: – Это Оцуп! Николай Оцуп, цеховщик и стихотворных дел мастер. – А эта девушка, – кивок светловолосой головы в мою сторону, – не знаю кто такая. Впервые вижу.
– Ирина Одоевцева! – вместо меня громко отвечает Оцуп.
Есенин широким взмахом руки указывает на всех сидящих за столом.
– А это моя кувырк-коллегия. Nomina sunt odiosa[4]4
имена ненавистные, одиозные(лат. )
[Закрыть] Да настоящих имен среди них еще и нет. Но со временем, как нас учили, все они – так или иначе – прославятся. В разных областях, конечно, кто в литературной, а кто в уголовной.
Он садится на кем-то услужливо пододвинутый ему стул и приказывает своему соседу:
– Сократись! Уступи место Ирине Одоевцевой! А вы, Оцуп, не девушка – сами устраивайтесь и заказывайте все что хотите, – бросает он Оцупу.
Я сижу рядом с Есениным. Все это произошло так быстро, что я не успела произнести ни одного слова.
– Вот вы какая, – говорит Есенин, в упор, внимательно разглядывая меня, как предмет, выставленный напоказ в витрине магазина. – Не думал, что вы такая.
Меня раздражает его бесцеремонное обращение со мной. – Мне очень жаль, что я «не такая», – насмешливо говорю я. – Но ничего не поделаешь! Такая, как есть, а не другая. Он добродушно смеется.
– Ну, жалеть-то тут не приходится. Скорее наоборот. Вы все об извозчиках и солдатах пишете. Я и полагал: мужеподобная, грубоватая. А на вас я как посмотрел, так и вспомнил свою же строчку: «О верю, верю, счастье есть».
Я смущаюсь, я чувствую себя обезоруженной. Я очень люблю комплименты. Все же я не сразу сдаюсь.
– Вы цитируете самого себя. On n'est jarnais aussi bien servi que par soi-meme?[5]5
Никто о тебе не позаботится так же хорошо, как ты сам (фр.)
[Закрыть]Так ведь? Он как будто не замечает моего язвительного тона.
– Вы знаете, – доверчиво продолжает он, – мне кажется, мы с вами давным-давно знакомы.
– Конечно, – я киваю, – мы с вами встречались на углу Хеопсовой пирамиды. Отлично помню.
Он морщится.
– Бросьте, бросьте. Оставьте эти петербургские штучки вашим кислым эстеткам. Вам они совсем не к лицу. Так выражалась Ахматова, а злая оса Гиппиус, та еще больнее жалила. Сколько они мне крови испортили! Потом, конечно, тоже были готовы хвостиками вилять, когда я прославился. А сначала все кроме Блока и Городецкого, меня в штыки приняли. Особенно это воронье пугало, Гумилев. Холодом обдавали. Заморозить хотели.
Да, я знаю. В 1912 году Есенина действительно приняли более чем холодно, а ведь он – крестьянский самородок – приехал покорить Петербург! Как-то на каком-то чопорном приеме Гиппиус, наставив лорнет на его валенки, громко одобрила их: «Какие на вас интересные гетры!» Все присутствующие покатились со смеха.
Такие обиды не прощаются. И не забываются.
– Очень мне обидно было и горько, – говорит он. – Ведь я был доверчив, наивен…
И он действительно смотрит на меня своими васильковыми глазами – доверчиво и наивно. В нем – что-то очень не по годам молодое, даже мальчишеское, совсем не вяжущееся с его репутацией.
Лакей уставляет стол передо мной всевозможными закусками. Но у меня пропал аппетит. Как всегда, когда мне очень интересно, мне есть не хочется.
Есенин наливает мне рюмку водки.
Я качаю головой.
– Не пью.
– Напрасно! Вам необходимо научиться. Водка помогает.
– От чего помогает?.. – спрашиваю я.
– От тоски. От скуки. Если бы не водка и вино, я уже давно смылся бы с этого света! Еще девушки, конечно. Влюбишься, и море по колено! Зато потом, как после пьянки, даже еще хуже. До ужаса отвратительно.
Он на минуту замолкает.
– Вот еще животные. Лошади, коровы, собаки. С ними я всегда, с самого детства, дружил. Вы хорошо сделали, что ввели свою обмызганную лошадь в рай. Крестьяне животных совсем не понимают. Как они грубы и жестоки с ними. Ужас! А я их всегда любил и жалел. В десять лет я еще ни с одной девушкой не целовался, не знал, что такое любовь, а целуя коров в морду, просто дрожал от нежности и волнения. Ноздри мягкие и губы такие влажные, теплые, и глаза у них до чего красивые! И сейчас еще, когда женщина мне нравится, мне кажется, что у нее коровьи глаза. Такие большие, бездумные, печальные. Вот как у Айседоры. А шампанею, – перебивает он себя, – вы непременно должны выпить. За нашу встречу! Хоть один бокал.
И я чокаюсь с ним и пью.
Кругом шумят, но я слышу только то, что говорит Есенин. Я гляжу на него. Нет, я не могу поверить, что это тот самый хулиган-скандалист. Он так трогательно нежен. Он нежный, нежный, «нежности нежней!». Просто, по Маяковскому, «не мужчина, а облако в штанах». И до чего очарователен.
Ресторан совсем опустел. Пора уходить. Лакеи подают ему на тарелке сложенный счет с отогнутым уголком, в нем вписано многозначное число. Есенин обрывает на полуслове начатую фразу и, совершенно переменившись, деловито и сосредоточенно начинает проверять счет.
– Э, нет, врешь! Не проведешь! Никакого омара никто не требовал. Не было омара! – заявляет он лакею.
– Извиняюсь. В конце стола тот господин, кажется, заказали-с, – оправдывается неуверенно лакей.
– Врешь! Шашлык они заказали-с, – отчеканивает Есенин, – шашлык-с! И он тут помечен. – Он достает из кармана карандаш и вычеркивает омара. – И шампаней не семь, а шесть бутылок. – Он снова вычеркивает что-то, затем усердно подсчитывает и, вынув из кармана пиджака толстую пачку кредиток, рассчитывается. Должно быть, он хорошо, даже очень хорошо, оставил на чай. И метрдотель и лакеи провожают нас с поклонами.
Швейцар подает ему пальто необычайного фасона. Таких в Берлине никто не носит. Где только он раздобыл его? Он почему-то называет его «пальмерстон».
Он ухарски надевает шляпу набекрень. На его пушистой, светловолосой голове шляпа, криво посаженная, кажется до смешного неуместной. Он говорит:
– Айда! Едем в Аделон, к Айседоре! Она рада будет – заждалась меня. Едем! Не все, конечно. – И он начинает отбирать тех членов кувырк-коллегии, которых он удостоит чести взять с собой сегодня в Аделон, к Айседоре.
Мы едем в такси втроем. Я посередине, слева Оцуп, справа Есенин.
Они переговариваются через меня. Есенин говорит:
– Как хорошо, что вы сегодня пришли к Ферстеру, ловко вышло. Я ведь и сам не собирался туда, хотел с Айседорой в какой-нибудь шикарный немецкий Weinstube[6]6
ресторан, винный погребок (нем.)
[Закрыть] – она это любит – пообедать, да перед самым выходом портился с ней. Часто мы с ней ругаемся. Вздорная баба, к тому же иностранная – не понимает меня, ни в грош не ставит.
– Может быть, тогда нам лучше к ней не ехать? Неудобно, раз она сердится, – начинает тянуть Оцуп.
– Вздор, – перебивает его Есенин. – Я вас только предупреждаю. Если она будет ерепениться и морду воротить, не обращайте внимания, а вклейте ей какой-нибудь комплимент позабористее по женской части. Сразу растает. Она ведь, в сущности, неплохая и даже очень милая иногда.
У меня слегка шумит в голове от непривычного шампанского. Я смотрю, прищурившись, в окно такси на пустые унылые ночные улицы Берлина. От фонарей тянутся длинные, острые лучи, совсем как когда-то в детстве от лампадки.
– А ведь могли и не встретиться, – продолжает Есенин. – Теперь давайте каждый день видеться. Завтра с утра, то есть в час, приходите туда же к Ферстеру завтракать, а потом закатимся куда-нибудь за город, в «зеленое», как немцы говорят. Согласны? Идет?..
Это уже ко мне.
– Нет, – отвечаю я, – нет. Не идет. Завтра в девять часов утра я уезжаю в Браунлаге, в санаторию. Он быстро наклоняется ко мне:
– То есть вы хотели ехать, но не поедете. Побоку поездку в санаторию. К черту ее. Отложите недели на две, пока я буду в Берлине. Я качаю головой:
– Невозможно. Меня ждут. Я уже списалась, и комната мне оставлена.
Он пожимает плечами.
– Велика важность, подумаешь! Пошлем телеграмму с отказом и все тут. Вот и Оцуп такого же мнения.
– Не совсем… э-э-э, – тянет Оцуп, – – все же неудобно, раз решено. И Георгий Иванов…
– Ну, кто о муже думает, когда он в Париже. – Есенин берет меня за локоть. – Вы не можете уехать, раз я не хочу.
В темноте его светлые голубые глаза кажутся прозрачными. Я смотрю в них, как сквозь стекло, и мне кажется, что я действительно вижу – ему очень хочется, чтобы я осталась.
– Нет, – я вздыхаю, – к сожалению, не могу.
– Не можете? Правда? – переспрашивает он, растягивая слова.
– А что вы скажете, если я сам приеду к вам, в вашу санаторию? Махну туда?
Я не могу скрыть своей радости!
– Я буду вас ждать! Приезжайте! Непременно приезжайте! Он откидывает голову.
– Так, – произносит он, будто ставит точку, и, помолчав: – Только я не приеду. Не ждите. И даже письма вам не напишу. Скатертью дорога! Но вы когда-нибудь пожалеете. Да поздно будет.
Автомобиль останавливается.
Оцуп помогает мне выйти из него, Есенин расплачивается с шофером.
Мы входим в Аделон. Остальные члены кувырк-коллегии уже тут и ждут в холле, не решаясь без Есенина подняться к Айседоре.
Есенин окидывает их взглядом:
– Все тут? Ну, пошли, – командует он.
Он первый входит в широкий лифт, остальные за ним. Потом, под его же предводительством, по обитому бобриком коридору все чинно, попарно следуют за ним.
Он останавливается перед одной из дверей и, не постучав, открывает ее и входит через прихожую в нарядную гостиную с большим роялем в углу.
– Вот и мы! – провозглашает он. – Принимай гостей, Айседора.
Айседора Дункан – я узнаю ее по портретам – сидит в глубоком кресле, обитом розовым шелком. На ней похожее на хитон сиреневое платье без рукавов. Светлые волосы уложены «улитками» на ушах. На плечах длинный шарф.
У нее бледное, ничего не выражающее, слегка опухшее лицо и какой-то неподвижный, отсутствующий взгляд.
– Эсенин, – не то с упреком, не то радостно вскрикивает сна и сразу встает с кресла, разогнувшись как спираль.
Есенин бросает прямо на ковер свой пальмерстон и садится в ее кресло, далеко протянув перед собой ноги в модных плоских ботинках «шимми».
Она с полуулыбкой поднимает его шляпу и пальто, вешает их в прихожей и любезно здоровается с Оцупом и мной. Есенин не нашел нужным нас с ней познакомить, но это, по-видимому, ее не удивляет.
Я смотрю на нее. Нет, она не такая, как ее описывали еще в Петербурге, – грузная, дряблая. Напротив, она стройна и похожа на статую. Не только телом, но и лицом. Кажется, что она, как статуя, смотрит – по Гегелю – не глазами, а всем телом.
Члены кувырк-коллегии, успевшие снять свои пальто в прихожей, скромно рассаживаются поодаль.
– Шампанею, – приказывает Есенин. – И чаю, кофе, конфет, фруктов. Живо. Ванька, тащи тальянку. Я буду частушки петь.
Лакей разносит чай, кофе, печенье, шампанское. Гости, присмиревшие было, снова начинают шуметь.
Есенин, подыгрывая себе на гармонике, залихватски и ритмично выкрикивает слова частушек.
Ему бурно хлопают:
– Еще, Сережа, еще. Жарь! Жарь!
Весело? Нет, здесь совсем не весело. Не только не весело, но как-то удивительно неуютно. И хотя в комнате тепло, кажется, что из завешанных розовыми бархатными шторами окон тянет сквозняком и сыростью. Что-то неблагополучное в воздухе, и даже хрустальная люстра светится как-то истерически ярко среди дыма от папирос.
Есенин здесь совсем другой, чем там, в ресторане, в такси. В нем какое-то озорство и удаль, похожие на хулиганство. Ничего не осталось от его райской нежности и наивной доверчивости.
Айседора садится на диван, рядом со мной, и заводит разговор – о себе и обо мне. Очень женский, очень интимный разговор.
– Как хорошо, что с вами можно говорить по-английски. Ведь друзья Есенина ни слова, кроме как на своем языке, не знают. Это страшно тяжело. И надоело. Ах, до чего надоело! Он самовлюбленный эгоист, ревнивый, злой. Никогда не выходите замуж за поэта, – неожиданно советует она мне.
Я смеюсь:
– Я уже жена поэта.
Она неодобрительно качает головой:
– Пожалеете, и как еще, об этом! Вот увидите. Поэты отвратительные мужья и плохие любовники. Уж поверьте мне. Хуже даже, чем актеры, профессора, цирковые борцы и спортсмены. Недурны – военные и нотариусы. Но лучше всех – коммивояжеры. Вот это действительно любовники. – И она начинает восхвалять качества и достоинства коммивояжеров. – А поэты, – продолжает она, – о них и говорить не стоит – хлам! Одни словесные достижения. И большинство из них к тому же пьяницы, а алкоголь, как известно, враг любовных утех.
Есенин подходит к дивану, неуверенно ставя ноги, будто идет по скользкому льду. Пьян он или только притворяется? Его васильковые глаза неестественно блестят, точно стеклянные. Он тяжело садится рядом с Айседорой.
– Ну что, как у вас тут? Вздоры да уморы – бабьи разговоры? – насмешливо спрашивает он меня. – Жалуется на меня? А вы уши развесили? Так! Так! А лучше бы она сплясала Любопытно, занятно она пляшет. Спляши, Айседора! – обращается он уже не ко мне, а к ней. – Спляши, слышь! – Он резким движением сдергивает с ее плеч длинный шарф и протягивает его ей. – Ну, allez! go on! Валяй!
Она, вся по-птичьи встрепенувшись, растерянно смотрит на него.
– Пляши! – Уже не просит, а приказывает он. – Айда! Живо! Allez! – и он начинает наяривать на гармонике.
Она встает. Неужели она будет танцевать перед этой полупьяной кувырк-коллегией? И разве она может танцевать под эти ухарские, кабацкие раскаты?
Она прислушивается к ним, будто соображая что-то, потом, кивнув Есенину, выходит на середину комнаты какой-то развязной походкой.
Нет, это уже не статуя. Она преобразилась. Теперь она похожа на одну из тех уличных женщин, что «любовь продают за деньги». Она медленно движется по кругу, перебирая бедрами. подбоченясь левой рукой, а в правой держа свой длинный шарф, ритмически вздрагивающий под музыку, будто и он участвует в ее танце.
В каждом ее движении и в ней самой какая-то тяжелая, чувственная, вульгарная грация, какая-то бьющая через край, неудержимо влекущая к себе пьянящая женственность.
Темп все ускоряется. Шарф извивается и колышется. И вот я вижу – да, ясно вижу, как он оживает, как шарф оживает и постепенно превращается в апаша. И вот она уже танцует не с шарфом, а с апашем.
Апаш, как и полагается, сильный, ловкий, грубый хулиган, хозяин и господин этой уличной женщины. Он, а не она, ведет этот кабацкий, акробатический танец, властно, с грубой животной требовательной страстью подчиняя ее себе, то сгибает ее до земли, то грубо прижимает к груди, и она всецело покоряется ему. Он ее господин, она его раба. Они кружатся все быстрей и быстрей…
Но вот его движения становятся менее грубыми. Он уже не сгибает ее до земли и как будто начинает терять власть над ней. Он уже не тот, что в начале танца.
Теперь уже не он, а она ведет танец, все более и более подчиняя его себе, заставляя его следовать за ней. Выпрямившись, она кружит его, ослабевшего и покорного, так, как она хочет. И вдруг резким и властным движением бросает апаша, сразу превратившегося снова в шарф, на пол и топчет его ногами.