Текст книги "Прохождение тени"
Автор книги: Ирина Полянская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Подымается Анька ни свет ни заря, только моя бабушка, ранняя пташка, трясет половики во дворе, остальные почивают еще, она и идет к бабушке. Анька крепко уважает бабушку, ее просто не обдуришь. Так уважает, что уголь из сарая таскает ей бесплатно. Веру Астафьеву, наоборот, совсем не уважает, не понимает, как это можно тратиться на цветочки, чай, не девочка, несколько раз она пыталась всучить Вере покойницкие цветы, хоть за гривенник, на них же не написано, что для покойника куплены, но Вера не берет. Об этом с обидой поведала мне сама Анька.
Вероятно, это Анькин промысел позволяет Ткачихе, матери большого семейства, жить на широкую ногу, покупать в магазине тушенку и фруктовые компоты, которые так любит Лео, ящиками. У Ткачихи красное бородавчатое лицо, грубый голос, медвежья походка при большом плотном теле, но ее легко разжалобить, уговорить мягким словом. Она бы хотела, чтоб обе ее дочки выросли барышнями, да откуда взяться. Очень любит Ткачиха Муслима Магомаева, это знает во дворе каждый, и как только знакомый голос зазвучит у соседа по радио, тот обязательно прибавит громкость, и тогда у Ткачихи на кухне сразу взревет радиоприемник, а сама она, умиляясь, начинает думать о хорошем, душевном человеке, поющем песню, и удивляться себе, хорошей, душевной.
Вон соседка Людка Фомина, товаровед галантереи, с грозно накрашенным ртом и ошалевшими от неведомых чувств глазами, понесла в нарядном платье свое громкое тело, стуча каблучками: я женщина самостоятельная! Я себя прокормить сумею! Муж Фомин, капитан портового буксира, с болью и завистью вышел во двор проводить ее взглядом – может, и завела кого, не уследишь ведь, а мужа не любит, терпит только.
Светка, младшая дочь Ткачихи, сидит на скамейке с торчащим пузом, тоже дура, неизвестно в кого такая, отец ее переживает, пьет валерьянку и, как начальник 16-го отделения милиции и любящий отец, тайно раскидывает сети над машиностроительным техникумом, где учится его будущий зятек: учебой дорожит, а мы ему устроим, лучше женись, сынок, честь по чести, так-то, сынок, мерзавец этакий. Сам он давно живет с другой семьей, а с Ткачихой гулял по молодости. И вот теперь – поди ж ты – хочет, чтоб у дочки все было как у людей, честь по чести.
Ткачиха недавно устроилась работать в баню на Кировской улице, в женское отделение, и те из соседей, кто водит с ней дружбу, пользуются баней бесплатно.
– Проходите, – всегда говорит нам с бабушкой Ткачиха, распахивая дверь в предбанник, – парьтесь, сколь вам угодно...
Мне приятно иметь блат в бане. В том, что каждый человек, имеющий даже самую крохотную должность, может оказывать покровительство друзьям, есть что-то глубоко справедливое. Как бы мы все жили, если б не имели знакомых в кулинарии, в парикмахерской, в бане, наконец?
– Веничек выбирайте поубористей, – советует Ткачиха. – Тамара, эвкалипту прихватила? А то я тебе свой дам.
Бабушка первое время церемонилась и не желала "обманывать государство", покупала нам за двадцать копеек билеты, пока Ткачиха не выдала ей в глаза правду-матку:
– Ты боишься у меня одалживаться, Тома. Ну так ты мне ничего не должна: у вас наш Лео часами ошивается.
И правда часами. Лео, белобрысая бестия, прямой потомок полевой жандармерии. По желобкам в цементированном полу грязная пена стекает в Дон-батюшку. Женщины трут друг другу спины мочалками или поролоновой рукавицей, хлещут вениками, делятся кремом, мятой... Женщины должны помогать друг другу. Женщины в бане – это совсем не то, что женщины в кабинетах. В бане они все солидарны друг с другом. Полуголая Ткачиха в фартуке с мокрым подолом ходит между скамеек, подкручивает вентили труб с холодной и горячей и следит за тем, чтобы женщинам было тепло и приятно. И чтобы какая из них не вздумала с помощью парной избавиться от ребеночка – и за этим, бывает, приходят. Ей нравится эта нагота, в которой процветает душевность, ей приятно, что она заведует государственным теплом, которое поступает по трубам, греет всех нас и вымывает из наших пор въевшуюся грязь. В бане я всегда смотрю на ее большое бугристое тело, как земля разряд молнии, принявшее на себя удар судьбы, предназначенный моей маме, мне, всем нам. Слепой удар пришелся в Лео, увяз, как в земле, в его затуманенных глазах, в умудренной понимающей улыбке полоумного дурачка. Бабушка успокаивается. Она наконец понимает, что Ткачиха не помнит о том, что когда-то выручила ее дочь из беды. Возможно, она даже забыла, при каких обстоятельствах зачала свою дочь Лизу. Она вообще широкий человек, понимает, что любую грязь можно смыть, любое дело уладить. Пока мы с бабушкой моемся, она по нескольку раз подходит к нам то с советом не лезть сегодня на верхний полок, то с бальзамом-ополаскивателем, который, полфлакона, оставила одна голая посетительница, обозначив тем самым, даром что голая, свой материальный достаток и щедрость. Словом, Ткачиха довольна. Ей бы еще пристроить замуж беременную Светку, студентку швейного техникума, раз уж старшую не удалось, и чтобы муж любил Светланочку, как Муслимчик Магомаев ту, про которую поет, что она – его мелодия...
Муслимчик поет, поет, поет, Ткачиха опять сидит в окне в обрамлении музыки, клубящейся вокруг нее горячим паром и смешивающейся с частым дыханием жизни...
– Доча... – перевешивается через наши перила Анька. – Сделай радио, чтоб потише орало. А то тут одна барышня размечталась, уши развесила.
И, ехидно улыбаясь, Анька щиплет своей скрюченной лиловой лапкой за бок. Больно щиплет. Я ойкаю. Почему-то ей нравится меня вот так щипать, трогать, поглаживать, она может вдруг поправить мне бретельку сарафана или выбившуюся прядь волос, а то еще отберет у меня косынку и уносит в свою нору, как добычу. Я не делаю попыток вырваться или уклониться от ее руки -есть в этой Анькиной игре что-то необидное, свойское, так любящая мать ревниво оглаживает свою дочь, провожая ее из дома. Может быть, она во мне видит дочь, как я в ее Лео вижу своего брата?
– Пускай слухает Магомаева, – обиженно отзывается Ткачиха из окна.
– Дай мне послушать, – заступаюсь я за Муслима.
– Твоя мать тоже любила слухать да мечтать, – наставительно замечает Анька. – Вот и вымечтала себе.
Мы сидели на веранде. Бабушка учила меня вывязывать кружева старинным деревянным крючком с тонким серебряным наконечником – только таким крючком, а не фабричным можно было связать эту пену морскую. Пока рисунок входил в пальцы, я выслушала историю сватовства и появления отца в этом доме.
Во-первых – на улице зима, а он стоял в залатанном, с чужого плеча плащике и рваных ботинках и, не дав бабушке рта открыть, непринужденно взял за руку и поднес ее пальцы к губам. Во-вторых – зима, он стоял в плащике с чужого плеча, рваные ботинки оставляли мокрый след на полу, а на локте левой руки его лежала огромная охапка хризантем. Этими цветами он – это уже в-третьих, – едва переступив порог, с ног до головы осыпал бабушку... "Женщину, родившую мне это чудо". Именно так он и выразился, кивнув в сторону мамы.
Я знаю, что отец с первого дня знакомства с мамой мечтал об этой сцене, экономил на сахаре, заменяя его глицерином, да и на многом другом еще, чтобы воплотить эту мечту в жизнь. Он не обратил никакого внимания на провальную игру актеров, вовлеченных в это действо, настолько был поглощен своим режиссерским замыслом: они оба, бабушка и дедушка, растерянно топтались в крохотной прихожей, подбирая с пола цветы. Бабушка молчала, пораженная этой театрально-безвкусной сценой, она сразу заподозрила недоброе и насторожилась, разглядывая отца со всем вниманием. Отец как ни в чем не бывало уже снимал с промокших ног ботинки, бабушка была вынуждена дать ему переодеться в сухие дедушкины носки. Бедная бабушка! Она сразу почувствовала, что эти невинные цветы, для которых дедушка уже подыскивал банки и наполнял их водой, открывают собою череду странных и нелепых ситуаций, в которые окажется вовлечена ее семья. Студент-выпускник химфака, он был гол как сокол, но явился в дом с роскошным букетом; у него была готова дипломная работа, способная принести ему ученую степень, но беспечно завалены некоторые другие предметы, в том числе политэкономия и философия социализма, – об этом бабушка уже знала от мамы.
Эта история взволновала меня. Я как будто присутствовала при своем появлении на свет, рождении из лепестков хризантем. Я потащила бабушку в коридор, требуя показать, где отец осыпал ее цветами, хотя показывать, собственно, было нечего: коридор, он же кухонька с керосинкой и электрической плитой на сундуке, был крохотный. "Здесь..." – топнула ногою в половик бабушка. Я даже заглянула за сундук в поисках хотя бы одного ссохшегося в прах кудрявого лепестка.
– И неужели у вас не нашлось ни одной вазы? – с досадой спросила я бабушку.
– Ваз не держали, – оскорбленно отозвалась она, – рассовали букет по банкам. А потом я все эти цветочки бросила в печь...
Бабушке хотелось, чтобы я разделила ее возмущение безвкусным жестом отца. Но это не было жестом... Если мама посылала отца за арбузами, он притаскивал их целый мешок, открывал дверь и с порога под мои восторженные возгласы начинал вкатывать их один за другим, как мячи, в коридор. Стоило мне поинтересоваться, как выглядит какое-то животное, допустим, снежный барс, он приносил из библиотеки полный портфель книг, из которых можно было получить об этом барсе исчерпывающую справку. В самом начале той давней болезни, когда я еще не впала в беспамятство, он все тормошил меня: "Скажи, чего ты хочешь? Ну скажи?" – и я, жалея его, сказала: "Шарик". Спустя полчаса отец примчался в палату. Мне становилось все хуже. Я видела, как он трясущимися губами надувает один, два, три, десять, сто шаров, словно пытается вдохнуть в мои легкие жизнь, и когда вся палата наполнилась шарами, мое сознание тронулось в путь между толкающимися разноцветными мирами колоссальных молекул, висящих в воздухе, как продолговатые капли дождя. Может, он пленился идеей количества, чтобы взять у судьбы реванш за свое скудное детство – количеством арбузов, цветов, шаров, сделанных им открытий, которые неутомимо размножала его пишущая машинка, количеством публикаций в научных журналах, – как иной пытается взять свое глоткой...
...Он уроженец города Кронштадта, сын священнослужителя. Отец и матушка сделали все, чтоб воспитать своего сына в вере в Бога, но он верит только в науку и в любовь своей невесты (мама кивком подтвердила правоту его слов). С раннего детства ему пришлось самому зарабатывать на кусок хлеба: пел на клиросе в церковном хоре, продавал газеты, работал рассыльным в железнодорожной конторе, занимался в химическом кружке, руководитель которого, однокашник ректора здешнего университета Кайгородова, направил его в Ростов, справедливо полагая, что только личная поддержка ректора позволит отцу с его происхождением поступить в университет...
– Живы ли ваши родители? – спросила бабушка.
Отец не замедлил с громогласным ответом:
– Мой батюшка был убит большевиками в девятнадцатом году в городе Майкопе в ходе массовых расстрелов заложников и социально чуждых элементов, а матушка скончалась от горя годом позже.
Услышав слово "Майкоп", бабушка и дедушка едва не лишились сознания от страха...
Бабушка невзлюбила отца с первого взгляда, почуяв в нем обреченного. Она видела: перед нею стоит заносчивый молодой человек с воспаленной, бессвязной речью и дикими поступками, за эти страшные годы не научившийся ничему, малорастворимый в эпохе, как капля жира на воде. Она-то сумела справиться со своей памятью, забыть о том, что просторный особняк, в котором теперь ее семейство занимало три клетушки, когда-то принадлежал ее родителям. Она заставила себя забыть про свою учебу в дорогом пансионе в Лондоне, где прожила много лет, пока ее отец налаживал торговые связи с английскими мануфактурными предприятиями, где ей однажды довелось побывать на коронационных торжествах в Вестминстерском дворце, на которых присутствовал Николай Второй, и классная дама, обратившись к ней, произнесла, украдкой показав на человека в золотом парадном мундире, с вялой походкой и неожиданно теплыми глазами на застывшем лице: "Русская девочка -вон твой царь!.." Как и все жители Старопочтовой улицы, бабушка каждый день ходила в магазин, сохранивший название Багаевского, но, часами выстаивая в очередях за горсткой крупы или полфунтом горохового хлеба, она при этом старалась не вспоминать, что ее фамилия – Багаева. Ей удалось уцелеть, благополучно мимикрировать в социально зыбкой прослойке служащих благодаря упорству, с которым она нажимала на педаль швейной машинки. Муж работал, дочь уже была студенткой университета, отличницей... И вдруг является человек, претендующий на ее руку, и бабушка, пустив его на порог дома, сразу понимает, какую угрозу несет он для всего ее хрупкого мироустройства.
Не успели еще смолкнуть шаги отца на скрипучей деревянной лестнице, как бабушка с несвойственной ей твердостью объявила маме, что она никогда не даст согласия на этот брак...
Тихая и обычно послушная мама также твердо возразила, что с женихом ее разлучит одна смерть. Дедушка, напуганный упоминанием Майкопа, помалкивал. Но словами маму уже было не пронять, театральные жесты и словоизвержения отца уже произвели действие на ее душу, и она оказалась в ситуации, неуклонно повторявшейся в ее судьбе, – ситуации слепого, неверного выбора. Единственное, на что хватило бабушку в те драматические минуты, – это на расправу с ни в чем не повинными цветами. Сконфуженный дедушка подносил бабушке букет за букетом, а она совала хризантемы головками вниз в бушующее пламя печи. Мама не осмелилась вступиться за цветы, и этот образ, образ живых растений, охваченных пламенем, преследовал ее потом долгие годы -бабушке все-таки удалось уничтожить одно из пленительных воспоминаний мамы в будущем – воспоминание о сватовстве моего отца.
В их семье никогда не повышали голос. Все недоразумения устранялись на полутонах, при помощи намеков и иронических замечаний.
Когда из-за двери маминой клетушки, где спустя месяц поселились молодые, вырвались первые крики отца – отчаянные, как призыв о помощи, -бабушка поджала губы скобкой: она ждала их, предвестников неминуемого разрыва. Дедушка, засучив рукава, попытался наладить мамину семейную жизнь, свято веря, что любовь все превозможет. Когда отец после очередного скандала выскакивал в чем был на улицу, мама появлялась в дверях гостиной и, вся в слезах, манила дедушку к себе. Бабушка, не повернув головы, строчила пододеяльник. Может, и вправду стрекот машинки освобождал ее слух от прочих помех? Дедушка с мамой закрывались в комнате, и она, задыхаясь и дрожа, рассказывала про очередную свою провинность, рассердившую отца.
Брошь. Он подарил ей на день рождения дорогую брошь, а она ее потеряла. Мама была рассеянна, жизненный ее путь ознаменовался сплошной чередой утрат, начиная с той броши. Брошь была точкой отсчета, открывшей мартиролог, – у отца оказалась крепкая память на обиды. Дедушка, пытаясь успокоить маму, в ярких тонах нарисовал ей историю приобретения отцом этой броши: как он, экономя на себе, мечтал о подарке для любимой, как долго выбирал в магазине подходящую старинную вещицу... Дедушка пытался убедить маму, что гнев отца имел основания, – но верил ли он в это сам? Разве стоят все сокровища вселенной наших слез и унижений? – рыдая, говорила мама. Дедушка ласково ее обнимал и возражал, что речь идет не о конкретной вещице, а о чувствах, внутри которых зародилась ее идея. Мама постепенно успокаивалась: через каких-нибудь полчаса она уже была готова встретить отца веселой шуткой, взяться с ним за руки и забыть про ссору. Но не тут-то было! Отец не желал примирения и веселой шутки, пока мама до конца не осознает своей вины. Но как доказать, что она ее осознала? Что – биться головой о стену? Рвать на себе волосы?
Причины их разлада коренились в ее привычках, в характере беззаботной и ребячливой девушки, выросшей без особой строгости. Прежде всего дисциплина, говаривал отец. Он всю свою жизнь держался на распорядке, на строгом и суровом учете каждой минуты, тогда как мама привыкла плавать в море бесконтрольного времени и не умела расщеплять свои дни на часы и минуты, а ориентировалась на положение солнца: утро, день, вечер. Эта разница в часах, по которым они жили, сразу дала о себе знать. Как-то мама опоздала на спектакль "Собака на сене". Отец терпеливо дождался в фойе ее появления, ни слова не сказав, демонстративно порвал билеты, повернулся и ушел. Там, где требовалось простое дисциплинарное взыскание, он сразу прибегал к судебному иску и опять несколько дней не разговаривал с ней. Мама чувствовала, что мир, с которым она прежде состояла в братских, нежных отношениях, отступил от нее, как кромка пересыхающего озера, изменилось само звучание мира, с ней перестали болтать на своем легком, цветастом языке ее ситцевые и крепдешиновые, пыткой отдавались в голове монотонные дожди, которыми оказалась богата ее первая семейная осень, от свежей зимы болели глаза и невозможно стало, как прежде, отправиться с друзьями на каток. Подружка Ася, живущая по соседству, уже не бросала маме камешком в стекло, потому что отец однажды высунулся в окно и объявил Асе, что у ее замужней подруги теперь нет времени на беспредметную болтовню – это во-первых, а во-вторых – как можно вызывать человека таким способом, точно собачонку?
Я спросила бабушку: неужели в тот год у родителей не было счастливых, безмятежных часов?
Неодобрительно скривившись, бабушка ответила, что были. Во-первых, отец всегда бурно восхищался умом и способностями мамы. Как-то он вручил бабушке сверток, на котором его рукой было начертано: "Дуракам – до востребования", и попросил запереть его в секретный ящик буфета. Бабушка поинтересовалась: что это? Отец сказал, что единственное достоинство этого учебника -бесспорная популярность изложения, но в отношении теории, системы и стиля он крайне слаб. Отец представил маме целый список книг, которые ей следует прочесть и сдать по ним ему экзамен.
Несколько недель, пока мама читала книги Шорлеммера, Кона, Вальдена, Ладенбурга – словом, всю историю и теорию химии от Лавуазье и до наших дней, они прожили исключительно мирно и даже счастливо. А уж после того, как мама сдала экзамен отцу по этим книгам, восторгу его не было границ. Он говорил, что за такое короткое время смог освоить лишь первые главы Ладенбурга и главу седьмую книги Гринберга о природе сил комплексообразования. "Эта головка, – гладил он мамины волосы, – самая удивительная головка на свете. Невозможно поверить, что ты поступила на химический факультет, отдавая дань моде, из легкомыслия, ведь ты прирожденный ученый", – разливался отец.
Они ходили в оперетту, перечисляла бабушка (после "Собаки на сене" мама уже никогда больше не опаздывала, такое лопе де вега устроил ей тогда отец!), сидели вдвоем в библиотеке, читая "Успехи химии", обменивались мнениями о прочитанных ими романах, прогуливались по Старопочтовой, и все соседи говорили бабушке, какая они красивая пара. Время от времени они с друзьями ставили на дому любительские спектакли, разыгрывали сцены из "Демона", "Маскарада", "Русских женщин"...
"Когда стосуточная ночь повиснет над страной!.."
Бабушка рассказывала, что отец произносил эти некрасовские слова с таким глубоким чувством, словно сбрасывал с себя маску "изверга-губернатора", роль которого играл в "Русских женщинах", и становился самим собою, каким не знали его ни мама, ни бабушка, ни институтские товарищи... Да, он понимал, что над страною нависла тысячесуточная ночь, и уже предчувствовал, что ему едва ли суждено дожить до рассвета.
Когда случилось то, что должно было случиться, бабушке припомнилась эта сцена: дочь, придерживающая концы шанхайского покрывала, изображавшего дорожный плащ Марии Волконской, и отец в гриме, с нарощенным с помощью пластилина крючковатым носом, в старом свитере, к которому он прикрепил булавками нарисованный на листе ватмана вицмундир с крестами...
Вас по этапу поведут с конвоем... -
дребезжащим, старческим голосом пророчески предрекал он маме. Ему бы играть на театре записных злодеев, он был прекрасный актер. Его голос обволакивал, обольщал, искушал, увещевал, а между тем острый холодный глаз был нацелен на свою жертву: клюнет или не клюнет она на эту хитрую некрасовскую удочку?
Нет! что однажды решено -
Исполню до конца!
Мне вам рассказывать смешно,
Как я люблю отца,
Как любит он...
При этих словах дедушка Ефим, лорнировавший актеров через старые очки без одной оглобельки, принимающий высокие фразы за чистую монету, даже прослезился, не подозревая, что все случится так, именно так, как написано в тощей репетиционной тетради мамы.
...Но долг другой,
и выше и трудней,
Меня зовет...
звенел голос мамы. "Губернатор" патетическим тоном обращался к княгине с напоминанием:
Пускай ваш муж – он виноват...
А вам терпеть... за что?
И мама, воздев руки запевала на самых высоких гражданских нотах:
Нет! я не жалкая раба,
Я женщина, жена!
Пускай горька моя судьба -
Я буду ей верна!
После этой реплики, отнюдь не последней в спектакле, отец начинал бешено аплодировать самоотверженной княгине Волконской, на несколько секунд обращаясь из актера в зрителя, а потом восторженным голосом договаривал последние слова губернатора, пророческие слова:
Я не могу, я не хочу
Тиранить больше вас...
Я вас в три дня туда домчу!..
Спустя год отцу предложили место в аспирантуре университета. Но он рвался в Москву, что послужило поводом для последней мучительной ссоры с мамой, перешедшей на последний курс. Отец хлопнул дверью и уехал. Это произошло летом сорокового.
Мама осталась одна, внутри своей не изжитой за время их мучительной семейной жизни любви, не зная, жена она или нет. Ей казалось, что жизнь ее кончена. Отец не подал о себе ни одной весточки. Прошел год. Бабушка уже благословляла небо за то, что оно избавило ее дочь от этого человека. Но в начале лета от него пришло странное послание, в котором лишь содержалась рекомендация маме прочитать последний номер "Успехов химии", где подробно излагается электронный механизм комплексообразования. "Если будешь читать эту статью, – точно продолжая прерванный разговор, писал отец, – советую тебе предварительно ознакомиться с более доступным материалом у Раковского или хотя бы прочитать по "Спутнику химии", том 3, принцип Паули". Далее он как ни в чем не бывало просил ее приехать и привезти ему в Москву целый ряд монограмм, оставшихся среди его книг, в том числе труды Глюккеля и Ван Ариеля.
Попробуй догадаться, что стояло за этой просьбой: желание повидаться или ему в самом деле срочно понадобился Глюккель.
Мама собралась и поехала, как ни отговаривала ее бабушка.
Она разыскала отца в лабораторном корпусе. Он беседовал с каким-то внушительным белобородым стариком, и разговор их, видимо, был таким захватывающим, что отец, мельком взглянув на маму, сделал ей знак рукой обождать. Мать стояла, смотрела на него и чувствовала, что с ней происходит что-то странное: она уже не жаждала примирения с ним, как еще каких-то десять минут назад. Оказывается, она уже вполне освоилась внутри своего одиночества, оно сильно раздвинуло границы ее зрения: она увидела мужчину с холодным сердцем, увлеченного своим положением столичного аспиранта, стремившегося произвести на нее неотразимое впечатление и тем окончательно подчинить себе. Оказалось, она путешествовала, пока он лежал в люльке своих научных идей. Мама осторожно выложила на стол затребованные отцом монограммы и выскользнула из аудитории.
Отец догнал ее на набережной. Он чувствовал себя смущенным. Он не ожидал, что она уйдет. Но, взяв прежний тон, он осведомился насчет принципа Паули: ознакомилась ли с ним она? Но ее уже было трудно сбить с толку. "Я приехала не за этим, я хотела спросить, могу ли считать себя свободной", -объяснила она. "Быстро же тебе понадобилась свобода, – сказал отец и, помолчав, добавил: – Ты-то сама как считаешь?" – "Свободна", – пожала плечами мама. "Ты очень изменилась", – почти восхищенно произнес отец. "Извини, но мне уже пора", – мама по-товарищески протянула ему руку. Отец руки не принял. "Как, ты проделала такой путь, чтобы обменяться со мной двумя фразами и уехать?" – "Да, на большее я не рассчитывала, – мягко сказала мама. – Ты мне не писал... О, это не упрек, я просто ответила на твой вопрос". – "Я писал тебе, – признался отец, – в моей комнате лежит целая кипа неотправленных писем. Пойдем, я покажу тебе..." – "Зачем же, -не согласилась мама, – я верю..." – "Но ты же не можешь просто так взять и уйти", – уже с просительной интонацией произнес отец. Мама засмеялась в ответ, и он сказал: "У тебя кто-то есть". – "Ты сам не веришь этому, -покачала головой мама, – так быстро это все не происходит: сегодня одна любовь, завтра другая..." – "Так все-таки – у тебя ко мне была любовь?" -уцепился за ее слова отец.
В какой-то момент мама приметила в глубине аллеи одинокую фигуру в черном и подумала, что этот незнакомый человек, медленно приближающийся к ним, несет какую-то дурную весть. Слово за слово – шаг за шагом человек подходил все ближе; это была пожилая женщина в теплом, несмотря на ясный июньский день, габардиновом пальто. Когда мама произнесла: "сегодня одна любовь, завтра другая..." – женщина приблизилась к ним вплотную и сказала:
– Ссоритесь, влюбленные? Не надо сейчас ссориться. Теперь нам всем будет не до ссор. Началась война.
Очень важно понять, что же на самом деле произошло потом, буквально в следующие минуты и часы после того, как та незнакомая женщина с Крымской набережной произнесла слово "война".
Отец настаивал на том, что, когда началась война, они мгновенно помирились, и в свидетели себе он берет весь наш народ, охваченный единым пафосом примирения всех исторически враждующих сторон перед лицом общего врага. Так было, потому что иначе быть не могло. Он, как всегда, апеллирует к большим величинам, оказавшись достойным продуктом своей эпохи, приучившей всю страну к большим стройкам и процессам, большим тиражам и жертвам, к гигантским памятникам этим жертвам, ко всему огромному, масштабному.
Мама стояла на том, что никакого примирения не было и быть не могло. Когда отец сказал ей, что намерен снять с себя бронь и отправиться на фронт добровольцем, она, конечно же, поняла его и благословила, как женщина, провожающая на войну защитника Родины.
Отец посадил ее на ростовский поезд с каким-то высоким, ликующим, торжественным чувством к ней – он провожал жену, которая будет ждать.
Впоследствии, когда между ними начались скандалы, он постоянно возвращался к этим словам – высокое, ликующее, торжественное, -расположенным в диапазоне частот гиперзвука, на которые немедленно отзывалось гулкое эхо антонимов на инфразвуковой волне – низость, втихаря, позорно. И те и другие были слова-маски, как в комедии дель арте, где нет места оттенку, тогда как все наше существование построено именно на оттенках, на чередовании светотени, на отзвуке, невнятном бормотании и шепоте крови, а не на громогласном фонетическом каркасе слов, внутри которых якобы живет буква духа. Нет, все не так буквально, ведь речь идет не о войне и мире, а о сердце человека, которое развязывает узлы исторических событий и сплетает разорванные ткани бытия не физическим, акустическим путем, а сложными симфоническими ходами огромного оркестра, "симфонией тысячи участников", как у Малера. Да, сердце – оркестровая яма, в нем, как пчелиный рой, гудит музыка, все инструменты, которых когда-либо касалась наша мысль, продолжают звучать и после того, как дирижер убрался со сцены, так что становится ясным: время и место для музыки не играет никакой роли. В эту оркестровую яму свалено звучание скрипок, флейт, гобоев, кларнетов, валторн, контрфагота, тромбона, труб, литавр, барабанов, челесты, арфы, колокольчиков, ксилофона, бонгов, маракасов, бич-хлопушки – голоса их переплетаются, как змеиный клубок, как наш дышащий, шевелящийся внутри черепной коробки розово-серый мозг. И попробуй из этого шевелящегося комка звучаний вытащить мелодическую ниточку флейты-пикколо – она оборвется, потянуть за скрипичную струну – она лопнет, отсечь от прибоя арфы отдельную волну, разбить нашу речь на звучащие фонемы, и тотчас станет ясно, что все эти консонансы – "низость", "торжество", – кроме акустического, не имеют под собой никакого обоснования. Мама считала себя совершенно свободной и тогда, когда прощалась с отцом на перроне, и тогда, когда спустя полтора месяца после этой сцены пришло извещение о том, что он пропал на фронте без вести, и тем более тогда, когда она полюбила Андрея Астафьева.
8
В том, как Коста входил к нам без стука – с лицом, на котором была написана уверенность, что его не выставят, даже если обитатели комнаты заняты, – крылся какой-то вызов. "Здравствуйте, это я..." – с порога говорил Коста, и ему неучтиво отвечали: "Видим, что ты", – а дальше он поступал в зависимости от того, с какой интонацией это говорилось: проходил, нащупывал стул и разваливался на нем – или, сочинив какое-то срочное дело (дескать, забыл, от каких ступеней задали нам строить аккорды), застревал на пороге, чтобы чуть позже все равно оказаться сидящим перед нами, закинув ногу на ногу, с сигаретой в зубах.
– Здравствуйте, это я... – сказал он, появившись однажды на пороге нашей комнаты.
Я была одна. Писала письмо домой, забравшись на кровать с ногами, и мне не хотелось ни с кем разговаривать. Поэтому я взяла и промолчала в ответ. Удерживая дыхание, затаилась в своем углу, как разведчик, застигнутый над секретным документом во тьме вражеского кабинета. В комнате исходила исступленным светом яркая лампочка, которой было здесь тесно, – мы ее выкрутили из люстры в концертном зале; но напрасно она накалялась и грела потолок, сейчас был не тот случай. Коста настойчиво повторил:
– Здравствуйте...
Некоторое время он недоверчиво вслушивался, сомневаясь в том, что комната действительно пуста. Потом вытянул шею, повел головой по сторонам, сделал шаг, другой, третий, обошел стол, одной рукой скользя по клеенке, а другой ощупывая воздух, и вот его пальцы зависли всего в нескольких сантиметрах от моего лица, подушечка каждого смотрела мне в глаза. Рука его вблизи казалась огромной, как у Полифема. Наконец он убрал руку – и вовремя: еще б немного – и его палец угодил бы мне в глаз.
Пожалуй, я бы не вынесла собственного коварного молчания и подала голос, если б не удивление, охватившее меня за секунду до того, как он убрал свою руку. Его лицо за эти мгновения так преобразилось, что я прикусила язык. Я видела, как вечная маска иронии и высокомерия сошла с лица Коста, он походил на любопытного ребенка, пробравшегося на чердак, куда ему запрещали лазить взрослые. До сих пор лицо его, казалось, лепили и подправляли чьи-то сильные и умелые пальцы: как предок его, грузинский князь, пускаясь в путь по своим огромным охотничьим угодьям, постоянно держал руку на прикладе ружья, так Коста всегда держал наготове выражение упрямой заносчивости, точно оно могло защитить в постигшем его несчастье. Меня пронзила мысль, что он ведет себя как любой из нас, зрячих: безнадежно слепой, он тоже повинуется закону зеркал, смотрясь в которые все невольно привстают на цыпочки и делают лицо, он тоже не прочь при помощи отражения чуть-чуть подправить природу, чтобы она не слишком заносилась перед своим творением, придать ей вид законченного торжества идеи сильной воли, мужской чести и национального достоинства. Он таял на моих глазах, "идеи" одна за другой стекали с его лица.








