Текст книги "Горизонт событий (Журнальный вариант)"
Автор книги: Ирина Полянская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Опустив глаза, смотреть и смотреть вниз, пока они не устанут. Это единственное, что Надя может сделать для земли, ставшей дном: пока они не устали, смотреть и смотреть, как волна перелистывает истлевающие на глазах страницы книги с буквами, цепляющимися за дно, словно якоря. Глаза погружаются на такую глубину, что их не удерживает схваченная дикорастущей корневой системой память, из-под которой всплывают полустертые впечатления. Какая-то крылатая роза с сердцевиной, битком набитой дворцами, ангелами, водопадами. Под лепестками раскрывается лесная чаща с древовидными папоротниками и гигантскими стрекозами, несущими грозные жала, болотные огоньки на цыпочках перебегают пространство, может, это Всехсвятский маяк покачивается на волнах, может, огоньки плавучей метеостанции. Сквозь розу проходит ось Вселенной с разлитыми по листьям мирами, на них, как на плотах с имуществом бабушки, сплавляется всякая всячина: могилы предков, венчальные свечи, голубиные гнезда, фотографии мужчин в рыбацких фартуках, тянущих сети, окованный медью ларь и книга, которую Надя однажды видела в руках матери... Знания в ней преподаны через букву, одна цела, другая закатилась во тьму, как притопленный бакен, бумажная плесень встает, как зарево, над каждой страницей, слова перебрасываются знакомыми буквами, как цветы семенами с соседних куртин. Страницы слиплись и превратились в волнообразные пласты какой-то неведомой породы. Из-под панцирных створок вдруг блеснет краткое сказание о принце, ходившем по ночам на могилу героя и высаживающем на ней маргаритки, о светлом мученике, нагом и больном, сидящем в темнице. Тьма разлившейся воды обрамляла эту историю.
5. НЕПОДВИЖНОСТЬ ДЕРЕВЬЕВ В СУМЕРКАХ.
Шура в молодости никогда не писала писем и не получала их, поэтому она не представляла себе истинных масштабов параллельного потока жизни, заряженного энергией разлуки, – в деревню письма приходили редко, – но, когда (в год рождения Нади) по соседству с Белой Россошью в рекордно короткие сроки вырос небольшой ПГТ и туберкулезный санаторий на берегу реки, открытки и письма стали долетать сюда большими стаями, и тогда Шура вспомнила о самодельных абажурах, вазах и шкатулках из почтовых открыток, какие она видела сразу после войны в изголодавшейся по домашнему уюту Москве...
Как только Шура перешла работать в новую Калитвинскую школу, она бросила среди детей клич, чтобы они приносили ей ненужные открытки. Первая же изготовленная ею ваза произвела в поселке переполох и обрушила на Шуру целую лавину почтовых открыток.
Ярким ирисом Шура простегивала географию Советского Союза с прилегающими к нему странами социалистического лагеря, с детьми которых стали активно переписываться ее дети, прочным петельным швом соединяя Маточкин Шар с Сахалином, Северный Ледовитый океан с Черным морем, Поволжье с бассейном Оби, Памир с Полесьем, подбирая открытки по теме: пейзаж к пейзажу, город к городу, цветы к цветам, праздник к празднику. Память уходила внутрь, культура оставалась снаружи. Каждый праздник приносил розы, воздушные шары, гербы и флаги, ледяные избушки, странствующих Дедов Морозов, виды Южного берега Крыма и Кавказских Минвод, подбоченившиеся кукурузные початки в алой косынке, ковры-самолеты, летящие сквозь климатические и часовые пояса. Прошел год – и в октябрьской троице место Сталина занял Ленин, прошло еще два года – и снегурки с мишками пересели в космические ракеты, прошло еще три года – и кудесница полей исчезла с веселой картинки.
Само время дышало спекшейся розой в сообщающихся сосудах ледяных избушек. То, что было написано чернилами на открытках, поглотили васильки и маки. За спиной Деда Мороза с ярмарочным мешком, например, дрожащим почерком бабушки Пани было выведено: "Дежа! Внучка! Приезжай повидаться со мною, старая совсем стала..." Шура зашила слова свекрови суровым ирисом. А ее дети делали уроки и читали книги каждый под своим абажуром...
В 1934 году ИЗОГИЗ выпустил почтовые фотокарточки героев-полярников, и их мужественные лица, подбитые двадцать третьим февраля, украсили навесной фонарик над письменным столом Германа. Отто Шмидт с пронзительными глазами и черной бородой, сшитый с летчиком Ляпидевским в кожанке и белой фуражке с гербом, сшитый с летчиком Кастанаевым в летном шлеме, сшитый с немолодым уже Фабио Фарихом в костюме и галстуке, сшитый с Леваневским в шапке-ушанке, сшитый с Молоковым в меховом тулупе, сшитый с Отто Шмидтом, водили хоровод вокруг лампочки, и Герман, то и дело отвлекаясь от уроков, разглядывал суровые мужские лица, снятые в контрастном свете, – с едва наметившейся улыбкой на губах, отретушированные лики героев. Весной – летом 1934 года только и разговоров было что о знаменитой льдине, в школах каждый день вывешивали сводки о состоянии льда, сколько народа уже вывезено на Большую землю (в числе первых спасенных была маленькая девочка Карина), сколько полетов к льдине совершил каждый из летчиков. Но с той героической поры проехало много снегурок на тройке с колокольчиками, теперешние учащиеся путали Отто Юльевича с лейтенантом Шмидтом – липовым отцом Остапа Бендера, льдина, когда-то национализированная государством, скорее всего растаяла, и летчикам уже не поклоняются, как Перуну и Даждь-богу, поверх суровых лиц Молокова и Ляпидевского наклеили лица Столярова и Урбанского. Но лицам последних все-таки чего-то не хватало, хоть они здорово верили в предлагаемые обстоятельства, чтобы летчики и играющие их артисты могли беспрепятственно ходить друг к другу в гости через реку времени.
В спортивный зал из окон льются осенние солнечные лучи. Герман скользит взглядом по шеренге напротив. Там стоит его сестра Надя, наэлектризованная временем до корней волос. Волна жгучего времени перебегает от самой невысокой девочки в Надином классе и до альбиноса Кости, который, стоя сзади в строю, с бессмысленной ухмылкой водит мизинцем по бессильно повисшей белой руке Нади. В глазах детей плавает огненная тьма, разламывающая породу, вооружающаяся чем попало и крушащая все на своем пути. От руки к руке перебегает время по часикам, все часы стучат вразнобой, как ни сверяй его по Кремлю. Глаза и губы парят в живом потоке осеннего света, перелетая, как маска, с лица на лицо, то здесь, то там вспыхивает бессмысленная улыбка, подавленный смешок. Наваждение. Душная молодость. Брачующиеся аисты поют дуэтом. Гоголь распускает веером хвост и распушает перья. Поднимают и опускают хохолки, трясут рогами, крутятся на ветке, как пропеллер, трубят, ревут, оставляют пахучие метки. Что естественно, то не безобразно. Но правда в том, что все это неестественно кипенно-белые воротнички, остроносые туфли, бензиновая зажигалка в накладном кармане вельветовой куртки. Лишь тьма упадет на поселок, все становятся косматыми, как отец, когда он горячим шепотом просит открыть ему запертую дверь спальни, обманутый дружелюбным обращением матери за ужином. Открой, открой, ну открой же. Трубный шепот просачивается через щели и бродит по комнате. Сон Германа вспорот, зарезан, как сон Дункана, этим кипящим шепотом, трубным ревом. Сам он ничего не может предпринять, беспомощный, толкает крепко спящую на соседней кровати за ширмой Надю. Надя вскакивает и кричит звонким голосом: "Папка, иди спать!" Большое животное разражается тяжелым вздохом, тяжело переваливаясь, уползает в свою берлогу, в чулан, который отец давным-давно превратил в свое жилище. Надя, обернувшись к стене, снова крепко засыпает, ей все нипочем; маму в ее спальне сотрясает дрожь отвращения; Герман не может заснуть до утра.
Директор с мягкими добрыми щеками и ясными, как у младенца, глазами продолжает речь. Его часы безнадежно отстают. Ему кажется, что в партизанских лесах еще живут призраки партизан, а между тем – там прорублено много просек и не осталось даже следов партизанских кострищ. Фаянсовая посуда теперь пользуется ббольшим спросом, чем солдатская железная каска с двумя молниями у виска. У всех начальников часы отстают, а у их подчиненных идут вперед. Что касается детей, они все уже в завтрашнем дне. Директор бубнит невнятное: Сбор макулатуры, подойти с ответственностью, переработка бумаги – под нож пойдут вчерашние газеты и обернутся завтрашними новостями. Старые газеты, списанные книги...
Учитель химии Михал Михалыч Батаганов, стоящий рядом с матерью Германа, нежно наклонясь к ее уху, шепотом продолжает: этикетки, спичечные коробки, ценники... Косой луч солнца, в котором размагничиваются часовые механизмы и пыльные пчелы засыпают в полете, выхватывает склоненные друг к другу лица. Страус и его подруга тычут клювами в песок... Автобусные билетики, продолжает мама, елочные клоуны... В глазах обоих светится смех, отбрасывающий тень на лицо стоящей в шеренге напротив учительницы биологии Эльвиры Евгеньевны, жены Михал Михалыча, чернявой, с острым некрасивым страдальческим лицом. Она известный ленинградский биолог, заведовала кафедрой в институте, пока не случилась какая-то история с сыном, и они вынуждены были переехать в поселок. Чем ослепительней блузки у Александры Петровны, тем более мятой и неряшливой выглядит манишка Эльвиры Евгеньевны. На рукаве пиджака – жирное пятно. Михал Михалыч мог бы удалить его с помощью экстракции: надо смочить ватку бензином и протереть несколько раз – тогда жир перейдет в раствор. Но Михал Михалыч сам-то как голубь-доминант, который затрачивает на чистку своих перьев не менее часа, красив и опрятен, а голубь, которого клюют, быстро опускается, ходит с запачканным хвостом, грязными перьями, вид у него, как у больного, на него нацеливаются вороны... Картонки из-под гербария, свадебные веночки, посмеиваясь в бороду, шепчет Михал Михалыч... Партизанские листовки, объяснительные записки, прикрыв губы пальцами, отзывается мама. На губах у нее тлеет такая же бессмысленная блаженная улыбка, как у Кости, щекочущего пальцем локоть ее дочери Нади. Это игра такая. Герман видит, как мамино лицо все больше молодеет в потоке осеннего света, лицо Эльвиры темнеет, она старается не смотреть на тех двоих, шепчущихся напротив... Письма, написанные растворенным в воде крахмалом и йодом, хроматографические трубки, свистящим шепотом продолжает учитель химии... Законы двенадцати таблиц, кодексы Юстиниана, отвечает учительница истории. Если несколько кукурузных палочек положить в банку, куда заранее капнуть одеколона, а потом закрыть их, то через десять минут, открыв крышку, уже не почувствуешь запаха: его поглотило пористое вещество палочек. Это явление называется абсорбцией. Даже самый разочарованный ум может абсорбироваться в шум пористой крови, осенний луч, полет стелющихся над землей ласточек, предвещающих грозу.
Когда две его одноклассницы, Таня и Люба, позвонили в дверь, Герман производил на кухне химический опыт. Вовсе не обязательно было впускать девочек в дом, особенно зоркую Любу, которая с налету подмечает всякое растерянное движение человека и обращает его в свою маленькую пользу. Коренастая девочка с невозмутимым лицом, медленным оценивающим взглядом, в котором тлеет бессознательный инстинкт порабощения окружающих... Таня и красивее, и выше ростом, но она подпала под власть Любы, которой неведом страшный натиск таинственной силы одинокой юности, нежно ломающей кости, раскачивающей по ночам деревья за окном. Незнакомая кровь шумит в ушах, отдается в ногтях, в груди нарастает гроза, слезы теснятся в горле. Таня все время должна что-то рассказывать Любе, чтобы не остаться наедине с шумом в ушах, слышать собственный голос, выводящий на орбиту слов совсем другую историю, чем эта, необъяснимая, живущая внутри ее. Люба, как курочка, склевывает признания Тани, а сама про себя не рассказывает ничего, только щурится.
Сцена в общем-то мимолетная и стремительная, как квинтет цыган и цыганок во втором акте "Кармен", но Герман, не прерывая манипуляций с опытом, чувствует, как волна разных ритмов буквально разрывает атмосферу... Отец мечется в поисках макулатуры и, чтобы угодить незнакомым девочкам, готов отдать им фотографии, книги, художественные открытки. Он, как всегда, не видит лиц, перед ним образы представителей дольнего мира, обратившихся к нему за помощью. Но настороженный Герман за его человеческой открытостью и слабостью видит цель, которую втайне от себя самого преследует отец: насолить маме, раз представился повод, всучить девчатам что-то такое, за что она будет ругать его, чтобы позорящая его подоплека их отношений приобрела иной центр тяжести, более определенный и менее для него обидный. Тем временем Люба, не ожидая приглашения, уселась на стул и, когда отец крикнул из маминой комнаты: "Гера, угости своих подружек чаем", – спокойно отозвалась: "Спасибо, мы не хотим". Таня осталась стоять. "Что это?" – спросила Люба. Герман вынужден поднять на нее взгляд, чтобы понять, к чему относится ее вопрос. Вообще он не собирался этого делать. Люба смотрит на щепотку красного порошка, который он перочинным ножиком счищал с гвоздя, вынутого из раствора медного купороса. "Медь", кратко отвечает Герман, прислушиваясь к топоту отца за стеной. Так и есть, шарит по книжным полкам. "Зачем?" – вопрос Любы. Герман молча откупоривает флакон с водой, йодной настойкой и бензином, всыпает туда порошок, встряхивает его и ставит перед Любой. Люба, стараясь не выдать своей растерянности, некоторое время смотрит на флакон. "И что?" Легким пренебрежением пронизан каждый ее жест, она знает, что этот мир на каждом шагу требует, чтобы на него наложили узду, иначе он рассыплется, как пачка фотографий, которую отец в соседней комнате сгреб с книжных полок. "Йод вступил в реакцию с медью, вот получился йодид меди". (Классные фотографии матери рассыпались по полу, лица детей под ногами отца, а вот и Михал Михалыч на снимке прошлогоднего выпускного класса насмешливо щурится...) "И зачем это нужно?" – презрительно спрашивает Люба. Таня молчит, Герман чувствует ее теплые зрачки на своих веках. "Химик велел всем с-сделать дома опыт". Сказав это, Герман слегка краснеет, и Люба замечает это. "Михал Михалыч?" – громко спрашивает она. (Отец за стеной вонзает каблук в ухмыляющегося Михал Михалыча, грозно хмурит брови... Рыбы, угрожая, раздвигают плавники и поднимают шипы. Обезьяны скалят зубы. Кобра раздувает капюшон.) Герман краснеет еще больше. "А ведь правда, вдруг покладисто произносит Люба и ставит свой стул ближе к Герману. – Тань, чего стоишь, садись". Выдвигает ногой табуретку из-под стола. (У Михал Михалыча перебит нос, вытекли оба глаза, смяты лицевые кости...) Люба энергично трясет флаконом, как градусником. "И правда, порошок растворился, смотри, Тань". – "Это явление называется экстракцией, – объясняет Герман, с-с его помощью извлекают масло из с-семян подсолнечника". (Отец кладет покореженный снимок на стол, в основание пирамиды из макулатуры. На стол поверх снимка со стуком ложится какая-то тяжелая книга. "Книга о вкусной и здоровой пище", догадывается Герман, тетя Таля подарила ее маме на свадьбу. О вкусной и здоровой. Распятые в панировочных сухарях цыплята, молочные поросята тычутся мертвыми мордочками в край блюд, рагу из телятины в винном соусе, все самого нежного возраста, на самый утонченный вкус... У прямостоящего вида вдруг сильно возросла доля мяса в питании. На каменных орудиях обнаружены следы разделки туш животных. Анализ костей зверушек, сохранивших следы обработки, показал, что это были кости падали. Прямостоящие были трупоедами, как гиены, шакалы, марабу и грифы. Благодаря мясу у них сильно развилось одно из полушарий мозга, появилось абстрактное мышление. Правда, асимметрия полушарий наблюдается и у глупой канарейки, объясняемая ее способностью к имитации звуков.)
"Как интересно", – подает голос и Таня. Она смутно чувствует, что есть какая-то связь между помятой манишкой Эльвиры Евгеньевны и энергичным топотом Гериного отца в соседней комнате. Что весь белый свет соткан из снующих, как ткацкий челнок, связей, развивающих абстрактное мышление, соединяющих разновременные и разнородные явления, например, выход Леонова в открытый космос с выводом американских войск из Вьетнама, ввод советских войск в Чехословакию с появлением в поселковой школе Михал Михалыча и Эльвиры Евгеньевны, произошедшим, правда, в результате какой-то истории, которую преподает Герина мать. Захватывающие связи проносятся по земной коре, как сейсмические волны, цепляя волокна парок.
На пороге комнаты возникает торжествующий отец. Он уже упаковал вкусную и здоровую с разбитым в кровь лицом учителя химии (директору тоже досталось), художественные открытки со старыми учебниками истории, в которых петитом набрано, что Екатерина переписывалась с Вольтером. Люба почти испуганно смотрит на отца: нет-нет, у нас есть мешочки, зачем нам ваша красивая сумочка, ее, наверное, Александра Петровна сшила? Таня подставляет мешочек, Люба берется за углы пестрой сумки... Сколько лишних движений! Чтобы раздолбить сосновую шишку, дятлу требуется семьсот ударов. Герман выхватывает из мешка здоровую пищу, кости трупов, хрящики нежного возраста: "Это мамина книга". Отец ухмыляется и разводит руками. Он всех приглашает посмеяться вместе с ним. "Это книга для бо-ольших богатеев! Нам, простым людям, картошечки бы с селедочкой, правда, девчата?" – "А открытки! – восклицает Таня. – Мы всем классом собирали их для Александры Петровны". Среди открыток смятая фотография. Люба смотрит на нее – и молча сует во вкусную и богатую пищу. "Вы так ничего себе не возьмете", – замечает отец. "Нет, почему же, вот – учебники возьмем, Александра Петровна все равно ими не пользуется, у нее свой материал. Да и они ужасно старые..." Старые. Никакой связи между казнью Людовика Шестнадцатого в 1793-м и созданием ВЧК в 1917-м. "Берите, берите", – отец делает широкий жест рукой и опрокидывает флакон с заданием Михал Михалыча. "Извини, сынок, я не нарочно", – врет отец. Люба дергает Таню за рукав. "Спасибо вам. Мы пошли". По комнатам словно смерч пронесся: красноватая лужа на полу, рассыпанные открытки, грудой книг завален стол. Сцена сыграна. Отец молча уходит в свою конуру.
...Как защититься собакоголовым обезьянам от леопарда, льва и гиеновых собак? Они должны создать прочную организацию, чтобы дать отпор внешнему врагу. Но обезьяньи союзы непрочны, они то и дело предают друг друга, строят козни, и не создать бы им сложного иерархического общества, если бы не могучий инстинкт! Одна обезьяна, наиболее догадливая, хватает какой-либо незнакомый предмет, к которому более осторожные обезьяны не рискуют приблизиться, например, пустую канистру, и начинает бить в нее, как в барабан. Или старается занять высокое место – кочку, пень. Если какая-то из обезьян слишком настойчиво претендует на кочку или канистру, наша обезьяна дерется с нахалом до тех пор, пока он не встанет в дамскую позу подчинения. Вокруг победителя тотчас начинают виться самки и "шестерки" – самые слабые, но наиболее льстивые и коварные, которые будут повторять за лидером все его действия. Субдоминанты отделены от доминантов "шестерками". Они образуют тайные союзы, чтобы со временем свергнуть захватившую власть особь. Но павианы, например, образуют иерархическую пирамиду по возрастному признаку. Несколько седых патриархов, которые когда-то в молодости были способны неожиданно для остальных ударить лапой по канистре или занять кочку, оказываются наверху еще и потому, что пережили своих сверстников, погибших от зубов львов или стресса. Это групповое доминирование седых павианов называется геронтократией – властью старцев. Даже когда они впадают в старческий маразм, седые павианы не забывают в нужном месте и в нужное время скалить зубы, заставляя других самцов вставать в позу подчинения, требовать себе пищу, добытую другими. Патриархи находят себе поддержку в нежном возрасте – юные павианы видят в седой гриве атрибут власти и с радостью подчиняются ей. Старики любят свою молодежь, ибо, достигнув преклонных лет и почти утратив вкус ко многим вещам, сохраняют лишь страсть к учительству. Они учат юных раздирать гнилые пни, переворачивать камни, раскалывать орехи, докапываться до воды...
Между школьниками, копошащимися за партами, и студентами, сидящими за столами в аудиториях, которым совсем недавно преподавала Эльвира Евгеньевна Батаганова, большая разница. Школьники испытывают чистый и невинный интерес (или не испытывают) к обычаям собакоголовых обезьян и ничего дальше павианов не видят. Метафорическое мышление у них не развито. Детям неинтересны потайные карманы аллегорий с зашитыми в манжеты бритвенными лезвиями, им интересны конкретные обезьяны. Если сумеешь удержать их интерес на способе размножения кольчатых червей, на процессе молекулярного распада олова в результате оловянной чумы, не будет никаких листовок о разложении власти, которые Петр Григоренко раздает у проходной завода "Серп и молот", никакого нравственного распада общества, засвидетельствованного в далеком Нью-Йорке выходом сборника "Память", ширящегося по всей стране движения диссидентов, запрягших одну на весь самиздат "Эрику", пробивающую пятнадцать экземпляров без интервалов сплошняком на папиросной бумаге, политического изолятора на четвертом этаже Института Сербского, ленинградской спецбольницы с глазками и кормушками, двадцать седьмого отделения Кащенко, теории вялотекущей шизофрении Снежневского, трех уколов сульфазина, вызывающих сильнейшую боль и лихорадку, или аминазина по пять кубиков, от которого впадают в спячку, укруток в мокрые простыни, Мордовского лагеря, – если не будить спящую собаку... Если не носиться с капитаном Копейкиным как с символом. Не устраивать длинных перегонов из гипербол, метафор и цезур между обеими столицами, каждые двадцать миль меняя уставших лошадей. Чистить ружья обмылком кирпича, завещанного предками. Поймите, ребята, речь идет о павианах, ни о чем другом, только о павианах, которые учат юных докапываться до воды и раскалывать орехи. Никаких подводных течений, второго плана, сквозной мысли, параллельной культуры катушек Высоцкого, разматывающихся от Бреста до Сахалина, смеха сквозь слезы... Поверьте старой биологине: нет ничего плохого в школе, в которой строем водят на рентген и в санэпидемстанцию выгонять глистов и бьют линейкой по рукам, чтобы не читали под партой "Трех мушкетеров"...
Студенческая же аудитория – пороховой погреб. Нежному возрасту достаточно упомянуть седых павианов, чтобы субдоминанты перемигнулись и начали скалить зубы... Скажешь про "позу подчинения", так лучшая часть студенчества встрепенется и пойдет прибивать к палкам самодельный плакат "Уважайте конституцию!" и "Долой позорную статью 190-1". Кто по будильнику встает на завод, тот никогда не познает опытно 190-1-й и, прочитав статью "Наследники Смердякова", зевнет и включит "Новости" с хорошими новостями. Валовой продукт на душу населения хорош, и вьетнамцы хороши, дали прикурить Америке из своих зарослей сахарного тростника... В детстве прилаживали скворечни к весенним березам, потому что конкретные скворцы прилетели, на крыльях весну принесли, в юности мастерят плакаты для далекой Пражской весны, доносимой голосами с иностранным акцентом: и старый павиан им уже не обезьяна, а душитель свободы, пустая канистра – средства массовой информации, кочка – Кремль и стена джунглей – "железный занавес"... А тут еще с катушек хриплый голос Высоцкого пересекает глушилки беззаконной кометой: парня в горы тяни, рискни.
Чтобы раздолбать сосновую шишку, маленькому дятлу надо семьсот раз ударить клювом, а тут целую страну решили пятнадцатью полуслепыми копиями разделать под орех!.. Родной сын Сережа, подающий надежды биолог, вместо кольчатых червей занялся делом общественного спасения и сбором информации с передаваемых на волю тюремных клочков – и вылетел в два счета из университета... Когда Никсон приезжал в Ленинград, с Сережи потребовали расписку, чтобы он в это время не принимал участия в антиобщественных акциях, и отключили дома телефон... Теперь Сережа ошивается в Москве сторожем-дворником, по уши в революционной романтике бюллетеней, листовок, укруток-усушек – с неподкупным блеском в глазах, без всякого чувства вины, что из-за него мать выставили с любимой работы и фактически отправили в ссылку. А отец гордится даже сыном, что у того при обыске изъяли "Большой Террор" и номер спецвыпуска "Посева" со следами жирных пальцев оставшихся в стороне субдоминантов. Жирные пятна удаляются экстракцией, удалишь – и никакого контекста, один жирный подтекст, в который ребенок влип, как муха в янтарь, сделавшись для отца темой возвышенных бесед с Александрой Петровной, которая тихо преподает дневную историю, где нет ни "воронков", ни топтунов, ни указа об уголовной ответственности детей от апреля 1955 года... Собакоголовые обезьяны должны объединиться, чтобы защититься от львов, леопардов, гиен.
Когда Оля Бедоева, идущая с коромыслом на плече по протоптанной в снегу тропинке, видит шагающего ей навстречу человека, она пугливо делает шаг в сторону, уступая дорогу, и ждет стоя в снегу. Анатолий, встречаясь с Олей у колонки, всегда махал ей рукой – проходи, мол, но Оля, набычившись, стояла в сугробе, и он понимал, что она так и будет стоять, пока вода в ее ведрах не затянется льдом, а ее саму не засыплет снег. Однажды Анатолий подошел и сказал: "Здравствуй, Ольга". – "Здравствуйте, Анатолий Петрович", – выдохнула неподвижная фигура. Анатолий поставил свои пустые ведра на снег. "Давай я поднесу тебе..." Оля испуганно шарахнулась в сторону, вода из ее ведер двумя широкими языками смахнула корку снега. "Нет-нет, спасибо вам, Александр Петрович".
Оля с полными ведрами. Все время попадается на его пути. Идет навстречу сквозь снег, сквозь дождик, сквозь сумрак прокуренного коридора редакции, который моет руками, согнувшись в три погибели, что-то пришептывая над полом, как английский король Карл Стюарт на эшафоте, под которым спрятался Атос...
Олю воспринимают просто – как факт. Если не у кого стрельнуть десятку, попросишь у нее взаймы, а она с такой торопливой готовностью выворачивает карманы рабочего халата, что мелочь летит во все стороны. Анатолию интересно, почему она так дика, печальна, молчалива, почему торопится отдать первому встречному все, что у нее есть, до последней копейки... Оля родилась в Теберде, у нее там мать с отчимом живут, оба уже старые, а сама она выросла у тетки... Перепутались следы и роли, но конверт с анонимной тяжестью, в котором исторические события сплелись с генетическим кодом, доставлен точно по адресу, адресованный всем, всем, как карандашные строки странных стихотворений, написанные круглым ученическим почерком на стенке автобуса, курсирующего между райцентром и Кутково: "Как хороша с молоком ты, пшенная каша! Если добавить еще ломоть тыквы, конечно... Что? Неужели забыла ты высеять тыкву? Как же! Сажать ее следует рано. Тыквы рассаду выращивай только в горшочках. Но семена не забудь подержать во влажных опилках... Славная, славная с тыквою пшенная каша!" Кто автор? Автор пожелал остаться неизвестным. И когда только он успевает намалевать свои стихи на стенке кабинки водителя? К кому обращены эти каракули, которые через несколько дней смываются и заменяются новыми? Может, в них содержится какой-то намек или даже тайное пророчество?
Оля верит в это и списывает стихи в блокнот, а потом показывает их Анатолию, который сам однажды в автобусе и обратил ее внимание на странные каракули. И с тех пор они вместе ломают голову над неизвестными стихами. "Любит Петренко галушки, Петрович же – дранки, Петридзе – сациви под ркацетели. Русский Петров обожает блины со сметаной. Из-под несушки Козловых возьми два яичка, у Наливайко коровы добудь молока посвежее. Да замеси как сметана жидкое тесто. Позже плесни кипяточка покруче. Будут блинки тогда тонкие и с пузырьками". Козловы живут в Цыганках, Наливайки – в Рузаевке, а где пекутся блины – непонятно. Оля и Анатолий, повязанные общей тайной, наперебой списывают в блокноты неуклюжие строки, потом размышляют над ними. Больше им как будто говорить не о чем, зато, кроме их двоих, никто и не смотрит на эту детскую пачкотню.
Если Оля первая обнаруживает свежие вирши в автобусе, она, несмотря на испытываемую ею робость перед Александрой Петровной, приходит к калитке дома Лузгиных и ждет, пока кто-нибудь не заметит ее в окно. Сколько Шура ни приглашала ее войти в дом, Оля тихо отвечает: "Спасибо. Мне бы Анатолия Петровича..." Толя выходит на крыльцо. Оля заговорщицки кивает ему и идет к себе. Анатолий тут же набрасывает на себя куртку и натягивает сапоги. "У вас что, роман?" – с надеждой в голосе спрашивает его Шура. Анатолий ответа не дает, величественно махнув рукой на прощание. Оля поджидает его дома с листком бумаги, на котором она отпечатала на редакционной пишмашинке новое народное стихотворение. "Зима начинает сдаваться на милость весны светлоокой. Пора высевать кукурузу, фасоль, огурцы, баклажаны. Но перец зеленый и помидоры помедли высаживать в почву. Минует опасность морозов, тогда ты не мешкай". С каждым новым стихотворением Оля все больше выпрямляется, смелеет, будто корявые строчки дают ей повод привстать на цыпочки, сделаться выше ростом.
Проходит время, и Оля впервые отказывает в десятке Диме из отдела писем, раскатавшему губу на свежее "Жигулевское" в соседнем продмаге. Следы в редакционном коридоре затирает тряпкой на палке. Распускает пук густых смоляных волос по плечам. Когда по телефону звонят жены журналистов, отрывисто отвечает: "Его нет" – и тут же нажимает пальцем на рычаг. Уходя с работы, забывает проветрить помещение. Зато у себя дома, где со времени смерти бабушки не делалось настоящей уборки, выскабливает застаревшую грязь металлическим скребком, меняет занавески на окнах, крахмалит скатерть и ставит на стол вазу с тремя розами из крашеных куриных перышек. Ветер плещет в подсиненные ситцы, вздувает тюль, сквозь который просвечивает молодая зелень. Действительно, весна за окном. "Смотри-ка, голые слизни добрались до помидоров. Цела ли гашеная известь в нашем чулане?" Анатолий и Оля, как заговорщики, склонились над таинственными буквами с наклоном влево, что снова высыпали над кабиной водителя, как пляшущие человечки Конан Дойля. Оля уже смело отворяет калитку, входит во двор Толиного дома и тонким голосом зовет: "Анатолий Петрович!", и Толя, провожаемый любопытным взором Шуры, гордо шествует навстречу Оле. У него и плечи распрямились, и в походке появилась небрежность. "Эос летит на своей колеснице багряной. Шлейф ее звездный вьется меж Гончими Псами и Андромедой... Срежь георгины, поставь их в стеклянную вазу с горлышком узким, и к ним ты добавь повилику. Вот и отметим с тобою день твой рождения". Анатолий потрясен: день рождения у него действительно в июле... Наконец-то тайна уловлена игольным ушком конкретного факта, кривая строка подплыла к какой-то реальности. Это знак. Теперь надо во все глаза следить за беспризорными стихами. На Олином столе поверх толстой общей тетради, в которую Оля записывает свои сны, лежит стопка отпечатанных на машинке виршей, в вазе горят георгины.