Текст книги "Мы простимся на мосту"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Бородка порозовела от смущения: вся кожа под ней жарко вспыхнула.
– Любовь, товарищ Коллонтай, является чувством, которое познается каждым из смертных на личном опыте. И я могу сказать, что скорбь есть главная пища любви. А если любовь не питается скорбью, она – простите меня за смелость – умирает. Она заболевает, как новорожденный, которого начали кормить пищей взрослого человека. Любовь должна плакать.
– Вы это серье-о-о-озно? – с искренним удивлением протянула Александра Михайловна и даже слегка приоткрыла свой рот с полоской летучего дыма.
– О да, абсолютно серьезно, – ответил чахоточный и поклонился.
– Мне жаль вас, товарищ, – сказала Александра Михайловна. – Для трудового человечества, вооруженного идеей марксизма, любовь не должна являться частным делом, а общим ценно-социальным фактором, которым человечество руководит в интересах коллектива. Общественный строй, построенный на солидарности и сотрудничестве, требует, чтобы наше общество обладало высокоразвитой потенцией любви; ведь даже буржуазия прекрасно понимала, что именно любовь и является связующей силой, когда стремилась возвести супружескую любовь в моральную добродетель. Что? Разве не так?
И голубые выпуклые глаза ее победно сверкнули.
– Как же вы предлагаете, товарищ Коллонтай, – спросил ее огорченный председатель, – провести на практике преобразование любви из личной категории в общественную? Уж не следовать ли нам за теми голыми товарищами, которые целое лето, пока дозволяла погода, носились по улице с криками? И с этими… как их? Плакатами «Долой стыд! Долой!». Их даже в трамваи пускали, вы помните? Они на речных пароходах катались!
– Я готова согласиться с вами, – задумчиво ответила Александра Михайловна, – что, может быть, такая массовая демонстрация обнаженного тела и есть излишество, отвлекающее остальную, одетую и занятую полезным трудом часть коллектива от первоначальных задач социализма.
Красочное воображение ее тут же нарисовало себе мощного, на растопыренных кривых ногах, при этом к тому же и голого Пашу, который в компании взмыленных девок несется по улице с криком и хохотом. Да, это, конечно, излишество.
– Так в чем же тогда ваша мысль? – уныло спросил ее с сизой бородкой.
– Наша мысль, – ответила Александра Михайловна, – во-первых, в том, чтобы разобраться с самим понятием «любовь» и, разобравшись, избавить общество от ненужных страданий. Откуда происходят все эти так называемые душевные драмы? Все эти конфликты? В основном они происходят от того, что человеку вменяется в вину то влечение, которое он испытывает одновременно к двоим или даже к троим мужчинам или женщинам. А справедливо ли это? Ведь именно эту загадку любви пытались решить на собственном опыте великие мыслители прошлого, такие смелые пионеры в половой области, как Байрон, Жорж Санд и наш соотечественник Александр Иванович Герцен. Но они жили в эпоху, когда общество, закованное в цепи буржуазной морали, не могло подготовить необходимую почву для того, чтобы поддержать их смелые революционные опыты, а мы перешли в эпоху, когда это стало возможным!
– Тогда я, пожалуй, разденусь, – сказал вдруг приветливо тоже худой, но стройный и рыжий, в железных очочках. – Ведь если все стало возможным, то к черту проклятые правила, верно?
И он начал разуваться, размотал шарф, скинул на пол пиджак, оставшись в короткой сорочке.
– Платон Алексеич, – простонал председатель, – ну что вы, голубчик? Здесь дама… Вернее, здесь женщина… Что вы?
– Пускай раздевается! – сухо отрезала Коллонтай. – Кого вы надеетесь здесь удивить? Хотите раздеться – ну и раздевайтесь! Идеология рабочего класса не ставит перед любовью никаких формальных границ. Для классовых задач нам совершенно не важно, принимает ли любовь форму длительного брачного союза или же выражается в короткой однодневной связи. Любовь свободна, она сама выбирает себе длительность своего проявления. Трудовое сотрудничество членов рабочего класса неминуемо приводит к тому, что в рамках одного или нескольких коллективов будут складываться любовно-половые взаимоотношения, которые непростительно запихивать в узкие рамки семьи или любой другой сколько-нибудь длительной связи.
Голый Платон Алексеич между тем снял очки, аккуратно сложил свои вещи в стопочку и, распространяя по комнате уютный, немного селедочный запах белья, выдвинул на середину комнаты свой стул и уселся на нем, положив ногу на ногу с таким хладнокровием, как будто он сидел за столиком открытого летнего кафе в какой-нибудь, скажем, Швейцарии. Александра Михайловна скользнула по нему равнодушными глазами. Присутствующие закашлялись.
– В своей нашумевшей брошюре, товарищи, – продолжала Александра Михайловна Коллонтай, – я задаю эти вопросы со всей классовой большевистской беспощадностью. И главный вопрос мой таков: что именно можем мы, большевики и строители нового общества, унаследовать из прежней буржуазной культуры, в недрах которой столько лет, как в клетке, было заключено такое сильное и прекрасное чувство, как любовь? Освободив любовь от буржуазной морали, не скуем ли мы ее новыми цепями, товарищи? – Она искоса посмотрела на Платона Алексеича, рыжеволосую и кудрявую грудь которого ярко золотило зимнее солнце. – Имеем ли мы моральное право, товарищи, отдаться простому половому влечению и не мучить себя ложными предубеждениями буржуазного прошлого?
Платон Алексеич хладнокровно поменял положение и теперь сидел, почти полностью обернувшись к Александре Михайловне и слегка поскрипывая стулом.
– И я отвечаю, товарищи: «Да, мы имеем!» Ведь если человек испытывает жажду, не будут же ему ставить в вину то, что он подходит к чужому колодцу и делает пару глотков из чужого ведра? Колодец ведь не обмелеет!
Платон Алексеич одобрительно закивал головой. Александра Михайловна почувствовала, что теряет нить разговора и нужно скорее закончить его и мчаться домой, искать мужа Павлушу. Но рыжий и голый ей очень понравился.
– Не забывайте, товарищи, что человеческая любовь будет неизбежно видоизменяться вместе с изменением культурно-хозяйственной базы нашего общества, – строго сказала она.
– Позвольте задать вам вопрос, – развязно сказал рыжий голый. – Вот как с проститутками быть? Племянник мой в прошлом году подцепил сифилис от проститутки, а был, как и вы, за свободу влеченья. Теперь погибает, пошло в позвоночник.
Александра Михайловна слегка порозовела: вспомнила, как легкомысленный Павлуша однажды признался по пьянке, что давным-давно переболел всеми венерическими заболеваниями и больше ничто ему не угрожает. Она же тогда помертвела от страха.
– Проституция – это не свободная любовь, товарищ, а продажная. Любовь, которую взлелеяла буржуазная культура, привыкшая относиться к человеку как к своей собственности. Когда отомрут все издержки буржуазной культуры, исчезнет и вся проституция.
– Да и проститутки помрут, – поеживаясь от холода, пробормотал Платон Алексеич. – Зимой-то, без дров, разве выживешь?
Под пышно взбитыми волосами Александры Михайловны мелькнула нелепая мысль, что он издевается над нею, а все это собрание чахоточных и худосочных людей, которые, скорее всего, не дотянут до лета, – все это не более чем мерзкая контрреволюционная провокация, еще одна жалкая и тщедушная попытка недобитого врага скомпрометировать молодую республику своими якобы невинными и далекими от политики делами. Хорошо, что она приехала сюда, не поленилась и потратила кучу времени. А этот несчастный и наглый паяц, который задумал ее соблазнить своим этим рыжим достоинством, – он должен ответить за наглость. Ответить!
Недавнее постановление товарища Дзержинского вспыхнуло в памяти и прожгло ее: «Нужно особенно зорко присматриваться к антисоветским течениям и группировкам, сокрушить внутреннюю контрреволюцию, раскрыть все заговоры низверженных помещиков, капиталистов и их прихвостней».
По дороге домой Александра Михайловна приняла решение: о вредной работе кружка сообщить на Лубянку со списком имен, и пускай разбираются.
Молодое советское государство восстановило дипломатические отношения с государством Финляндией, и был подписан официальный документ, скрепляющий взаимное желание соседствующих государств жить в мире и взаимопомощи.
Ни Таня, ни ее отец не обсуждали того, чем могла бы обернуться для них эта новость. В редких письмах, которые с оказиями пересылала мама, третий год живущая в Финляндии, всегда были жалобы на то, что вернуться в Москву невозможно, а то бы она непременно вернулась. И Таня с отцом этим жалобам верили. Дина же, напротив, громко и вслух уверяла, что мама – отрезанный ломоть, и то, что она осталась в Финляндии, только лучше для всех, потому что представить себе маму, стряпающей на кухне в подоткнутом фартуке и косынке, как это делала Алиса Юльевна, не только неловко, но и невозможно со всех точек зрения.
Как только Финляндия восстановила дипломатические отношения с Москвой, Николай Михайлович Форгерер, которому Дина вовсе перестала писать, будучи до глубины души поглощенной драматическими событиями собственной жизни, отправился в Гельсингфорс, где еще свежа была память населения о тех кровавых дебошах, которые устраивали на улицах города революционно настроенные балтийские матросы, и где после этих дебошей старались от русских держаться подальше. Там же, в не успевшем опомниться от крови и безобразий Гельсингфорсе, Николай Михайлович и принял предложение студии «Суоми Фильми» сняться в киноленте, рассказывающей о событии, изложенном на страницах Ветхого Завета. Трудно сказать, почему мысль предложить главную роль именно русскому актеру пришла в голову режиссеру Эрки Карру, но она пришла, и Николай Михайлович, чувственное лицо которого больше всех, по мнению Эрки Карру, походило на лицо добродетельного Лота, явился тотчас из Берлина и начал работу. У него была, разумеется, своя корысть: вернуться в Москву из Финляндии казалось теперь безопаснее, проще, чем ехать туда из Берлина.
Съемки начались ранней весной. Уроженец небольшой северной деревушки, сын тихого пастора Эрки Карру производил впечатление уравновешенного человека, но стоило ему взяться за фильм «Гибель жены Лота», как вся его смирность куда-то исчезла. Красота актрисы Лили Дагоферт, поразившая Эрки Карру в ту минуту, когда он, войдя в какой-то теперь уж никому не интересный дом, увидел стоящую у окна и полуобернувшуюся на звук его шагов стройную и печальную женщину с длинной шеей, покорно склоненной на кружево шали, – красота ее, а главное, тихий наклон головы разбудили в до этого скромном сознании Эрки бессонное, бурное море фантазий. Он тут же мысленно переодел эту женщину в простой бело-желтый хитон и простые сандалии, распустил по плечам ее черные, с синеватым отливом волосы и мысленно ей приказал так стоять, пока он продумает дальше сценарий. И правда продумал: через несколько секунд перед его глазами начали сами собою восстанавливаться картины, забытые нами, людьми, так беспечно, как все забывается здесь, под луною.
Когда взошла заря, Ангелы начали торопить Лота, говоря: встань, возьми жену твою и двух дочерей твоих, которые у тебя, чтобы не погибнуть тебе за беззакония города.
И как он медлил, то мужи те, по милости к нему Господней, взяли за руку его, и жену его, и двух дочерей его, и вывели его, и поставили вне города.
Когда же вывели их вон, то один из них сказал: спасай душу свою, не оглядывайся назад и нигде не останавливайся в окрестности сей, спасайся на гору, чтобы тебе не погибнуть.
Но Лот сказал им: нет, Владыка!
Вот, раб Твой обрел благоволение пред очами Твоими, и велика милость Твоя, которую Ты сделал со мною, что спас жизнь мою, но я не могу спасаться на гору, чтобы не застигла меня беда и мне не умереть.
Вот, ближе бежать в сей город, он же мал, побегу я туда, – он же мал, и сохранится жизнь моя.
И сказал ему: вот, в угодность тебе Я сделаю и это: не ниспровергну города, о котором ты говоришь.
Поспешай, спасайся туда, ибо Я не могу сделать дела, доколе ты не придешь туда. Поэтому и назван город сей: Сигор.
Солнце взошло над землею, и Лот пришел в Сигор.
И пролил Господь на Содом и Гоморру дождем серу и огонь от Господа с неба.
И ниспроверг города сии, и всю окрестность сию, и всех жителей городов сих, и произрастания земли.
Жена же Лотова оглянулась позади его и стала соляным столпом.
Этот немой, но очень выразительный фильм, к сожалению, не сохранился, а если бы он сохранился, зрители и по сей день любовались бы широкоплечим, со львиною гривой Николаем Михайловичем Форгерером, который стоит на коленях, и Ангел ему говорит эти речи, а он только ниже и ниже склоняет свою обреченную, умную голову. И зритель бы видел, как увлажнились глаза Николая Михайловича, как начал дрожать подбородок, когда он вдруг понял, что всё, всё погибнет: и дети, и овцы в горах, и сады, и птицы в кудрявых зеленых деревьях, поскольку Господь не потерпит того, что делают люди друг с другом.
Ни одна, кстати сказать, работа не захватывала так сильно израненной души Николая Михайловича Форгерера, как эта. Содом и Гоморра виделись ему исключительно русскими, родными городами: Содом – Москвой, а Гоморра – Питером, и люди, которых он представлял себе гибнущими от руки Господа, казались знакомыми. От такого странного, целиком захватившего его ощущения он почти и не заметил той трагедии, которая происходила на его глазах и тоже могла кое-что бы напомнить: режиссер Эрки Карру просил Лили Дагоферт оставить мужа и соединиться с ним, но Лили, как и положено было ее ветхозаветной героине, все чаще и чаще оглядывалась назад, и чем больше времени проходило с момента первого восторга новой любви, тем решительнее поворачивалась в сторону гибнущего замужества ее гладко причесанная черноволосая голова с таким выражением глаз и бровей, что Эрки терял все надежды.
В машине, зажатая на заднем сиденье товарищем Блюмкиным – справа и товарищем Терентьевым – слева, Дина Ивановна не проронила ни слова, и только когда они остановились рядом со знакомым ей домом на Молчановке, она сверкнула на товарища Блюмкина своими потемневшими, как грозовое небо, глазами:
– Опять мы приехали к этой старухе?
Блюмкин усмехнулся, и Дина Ивановна увидела, как подпрыгнул кадык на его плохо выбритой шее.
В квартире все было по-прежнему. Хозяйка открыла им дверь и сейчас же ушла. В столовой топилась голландка и пахло сырыми дровами.
– Садитесь, Дина Ивановна, – сказал Блюмкин и пододвинул ей стул.
Ноги не держали ее, и она села. Терентьев остался стоять у дверей, а Блюмкин сел рядом.
– Дина Ивановна, – продолжал Блюмкин, – мы знаем, что самым сильным вашим желанием на сегодняшний день является встреча с гражданином Барченко Алексеем Валерьяновичем. Вы ведь не станете возражать против этого?
Дина отрицательно помотала головой.
– Прекрасно! – Блюмкин с довольным видом оглянулся на Терентьева. – Для того, чтобы эта встреча состоялась, мы должны быть уверены, что на следующий день после нее вы придете к нам и подробно опишете свое свидание. Со всеми деталями. Ясно?
– Он где? – сдавленно спросила Дина. – Он в Мурманске?
– Зачем ему Мурманск? – воскликнул Терентьев. – Ведь что вы за женщина? Я объяснил вам: в Москве он, приехал! А вы – Мурманск, Мурманск…
– Товарищ Терентьев! – резко оборвал его Блюмкин. – Дайте нам поговорить с Диной Ивановной по душам.
Он внимательно посмотрел на нее, увидел, каким остервенением сверкнуло ее лицо, и сытая, расслабленная усмешка скользнула по его губам. Как будто он только и ждал от актрисы Форгерер подобного остервенения.
– Дина Ивановна, не хочу напоминать вам об одном документе, недавно подписанном вами… – Блюмкин сделал паузу и пошевелил бровями. – Хотя сейчас далеко не те времена, когда подобные вещи сходят с рук. Далеко не те времена! Но я не об этом. Вы должны добровольно – слышите меня? – добровольно помочь органам разобраться в том феноменальном психическом типе, который представляет собой товарищ Барченко, Алексей Валерьянович. Вы ведь не станете отрицать того, что он необычных способностей и возможностей человек? Не станете ведь?
Опять она отрицательно помотала головой.
– Отлично, прекрасно! – обрадовался Блюмкин. – Мы тут недавно поспорили с поэтом одним, Гумилевым… Известна вам эта фамилия?
– Нет, – с отвращением выговорила она.
– Как «нет»? Вот сюрприз! Я ему доложу. А то он все ходит и ходит, как цаца. Я, мол, Гумилев, а вы – шавки дворовые… Но очень стихи хороши! И сам не дурак, хотя строит, конечно… Как будто уж выше и нет никого! Так вот, Гумилев говорит, что возможности любого, даже и самого обычного, человека можно развить, если он победит в себе страх. Если человек приучает себя ничего не бояться, его возможности увеличиваются до невиданных размеров. Ну, вроде как мускулы от физкультуры. Как вам эта мысль?
Она промолчала.
– На это вот я возразил, что физкультура физкультурой, а как тебя, извините за выражение, прихватит за одно место, тут ты про бесстрашие сразу забудешь и так запоешь, о-го-го-о! А он не сдается: «Нет, – говорит, – я не запою, я в себе уверен!» Ну, жизнь нас рассудит.
– Я не собираюсь вам ничего докладывать, – твердо сказала Дина Ивановна и встала со стула.
– Да бросьте вы, бросьте! – махнул рукой Блюмкин. – Другие вон могут, а вы что, немая? Да и не про вас, Дина Ивановна, разговор! Разговор о товарище Барченко и его дальнейшей судьбе, которая, вы уж мне поверьте, целиком в наших руках.
Он тоже встал, расправил плечи, приложил к шумящей печке обе ладони, потом подошел к окну и повернулся спиной к Терентьеву и Дине.
– Опять снег пошел! – с досадой сказал он. – Сейчас бы в тепло! В Бухару… Да хоть бы и в Грузию! Все потеплее… О чем мы? Так вот, о судьбе. Нам стало известно, что товарищ Барченко превысил свои полномочия, когда доказывал нам необходимость своей предыдущей экспедиции. Он убедил нас, что экспедиция должна быть по районам Севера, в то время как все наши сведения говорят о том, что интересующие нас предметы и явления целиком сосредоточены в области Тибета, Памира и кое-каких районов Индии. Нам бы хотелось понять, насколько сознательно товарищ Барченко вводил органы в заблуждение, когда разрабатывался план экспедиции.
– Он ничего не говорил мне об этом… – пробормотала она.
– Тогда не говорил – так, может, нынче скажет? – улыбнулся Блюмкин. – Тогда ведь и вы мало что понимали…
– Но я не могу… ни о чем… – Она положила ладонь на горло и громко сглотнула слюну. – Оставьте меня…
– Выйдите, товарищ Терентьев! – вдруг грубо сказал Блюмкин и подошел к ней вплотную.
Терентьев плотно затворил за собою дверь. Блюмкин взял Дину за подбородок короткими и сильными пальцами.
– А может быть, мне тебя здесь изнасиловать?
Она вырвалась и отскочила от него.
– Сиди! – Он с силой толкнул ее на стул. – Сиди и не рыпайся! И не с такими мордашками, как твоя, у меня в ногах валялись… Ты думаешь, мы здесь играем?
Дина Ивановна сжалась.
– Ну, то-то! Ты хочешь хахаля своего спасти, пока можно, или нет? А то мы сейчас эту приятную беседу закончим, и завтра тебя найдут в подворотне с перерезанным горлом. И будут вороны клевать твои плечики…
Он не удержался и жадно схватил ее за плечи обеими руками. Дина рванулась всем телом. Блюмкин отпустил ее.
– А как же ты думала? Холод. Вороны голодные, – наставительно произнес он.
Она подумала, что ничего не хотела бы сейчас, только умереть. И даже достаться воронам.
– Сегодня ночью мы разместим его на квартире, – продолжал Блюмкин. – И, может быть, даже машину вернем. С одним, правда, только условием: он будет под нашим контролем. А также под вашим. – Блюмкин иронически приподнял брови. – И вы обязуетесь всеговорить.
– А если я не соглашусь? – прошептала она.
– Найдут с перерезанным горлом. И Барченке вашему – крышка… Войдите, товарищ Терентьев!
Терентьев вошел, тяжело наступая на пятки.
– Ну, всё, мы закончили! – весело сказал Блюмкин. – Завтра гражданин Барченко, Алексей Валерьянович, будет уже на своей новой квартире; дадим ему отдохнуть денек, помыться там, переодеться – и сразу за дело! Так, Дина Ивановна?
Она встала и, как слепая, спотыкаясь и задевая за мебель, пошла к двери.
– Да мы вас сейчас отвезем! – заторопился Блюмкин. – А то под трамвай попадете, с вас станет…
В доме Лотосовых только что сели пить чай. Алиса Юльевна старалась не менять строгих правил, и чай пить садились ровно в половине шестого. Черная машина, притормозив перед парадной дверью, вытолкнула из себя растрепанную и бледную Дину, которая, дождавшись, пока машина отъедет, стремглав бросилась бежать не к себе домой, а в сторону Плющихи. Кудрявый и нежный ребенок Илюша, забравшийся на подоконник, спрыгнул на пол и закричал на всю комнату:
– Вон Дина! Вон Дина! Она убежала!
Таня и Алиса Юльевна одновременно подскочили к окну. Это была Дина, которая быстро удалялась, но даже в наступивших сумерках нельзя было не узнать ее размашистую и неровную походку.
– Куда она? – Таня в страхе посмотрела на Алису.
– Иди, догони! – решительно сказала Алиса Юльевна.
Таня догнала сестру уже на Плющихе. Дина остановилась и со злобой, которую Таня никогда не видела в ней прежде, посмотрела на нее.
– Куда ты? – Таня схватила ее за рукав.
– Оставь меня! Что ты всё ходишь за мной!
– Но, Динка, куда ты?
Ветер с ревом, захлебываясь, налетел на них, и обе слегка пошатнулись, закрылись руками. Таня посмотрела вверх, и что-то словно бы ударило ее в сердце: темное зимнее небо перекатывалось само через себя, как зверь, и старалось исчезнуть, свернуться, стать чем-то другим – незаметным, беззвучным; и эта его судорога, вдруг отозвавшаяся в Тане, это беспомощное и одновременно исступленное небесное старание то ли сдвинуться куда-то, то ли приблизиться к ним, то ли помочь, как будто и небо устало от жизни, как будто ему тоже невмоготу, неожиданно придало ей силы: она ощутила кого-то, кто там – далеко, неотступно – их помнит и слышит весь их разговор.
– Я тебя никуда не пущу! – Таня опять схватилась за ее рукав. – Я сейчас лягу у тебя на дороге, ты слышишь?!
– Ложись! На здоровье! Вся в маму пошла! Такая же дура! Ведь я за тобой не слежу! Мне не важно!
– Куда ты идешь?
– Тата! – У Дины скривилось лицо, как будто она сейчас разрыдается, но она сдержалась. – Я к Варе иду, вот и всё. Просто к Варе.
– Зачем тебе Варя сейчас? На ночь глядя?
– Она меня ждет, попросила…
– Ты врешь! – задохнулась Таня. – Никто ни о чем никого не просил.
Опять налетел ветер.
– Хорошо! – спрятав лицо в воротник и с ненавистью сверкая глазами сквозь слипшийся мех, выговорила Дина. – Я все наврала. Но она мне нужна. Она, а не ты. Вот и всё! Оставь меня, слышишь?!
Тонкая, длинноногая, с длинными руками и мокрыми, разбросанными по плечам волосами, сестра смотрела на нее отчаянными, но пустыми глазами, и вся ее поза, и блеск этих глаз, и то, как она закусила губу, – все было решительным и непреклонным.
Таня повернулась и быстро пошла обратно к дому. У самого парадного ей показалось, что ветер, снова налетевший на лицо, пахнет морем, и вкус его – жирный, соленый, почти как у моря.
Звонок на обитой надтреснутой кожей двери с по-прежнему висевшей на ней табличкой «Профессор Остроумов. Лечение и профилактика детских болезней» был вырван с корнем, торчали провода. Дина заколотила по табличке. Дверь отворилась, и незнакомая толстая женщина в ситцевом халате с ярко-красным, как будто обваренным, лицом выросла на пороге.
– Я к Брусиловым, – резко сказала Дина.
– Идите, – зевнула женщина и крикнула в темноту: – Варвара! К тебе! Могла и сама бы открыть!
Из маленькой боковой комнаты послышался кашель, и голос Елизаветы Всеволодны Остроумовой, Вариной бабушки, испуганно и вежливо забормотал:
– Она же больна, вы же знаете, Зоя…
Дверь наконец приоткрылась, и, увидев Дину, Елизавета Всеволодна замахала руками:
– Боюсь я сама открывать, а Варвара лежит. У Павлика жар. Простудились, наверное. Ты в валенках, Дина?
– В ботинках, – осипшим голосом ответила Дина.
– Тогда проходи, – усмехнулась Елизавета Всеволодна. – А валенки нужно снимать, у нас строго…
Две смежные комнаты с раздвижными дверями, оставшиеся Елизавете Всеволодне Остроумовой, вдове профессора Остроумова, иждивенке, и Варваре Брусиловой, служащей железнодорожного депо, тоже вдове и с ребенком, были похожи на склад: библиотека профессора, прежде размещенная в огромных книжных шкафах его кабинета, была свалена в кучу и целиком занимала вторую комнату, где поместился только диванчик, на котором, лицом повернувшись к стене, лежала Варвара Брусилова, а в первой комнате на узенькой детской кроватке спал сын ее Павел, внук легендарного героя Мировой войны генерала Алексея Брусилова, добровольно перешедшего два года назад на сторону большевиков.
Варвара Брусилова, еще худее, чем Дина Ивановна Форгерер, с выступающими из выреза рубашки острыми смуглыми ключицами, коротко стриженная, с огромными, как у бабушки, заполняющими все ее худое лицо, ярко-черными, в мохнатых ресницах, глазами, рывком поднялась на диванчике:
– Ну, встретила? Как он? Приехал?
И вдруг осеклась.
Между этими «бешеными», как называла их Елизавета Всеволодна, очень молодыми и очень красивыми женщинами, у одной из которых был расстрелян незадолго до этого бросивший ее муж Алексей Алексеевич Брусилов, а другая сама бросила своего мужа Николая Михайловича Форгерера, – между этими женщинами, закончившими весною 1916 года гимназию мужа и жены Алферовых, убитых в подвале ЧК летом 1918-го, существовала такая тесная, почти животная, не нуждающаяся в словах, исключительно на интуиции основанная связь, по причине которой Дине не нужно было объяснять сейчас Варе Брусиловой, что она раздавлена и насмерть напугана: та видела это сама. По лицу Дины, не несчастному, не жалкому, а, напротив, полному злобы и вызова, искаженному отвращением, Варя Брусилова поняла, что случилось не просто несчастье, а что-то такое, чему нельзя помочь и на что не подействуют даже те обычные утешения, которые одинаково сильно действовали на обеих, когда они говорили себе, что сдаться нельзя и нет такой силы на свете, которая их бы заставила. Варя увидела, что сила такая была, и это заставило ее босиком, перепрыгивая через лежащие на полу книги, подскочить к Дине, обхватить ее худыми руками и сделать знак бабушке, чтобы молчала.
Елизавета Всеволодна ушла на кухню. Ребенок, у которого только что спала температура, дышал глубоко и посапывал носом, мохнатые, как у матери, ресницы его бросали густую тень на бледные щеки; за окном резко чернела темнота с какою-то, словно бы мыльною, пеной, повисшей на голых ветвях, и Дина, вдавившись лицом в горячую Варину кожу, вышептывала и выдавливала из себя то, чего она никогда и никому, кроме Вари, не могла доверить. Она не могла открыться ни Тане, которая всегда была слабее и пугливее, чем она сама, ни доктору Лотосову, на плечах которого держался, в сущности, весь дом, ни гувернантке, которая была все-таки нерусским человеком и не понимала, как казалось Дине, того, что сейчас происходит в России.
– А что я могла? Когда он сказал про Илюшу, я все подписала.
– Как? Ты подписала?
Дина кивнула и, отодвинувшись, дикими глазами посмотрела на Варю.
– А что я могла? – повторила она.
– Ты хоть понимаешь, чтоты подписала?
– Молчи! Я ведь жить не могу…
Варя схватила ее за плечи и начала трясти.
– Какая ты дура! Что ты говоришь? Они же уйдут! Я же чувствую!
– Они никуда не уйдут! А я не боюсь умереть! Я другого боюсь.
– Чего?
– Того, что, когда я умру… они все равно не оставят…
– Его?– Варя еще крепче обняла ее. – Конечно! Ведь он же им нужен. А если тебе убежать?
– Куда убежать? Нет, уж лучше совсем…
– Не лучше! Да как же ты смеешь? А Тата? А я? А мама твоя, наконец?
– Она далеко… Ну, поплачет, забудет… Но я не о том… Варька, у меня все мысли как будто отравлены, все во мне отравлено! Я спать не могу. Ничего не могу. Вот посмотрю на что-нибудь и сразу же – больно. Или дотронусь до чего-нибудь – тоже больно. Внутри все горит. Мне кажется, я просто с ума схожу. Сегодня, когда он мне сказал, что меня найдут в подворотне с перерезанным горлом, у меня от одной этой мысли на душе легче стало. Не думай, что я притворяюсь! У тебя спирта нет?
– Откуда? Какой сейчас спирт?
– Ну, хоть бы чего-нибудь… Чтобы поспать хоть…
Лицо Вари Брусиловой изменилось на глазах: оно словно высохло и почернело.
– Послушай меня! Ничего не случится. Они через год передохнут, и всё! Они же не люди, ты слышишь? Они перебесятся и передохнут. Я ночью проснусь иногда, и вдруг мне кажется, что ничего этого и не было, и нет ничего! Что всё это сон!
– У тебя, Варька, всё – сон. Ты и про Алешу иногда говоришь, что он не умер, что тебе это только приснилось…
– Алеша не умер, – прошептала Варя и перекрестилась. – Иначе бы я это знала.
– Тебе генерал же письмо показал!
– А я не письму, я душе своей верю.
– Нет, ты ненормальная, Варька! Но так даже лучше. С тебя ничего не возьмешь.
– С меня – ничего? А ребенок?
Они одновременно посмотрели на спящего, с мохнатыми ресницами, ребенка. И Дина заплакала.
Как только она заплакала, обеим стало легче. Теперь, когда Варя все знала, Дина могла плакать: преграда для слез, выстроенная одиночеством, рухнула сразу же, как только появился кто-то, у кого от жалости к ней и страха за ее жизнь вот так изменилось лицо, как у Вари.
Минут через двадцать, когда Елизавета Всеволодна Остроумова осторожно заглянула к ним, обе сидели на диване, крепко держась за руки, и шептались. Елизавета Всеволодна вспомнила, как, четырнадцатилетними, они, с шелковыми черными лентами в длинных косах, в черных передниках и круглых отложных воротничках, вот так же, держась крепко за руки, вместе с другими, такими же, разбитыми на пары, неловкими и взволнованными девочками входили под музыку в залу гимназии, где ждался большой новогодний концерт в пользу фронта.
Из курса зоологии и ботаники известно, что формы различного бешенства встречаются не только у животных, но – что удивительно – и у растений. В египетских папирусах, священных индийских писаниях, а также и в Библии сообщается о бешенстве, которое передается людям от животных. Причиной заболевания является якобы нейротропный вирус, содержащий рибонуклеиновую кислоту. Нигде, однако, не задается вопрос: не передается ли тот же самый кисловатый на вкус вирус в противоположном направлении: то есть от человека к животным и даже растениям? Ведь те-то молчат и не пишут папирусы. Оставим вопрос без ответа: все равно ни один из нас никогда не признается в том, что от его, скажем, вируса недавно сошли безвозвратно с ума живущие в доме собака и кошка, а также герань заболела депрессией. Кому же захочется в этом признаться?