Текст книги "Ляля, Наташа, Тома (сборник)"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
После ночи, проведенной на жестком диване под взглядом античной головы, он просыпался невыспавшимся, раздраженным, вяло шел в кухню, слышал плеск воды за дверью ванной – дочка торопилась в школу, варил себе кофе, делал бутерброд для Мариши, вспоминал, какие у него сегодня лекции, во сколько назначено заседание кафедры, и постепенно налаженное благополучие возвращалось. Музыкально шелестела бамбуковая занавеска, пропуская сквозь себя звонко зевающего дымчатого дога, хлопала дверь ванной, из которой выскакивала темноглазая грациозная девочка с перламутровыми ноготками, кофе вкусно пах, за окном разгоралась сухая солнечная весна, женщина, с которой он провел вчерашний вечер, обещала в одиннадцать позвонить ему на работу. Налаживалось, успокаивалось, светлело, и вскоре даже мрачный вид вышедшей из розового полумрака жены переставал удручать и раздражать его, и надо было только сказать ей, бледной, с убитыми глазами Люде, что-нибудь незначительное, спокойное, дружелюбное, что (и он знал это заранее!) она тут же с готовностью подхватит, примет, и эта готовность подтвердит ему, что жизнь их продолжается и будет в ней все то же самое: хлопоты по поводу любимой квартиры, туристическая путевка в Венгрию, Маришино поступление в институт, шумные поездки большой компанией с шашлыками и вольными шутками, стук пинг-понгового шарика, гости, работа, застолья, и где-то в самой глубине этого ежедневного месива, этого жирного вкусного варева останется ему огненный комочек запретных радостей и терпких волнений, которые опять вызовут безобразный домашний скандал, красные пятна на Людиной шее, скверное настроение после проведенной на жестком диване ночи. Но пусть все будет так, как есть, пусть будет.
Меньше всего ему хотелось тащиться в эту командировку. Конференция в Калужском пединституте. На три дня. Слушать глупые доклады, жить в провинциальной гостинице. Но отвертеться не удалось, и тогда он решил поехать на машине: все-таки приятней, чем трястись в электричке. В столовой пединститута пахло тушеной капустой. Он сильно проголодался и взял себе два вторых: капусту с сосисками и котлету с гречневой кашей. Потом неожиданно соблазнился борщом. Осторожно продвигаясь с заставленным подносом, отыскал глазами свободный стул и уверенно двинулся туда, к самому окну, за которым зеленели первые острые листья.
Так она и появилась среди листьев и серого неба. На ней была кофточка в тон небу, пушистая, с короткими рукавами. В открытом окне прямо над ее плечами висело старое огромное дерево и чуть повыше плыло разорванное пополам облако. Он видел сначала только пустой стул – цель его продвижения по гудящему и звякающему посудой пространству столовой, потом это дерево, осененное первыми листьями, потом разорванное пополам облако. И только подойдя совсем близко, увидел ее. Руки, плечи в пушистом и сером и, наконец, лицо, вспыхнувшее от его взгляда.
– Не занято? – спросил он.
Она отрицательно покачала головой. Он осторожно поставил тяжелый поднос и начал освобождать его от дымящихся тарелок. Почему-то ему стало неловко, вдруг захотелось исчезнуть, пальцы не слушались. Не понимая, что с ним происходит, он поднял глаза и прямо встретился с ее выпуклыми голубыми глазами. На тонкой переносице темнела маленькая родинка, до которой ему сразу захотелось дотронуться. Она казалась какой-то бархатной, шелковистой и странно украшала ее лицо, круглое и румяное, напомнившее лицо Василисы Прекрасной из давней книжки времен Марининого детства. Не хватало только кокошника и перекинутой на плечо косы. Волосы были забраны высоко, шея, ключицы открыты в низком вырезе кофточки. Вся его неловкость исчезла так же неожиданно, как появилась. Главное – не дать ей сразу уйти. Она почти допила свой компот и теперь подцепляла почерневшей ложечкой черносливину. Не отрывая взгляда от ее лица, вбирая его в себя, наслаждаясь, он весело пожаловался на голод и дорожную усталость. Она отодвинула стакан, нерешительно улыбнулась. «Все, – сверкнуло у него в голове, – сейчас уйдет». Но она спокойно спросила:
– Вы издалека приехали?
– Из Москвы, близко, рукой подать, два с половиной часа на машине. Правда, я всю дорогу превышал скорость.
Она улыбнулась ярче:
– Милиции не боитесь?
Он облегченно засмеялся. Разговор завязался, теперь она не уйдет.
– Боюсь. Но не очень. А вы живете в Калуге?
– Я москвичка, – сказала она. – Но замуж вышла в Калугу и живу здесь скоро шестнадцать лет, в Москве бываю только наездами, у мамы.
Почему-то он все-таки произнес:
– Чем занимается ваш муж, если не секрет?
– Врач. Хирург. Очень хороший.
– Что – хороший? Врач хороший? Или?..
Она засмеялась.
– Просто хороший.
Ему показалось, что она засмеялась напряженно. Напряжение висело между ними, несмотря на частый смех и улыбки. Он не знал за собой такой неловкости, прежде ее не бывало.
– Послушайте, я веду себя как старый столичный волокита, и мне неудобно, но, если вы не заняты, пойдемте отсюда. Пообедаем где-нибудь вместе.
Она округлила глаза. Опять засмеялась:
– Как пообедаем? А это что?
Он посмотрел на свои тарелки:
– Это несъедобно.
Она покраснела:
– Пойдемте.
Поднялась и пошла к выходу.
Ничего подобного у него не было. Он понимал, что она не согласится зайти в гостиницу. Она не согласилась.
– Послушай, это глупо, – бормотал он, покрывая поцелуями ее шею, плечи в колкой серой кофточке, ее руки, вжимаясь в нее, гладя ее колени, бедра, волосы…
– Нет, – шептала она, отводя его руки. – Нет, я сошла с ума. Ни за что… Никогда… Гостиница…
– Мивая, – шептал он. – Мивая моя…
Покосившаяся узкая улочка, на которой стояла его машина, уже спала. Купеческие заборы делали ее нарисованной.
Она не пошла в гостиницу, и, злясь на себя за то, что не сумел настоять, и злясь на нее, незнакомую женщину, с которой он только что встретился и, наверное, никогда не увидится больше, чувствуя, что оторваться от нее сейчас – хуже, чем умереть, он крутил одной рукой руль, а другой гладил ее колено и так, петляя и приостанавливаясь, подвез ее почти к дому и вернулся один в свой душный номер, к которому вела от лифта красная дорожка, вдруг показавшаяся ему окровавленной…
На следующий день он зашел к ней в институт. Доклад прошел не так удачно, как всегда. Ему не хотелось ни шутить, ни улыбаться. Слушающие почувствовали, что он не в ударе. Все это было безразлично. На кафедре фольклора, где она работала (Василиса, коса, кокошник, детская Маринина книжка…), было много народу. Поговорить не удалось. Он спустился вниз и позвонил ей из автомата. Она сказала негромко:
– Не могу. Я должна быть дома.
– Тогда я дождусь, пока ты закончишь, и отвезу тебя домой.
Она ответила не сразу:
– Нельзя. Это… неудобно.
– Завтра я уезжаю, – произнес он почти спокойно.
И вдруг услышал:
– Хорошо, я постараюсь.
Что она сказала дома, когда вернулась туда в час ночи, он не знал. Шесть часов, проведенные вместе, въелись в кожу. Он увозил их с собой вместе с ее губами и шелковистой родинкой, он зажал их в себе, затаил, спрятал внутри своего счастливого тела и чувствовал, как они пульсируют там, не дают ему отвлечься ни на что другое на протяжении всей этой дороги, убегающей прочь от нее, в розовый стеганый будуар…
Ему исполнилось пятьдесят, и совсем недавно он сам продумал и устроил себе этот пышный день рождения, на котором кто-то пел, и кто-то играл, и кто-то профессионально рассказывал анекдоты, а темноглазая, похожая на него Марина весело произнесла заранее заготовленную фразу: «В этом году мы справляем не только пятидесятилетие советской власти, но и пятидесятилетие власти нашего папы…» И лысеющие, с седыми висками гости заколыхались от смеха, хотя мало кто за этим столом так уж любил советскую власть, начиная с моего отца и кончая аккомпаниатором Вертинского.
Ему исполнилось пятьдесят, сбылось все, о чем он мечтал, как вдруг выяснилось, что этого мало, недостаточно. Он пробовал уговорить себя: чепуха, пройдет. Не звонил ей неделю. Встретился со своей прежней привязанностью. Ничего не помогало. Желание видеть ее становилось нестерпимым. Едва дождавшись понедельника, он позвонил в Калугу и, услышав негромкий голос, почувствовал, что задыхается…
Через пару дней она приехала в Москву проведать мать. Деваться им было некуда. Он водил ее по ресторанам, по кинотеатрам, отдаленным, где их не могли встретить знакомые. Покупал билеты на первый попавшийся фильм и, едва тушили свет, обнимал ее и отрывался только тогда, когда на экране гасли последние титры. Они выходили из кино, мятые и растерзанные, шел мелкий апрельский дождик, пронзительно пахло свежей землею и дымом, он отвозил ее к матери на Хорошевское шоссе, где они еще полчаса мучительно целовались в машине прямо перед подъездом. Так прошло три дня. Не выдержав, на четвертый он попросил у моего отца ключи от нашей дачи. Отец дал с готовностью, только предупредил, что газа еще нет, баллоны привозят в мае. Он посмотрел на него, не понимая: «При чем здесь газ?» За эти три дня у него заметно изменилось лицо, словно в глаза плеснули светом, и взгляд стал от этого совсем иным – бессмысленным и счастливым.
На следующий день бабушка говорила по телефону со своей любимой подругой, бывшей княжной Гагариной, Лялькой: «Мой ключи дал. Там холод, не убрано. Куда они поехали? Голову потерял». Молчание. Наверное, Лялька ужасалась и ахала. Потом опять бабушка: «Да когда он ее любил, жену? Приехал в Москву – гол как сокол, его там накормили, отец-скорняк, набаловали, он и женился. Что они понимают-то, в двадцать пять лет!» Опять молчание. Похоже, Лялька задавала вопросы. И бабушка тихо, чтобы я, якобы делающая уроки, не услышала: «К нам не приводил. А голову потерял. Но ты помяни мое слово: никуда он от жены не денется! Погуляет и вернется!» Лялька ахнула так громко, что даже до меня донеслось.
Дом стоял почти в лесу, прямо за забором начиналась густая еловая темнота. Кое-где еще лежал посиневший ноздреватый снег, но к полудню начало припекать, как летом. В комнатах пахло старым деревом, пылью, книгами. Этот нежилой запах говорил о том, что они чужие здесь, приехали на день и скоро уедут, а дача будет терпеливо ждать своих настоящих хозяев, которые распахнут окна, разложат на солнце оледеневшие за зиму подушки, перемоют посуду, нарвут ландышей на поляне и поставят их в маленькую голубую вазочку…
Никогда у него не было ничего подобного. Он не засыпал, он проваливался, чтобы тут же проснуться и дотронуться до нее. К вечеру он проснулся и вдруг увидел, что ее нет. Дверь на террасу была открыта, золотом горел кусок подоконника и ровный сосновый ствол за стеклом.
– Где ты? – крикнул он, сам не узнав своего заспанного голоса.
Шаги ее прошелестели под окном. Она вошла и остановилась на пороге.
– Ты так хорошо спал, я вышла прогуляться. Уже все цветет.
Он притянул ее к себе, и тогда она вдруг расплакалась.
– Что? – испугался он, хотя в душе знал, что сейчас услышит.
– Ничего, – прошептала она. – Все хорошо.
– Мивая, – сказал он. – Это ведь только начало. У нас еще…
– Молчи, – плача, пробормотала она. – Ничего не надо говорить, и так все понятно.
Дверная цепочка была задвинута. Он подергал еще раз. Цепочка. Что же делать? Стучать, рваться, будить Маришу? За дверью жалобно заскулил дог. Зашаркали знакомые шаги, и низкий Людин голос спросил:
– Кто там?
– Открой! – приказал он.
– Ах, это ты? – издевательски протянула она. – Что так рано?
Собака заскулила громче, начала царапать лапой кожаную обивку.
– Открой немедленно!
Он рванул дверь на себя, и Люда открыла. Боком, не глядя на нее, он быстро прошел в свой кабинет.
– Нет! – вдруг вскрикнула Люда и зарыдала. – Нет, миленький, так ты не уйдешь!
Он не успел захлопнуть дверь кабинета, и она ворвалась следом, маленькая, пухлая, в своем стеганом розовом халате, ворот переходил в огненные пятна на шее и прыгающие, залитые слезами щеки. Она подошла вплотную и вдруг закричала громко, как не кричала никогда, срываясь на какой-то хриплый лай и почти теряя голос от напряжения:
– Хватит! Поиздевался! Проваливай теперь в Калугу! Ты мне здесь больше не нужен! Но учти: из этого дома ты у меня голым уйдешь! Голым! Голым!
За ее спиной неожиданно выросла дочка, тоже в стеганом халате, с распущенными волосами. Широко расставленные глаза горели ненавистью:
– Мы все знаем! Все! Можешь убираться отсюда!
Кровь бросилась ему в лицо. Это выкрикнул его ребенок, любимый, балованный, его единственная девочка, ни на кого не похожая, самая хорошенькая, самая способная… Ей же надо спать, готовиться к экзаменам, поступать в институт… При чем здесь она? Все это молнией сверкнуло в его голове. Он услышал свой голос словно бы издалека и с удивлением прислушался к произносимому.
– Марина, – строго и просто сказал его голос. – Мама наговорила ерунды. Иди спать. Мы сами разберемся. Все это глупости и больное воображение. К тебе это не имеет никакого отношения.
– То есть как не имеет отношения? – взвизгнула Люда и прижала ладони к красным пятнам на шее. – Отец является ночью черт знает откуда, а к ребенку это не имеет никакого отношения! Я не хочу, чтобы она, как дочка Шварцев, убежала из дома! Пусть лучше знает всю правду вместе с матерью! Чтобы с ней случилось что-нибудь, не дай бог! В ее-то возрасте!
– Люда, – спокойно продолжал его голос, накладываясь на звонкое биение крови в ушах и заглушая его, – мы поговорим завтра. Все твои обвинения не имеют под собой почвы. Ты выслушаешь меня и успокоишься. Марина, иди спать.
Дочь посмотрела на него с некоторым удивлением. Он вдруг почувствовал, что она подчиняется. Глаза ее постепенно гасли.
– Иди спать, девочка, – сказал его голос.
На лице ее остановилось тихое, презрительное выражение, словно она решила не вмешиваться больше и не отравлять себе жизнь.
– Спокойной ночи, мама, – прошептала она и вышла.
Наступило лето. Вся кафедра знала, что дочка Дольского поступает в институт. Со всеми было переговорено, выпито коньяку, похлопано по плечу, пошучено, попрошено. И все-таки он волновался, особенно за сочинение! В доме должно было быть тихо и спокойно. Разумная, деловая обстановка. Люда покупала Марине фрукты на рынке. Гости были временно прекращены.
За два месяца они виделись только один раз. Он придумал, что едет к нам на дачу с ночевкой. Долгое время он не понимал, как это Люда тогда, весной, все разнюхала. Кроме моего отца, никто ничего не знал. Потом он догадался: она же вечно шарила по его карманам и записным книжкам, искала свежие адреса, телефоны. О, идиот! Ее адрес, телефон кафедры фольклора, ее калужский номер – все это было старательно записано им под словом «Ольга», которое он зачем-то обвел в кружок. То, что Люда неожиданно нагрянет к нам на дачу проверить, там ли он, было маловероятно: она не захочет ставить себя в глупое положение. В доме покойного скорняка часто повторяли: «Не выноси сор из избы». Люда крепко помнила это и не выносила.
Он удрал в Калугу в субботу утром, вернулся в воскресенье вечером. Свидание началось как-то скомканно. Он сразу понял, что она обижена, поэтому спросил:
– Ты на меня сердишься?!
Она отвела покрасневшие глаза.
– Я думала, что мы будем чаще встречаться…
Он постарался было объяснить ей всю нервотрепку, связанную с Марининым поступлением, все трудности его отлучек из дому, но она замкнулась, помрачнела, и по выражению ее сузившихся глаз он вдруг понял, что ей неприятны какие бы то ни было подробности его домашней жизни, что она ревнует его к ним и страдает от этой ревности.
Он повел ее в какой-то полутемный окраинный ресторанчик, выполненный в старинном русском стиле – терем с маленькими окошками, где официантка была слегка пьяна, а все мясные блюда в основном составляла медвежатина. Они сидели лицом к лицу, на застиранной скатерти желтели пятна, и он мучился желанием обнять ее, сорвать, к черту, это, наверное, новое, в синий горошек платье, под которым была она, ее любимое тело, жадно смотрел на знакомые плечи, руки, шелковистую родинку… Вдруг она мучительно покраснела:
– Хочешь, поедем ко мне? Там никого нет…
Он как-то и забыл, что существуют такие маленькие квартиры. Две комнаты, чисто, просто, мебель не подобрана: рядом с плетеным креслом-качалкой – журнальный столик на металлических ножках… За стеклом буфета темнело множество бутылок и поставленных друг на друга коробок шоколадных конфет. «А, – мелькнуло у него в голове, – это больные приносят…» Она оставила его осматриваться, исчезла в ванной и вскоре вышла оттуда в длинном японском кимоно, повернулась спиной, задергивая шторы на окнах, и он увидел огромного дракона с разинутой пастью, вышитого коричневыми шелковыми нитками. Опять закружилось, загорелось, и он провалился куда-то, откуда не было возврата, растворился, исчез, погиб…
Она тихо спала на его руке, а он неподвижно, стараясь осторожно дышать, чтобы не разбудить ее, смотрел на чужую стену с портретом пожилой женщины в круглых очках и небольшой черно-белой литографией, изображающей Гулливера – задумчивого великана с трубкой, в кружевном жабо и туфлях с пряжками, окруженного лилипутами. Вдруг его обожгло. Ведь на этой самой тахте она, вероятно, спит со своим мужем, под этой самой литографией – где же еще?! Он осторожно потянул руку из-под ее головы, и она сразу открыла глаза.
– Мне пора, – натянуто сказал он, целуя ее в лоб.
Она отвернулась, и он почувствовал горячую влагу на своей руке.
– Я приеду скоро, – мучаясь оттого, что она плачет, пробормотал он. – Я позвоню завтра…
– Не надо! – вдруг вскрикнула она и, оттолкнув его, вскочила с постели, завернулась в свое кимоно. – Не надо мне звонить! Ты приедешь – дай бог через месяц, а как я буду жить все это время, тебе наплевать!
Отошла к окну и застыла, прижавшись лицом к цветастой портьере. Он положил руку на вздрагивающую драконью пасть:
– Проводи меня.
– Ты, – вдруг прошептала она и засмеялась сквозь слезы. – Ты будешь вечно держать меня в черном теле, да?
– Я и себя держу в черном теле, – ответил он, гладя ее волосы. – Я и себя в нем держу, мивая…
Дорога убегала прочь от нее, в розовый будуар, Маринины экзамены, звонки, расходы, красные пятна на Людиной шее. Он заново почувствовал минуты, проведенные с нею, и его охватила жгучая радость, несмотря ни на что. Как она вздрагивала во сне! И эта кожа, руки, гладящие его затылок, губы, родинка… Бог мой! Никуда она от него не денется. До Калуги не так далеко. А зимой надо будет придумать что-нибудь: командировку, поездку, увезти ее в Крым, например, в зимний дом отдыха… Все это надо будет обмозговать, взвесить, а пока главное, чтобы девочка поступила в институт, чтобы не скатилось с привычных рельсов, не смялось…
– Как это он ухитряется быть довольным при всех обстоятельствах? – рассуждал вслух мой отец. – В этой сволочной системе, в этом закаканном институтике… Все как с гуся вода, все прекрасно. С Людой он всю жизнь грызется, а тут еще эта связь… Мотается в Калугу – шутка ли, а при этом мечтает поменять мебель в кабинете, покой потерял от наших дачных кресел…
– Господи, – всплескивала руками бабушка, блестя глазами от любопытства. – Кресла! Им же сто лет! Все пружины наружу!
– Он говорит, что это чепуха, пружины можно подобрать. Главное – львы на ручках.
– Не родись красивым, а родись счастливым, – философски вздыхала бабушка и поджимала губы. – Везучий, я всегда говорила…
Он выскакивал из машины, сияющий, подтянутый, маленький. Смуглое лицо тут же озарялось радостью.
– Ну и воздух у вас тут! – говорил он и шумно втягивал ноздрями наш еловый, сосновый воздух. – Мать честная!
Взбегал по ступенькам на террасу, вынимал из согретого солнцем портфеля какой-нибудь рулет или кекс с изюмом, садился в обшарпанное кресло с львиной мордой на ручке.
– Моя мечта… – гладил львиный оскал. – Сопру я их…
Мы вместе шли на пруд через просеку, и он пускался рассуждать о Кафке, о только что напечатанном Булгакове, и видно было, что даже такая безнадежная вещь, как «Превращение», вызывает у него восторг.
– Свушай, – взволнованно говорил он отцу по-русски. – Это же шедевр! Я всю ночь не мог заснуть! И какая фантазия! Свушай! Мать честная!
А отца все тянуло поговорить о том, как они глупо прожили жизнь, вокруг Совдепия, стукачи и карьеристы, в Ленинграде посадили евреев, выразивших желание уехать.
– Михель! – шептал мой отец и в горячности ломал прутик напряженными пальцами. – Ты только подумай, молодцы какие! Герои! Я преклоняюсь!
– Да, каждому свое, каждому свое, – грустнел он и похлопывал отца по плечу. – Мы вот с тобой геройствовать не можем, надо этих маленьких дурочек поднимать, – кивал подбородком в мою сторону. – Что поделаешь…
А потом лицо его светлело, и, понижая голос, он говорил что-то по-немецки, чего я не понимала, но по выражению его заблестевших глаз и смущенной улыбке догадывалась, что он посвящает друга в свою тайну и ищет у него поддержки.
Марина поступила в институт, в доме готовилось торжество. Надо было по-царски принять и декана, и замдекана, и заведующую кафедрой, и старых друзей. С рынка привезли три корзины фруктов и овощей. Люда, завитая, оживленная и похорошевшая, хлопотала вовсю, дог оглушительно лаял, потому что была суета, суматоха, хлопали дверью лифта, таскали от соседей с пятого этажа стулья, сдвигали столы… Сияющий, он вошел в кухню. Жена, стоя на коленях перед духовкой, обернула к нему разгоряченное лицо:
– Я все боюсь, не мало ли вина? Ты бы съездил, пока не закрыли…
– А как там кулебяка?
Он наклонился к плите, она одновременно поднялась с колен, и они смешно стукнулись лбами.
– Ну вот, Лю, извини, я не нарочно, – потирая ее ушибленный лоб, засмеялся он. – Я не хотел.
– Ты мне давно рога наставил, – хрипло сказала она и умоляюще-напряженно посмотрела на него, словно желая непроизвольной реакции. – Я ко всему привыкла.
– Ну, – сморщился он, забыв стереть с лица улыбку. – Что ты говоришь, Лю…
Вдруг Люда изо всей силы стиснула руками его шею:
– Миша! Я тебя умоляю! Посмотри, девочка выросла, в доме все есть, я тебя обожаю, обожаю, когда ты такой, как раньше, когда ты с нами! Брось эти глупости! Видеть не могу, как ты уходишь к чужой бабе, мучаешь меня, врешь, как последняя сволочь! Я не могу вынести этого!
Она заплакала, громко, хрипло, неистово, и, продолжая обнимать его, сползла вниз, опять опустилась на колени. С высоты своего небольшого роста он увидел ее поднятое к нему умоляющее и одновременно готовое на лютую ненависть лицо в потеках расползшейся краски и начал торопливо поднимать ее за локти, но она сопротивлялась, вжималась лбом в его ноги и хрипло бормотала сквозь рыдания:
– Нет, обещай мне, немедленно! Сию минуту обещай мне! Ради Марины! Не для меня! Ради Марины!
Его спас телефонный звонок. Оторвавшись от жены, он снял трубку:
– Свушаю.
В трубке молчали. Неожиданно он понял, что это она. Узнал ее дыхание. Люда медленно поднялась с колен, вытерла размазанную по щекам краску и начала резать салат. В трубке молчали.
– Свушаю вас, – с усилием выдавил он.
– Ты не мог бы приехать ко мне? – тихо сказала она. – Я так соскучилась, мне плохо.
Люда внимательно смотрела на него красными измученными глазами. Рука с ножом мелко дрожала над салатницей.
– Боюсь, что вы ошиблись номером, – презирая себя, произнес он.
Раздались гудки.
Девочка делала карьеру. Она была уже в комитете комсомола и успела на две недели съездить в ГДР. Появились в ней какая-то вкрадчивая кошачья мягкость и та одуряющая женственность, которая действует сильнее красоты. Любуясь дочерью, он смеялся, глядя, как она ловко лавирует между поклонниками, не подозревающими о существовании друг друга. Его домашняя жизнь становилась все плотнее, все вещественнее. Люда и Марина были помешаны на тряпках. Его по-прежнему увлекало переустройство квартиры. В феврале он купил два совсем неплохих женских портрета конца восемнадцатого века и теперь подгонял под них весь интерьер столовой. Между тем его поездки в Калугу сами собой участились. Она перестала плакать, перестала требовать, чтобы он приезжал чаще, и Люда вроде бы тоже оставила его в покое, целиком погрузившись в бытовые заботы, покупки, сплетни, Маринину жизнь. Все осталось на своих местах, ничто не пострадало, не обвалилось, не взорвалось, только прибавилось счастья, терпкой остроты, праздничности.
– Ты пойми, – радостно говорил он моему отцу, от волнения переходя с немецкого на русский. – Моя женщина. Моя. Никогда такого не было.
– А муж – что? – смущенно спрашивал отец, не умеющий просто смотреть на вещи.
Он морщился:
– Что муж? Я не знаю. К чему мне думать об этом?
– Но, может быть, она мучается, – не унимался отец. – Отвратительная двойственность.
– Я понимаю, – он мрачнел, опускал лысеющую голову, как виноватый. – Но что можно изменить? Я не могу оставить Маришу. И потом, Люда… Она же не сделала мне ничего плохого… Квартира, собака. Как быть с этим? И кстати, я думаю, она сама этого не хочет! У нее же дети, обязанности. Так сложилось. Мы платим за свое чувство. И так лучше. Главное, что я уверен в ней. И в себе уверен.
У Марины появился новый воздыхатель. Сын генерала, заканчивает переводческое отделение. Долговязый, широкоплечий, с сильной челюстью, молодой человек был отличной партией.
– Что ты, с ума сошла – так рано замуж? – искренне удивлялась Люда, расширяя темные глаза.
Они сидели вдвоем в розовом будуаре перед грудой шмоток, отложенных знакомой продавщицей из комиссионки.
– Понимаешь, мама, – разумно сказала Мариша, подпиливая перламутровый ноготь. – Все равно через это надо пройти. Без обручального кольца я такой глупости не сделаю. А так у меня будут развязаны руки.
– Через что надо пройти? – не поняла Люда.
Мариша, усмехнувшись, кивнула на постель.
– Он сам хочет жениться. Какая разница? Надоест – разведусь…
При слове «разведусь» Люду передернуло.
– Как ты думаешь? – пробормотала она, глядя в пол. – Миша опять туда поехал?
На лице дочери появилось привычное брезгливое выражение.
– Разумеется, куда же еще? Если бы я была на твоем месте, ни одной минуты не стала бы этого терпеть!
Люда сжала виски руками.
– А что же мне делать?
– Тебе – ничего, – с упором на слово «тебе» произнесла Мариша. – Со мной бы такого не было. Я бы вот так держала, – она сжала перламутровые пальцы в кулак и показала как. – Но он бы ничего не почувствовал. Тут есть свои маленькие секреты, мама, ты их просто не знаешь…
Свадьбу назначили на конец июня. Приезжали знакомиться родители жениха: высокий, прямой, с багровым лицом генерал и маленькая генеральша в белых капроновых перчатках. На следующий день он заскочил к нам на Плющиху, быстро съел тарелку борща и с подробностями воспроизвел бабушке всю сцену знакомства.
– Важный человек, – сказал он про генерала и надул щеки, показывая, как тот осматривал квартиру. – Совершенно невежественный, но со здравым смыслом. Правда, без юмора. Красный, как вот этот борщ.
– Алкоголик? – ахнула бабушка.
– Нет, думаю, что нет. Алкоголик до таких высот не дотянется. Может быть, тайный, в душе.
– И не противно тебе, Михель? Быдло ведь! – возмущался мой отец. – Куда тебя заносит?
– Свушай, – мягко возражал он. – Они же могут быть совсем неплохими людьми. Мало ли как у кого жизнь сложилась?
И тут же с невольным восхищением сообщил, что на всем протяжении генеральского визита у подъезда стояла черная «Волга» с шофером, а прощаясь, генерал предложил Люде каждую неделю отовариваться в закрытом распределителе.
– Платье Марише я уже заказал. Будут шить в ателье Большого театра. По страшному блату! – он засмеялся, схватился за щеки. – И стоить будет тоже неплохо! Но что делать! Пусть у меня эту свадьбу запомнят надолго! Сеня сценарий пишет.
– Ой, да ну вас! – бабушка замахала на него руками. – У нее, у Марины, еще сто мужей будет, помяните мое слово! Так каждый раз и сценарий писать?
Он поцеловал ей руку:
– Люблю вас за язык. С вами не скучно.
Свадьбу отпраздновали в ресторане «Прага», с черной икрой, музыкой и двусмысленными тостами. Генерал был выбрит до глянца. Пришли боевые друзья, в орденах и регалиях, и их жены, с дряблыми шеями, в меховых накидках и бриллиантовых кольцах. Был даже бывший разведчик с темным шрамом через всю щеку, стройный, мускулистый, крепко пахнущий одеколоном. Хлопали, кричали «Горько», заставляли целоваться не только молодых, но и генерала с генеральшей, и его с Людой. Танцевали до того, что подмышки нейлоновых рубашек потемнели от пота. Аккомпаниатор Вертинского сел за рояль, прикрыл восковые, в синих венозных веточках веки и с чувством пропел: «Что мне делать с тобой и с собой, наконец, где тебя отыскать, дорогая пропажа?»
Невеста была не в белом, а в темно-вишневом гипюровом платье с совершенно открытой спиной. Он с гордостью протанцевал с ней первый танец и, чувствуя на себе одобрительные взгляды гостей, при последнем такте лихо опустился на одно колено и так стремительно обвел ее вокруг себя, что легкий гипюровый шлейф накрыл его плечи, как пена. Потом медленно покружился с Людой, счастливо прильнувшей к его рукаву, потоптался с длинноногой женой разведчика в вызывающем туалете из змеиной кожи, вытащил в круг даже красную от смущения новую родственницу, мать жениха, визжавшую, что она последний раз танцевала, когда сама выходила замуж.
А потом, в разгар всеобщего веселья, вышел в холл перевести дыхание и вдруг ощутил тоску. Откуда? «Нервишки пошаливают, – мысленно успокоил он самого себя. – Слишком большая нагрузка». Постоял, посмотрел на танцующих сквозь брызги маленького фонтана, восхитился спокойной Мариной в вишневых кружевах, хрустнул пальцами, приказал себе ощутить, что все хорошо, все отлично, и уже было поверил в это, как вдруг вспомнилась она в тот момент, когда они опять расстаются, всякий раз медлившая выходить из машины, отпускать его обратно в Москву, вспомнил, как он крепко сжимает на прощание ее колени, целует знакомые, готовые расплакаться губы и, подавляя в себе растущее желание начать все сначала, бодро говорит ей: «Ну, я поехал. Завтра перезвонимся». Тоска усилилась, не отпустила его, и, подчинившись ей, он тихо вернулся в зал, сел рядом с моим иронически наблюдавшим генеральское веселье отцом и шепотом сказал ему по-немецки:
– Паршивая штука – старость. Что ни говори, паршивая…
Молодым отвели голубую Маринину комнату. Месяца два все было тихо и спокойно. По ночам через стену просачивались сдерживаемое дыхание зятя и музыкальное посмеивание Мариши. Потом полетели отголоски неожиданных распрей.
– Это мое дело, куда я деньги трачу, – яростно шипел генеральский сын. – Не хватало мне еще спрашиваться!