355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Холод черемухи » Текст книги (страница 6)
Холод черемухи
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:15

Текст книги "Холод черемухи"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

– А нас, я боюсь, «уплотнят» со дня на день, – раздражённо сказал Александр Сергеевич и, поцеловав её, осторожно отступил в темноту, в лёгкий серебристый снег, кружащийся точно как в опере: блёстками. – Ну ладно, любимая, я побежал.

Махнул ей рукой, побежал. Она стояла, закрывшись от ветра намокшей большой серой муфтой, смотрела, как он убегает.

«Да что это я? Что со мной? – чувствуя, как вся холодеет от страха, подумала она. – Он скоро, сказал, позвонит, мы увидимся скоро. А всё эти арии, Господи!»

«Уж полночь близится, а Германна…» – разламывающей болью поднялось внутри и тут же – под сердцем – вдруг остановилось.

Она вздохнула:

«Мы скоро увидимся, скоро, мы скоро…»

В квартире не спали. Дверь в столовую была настежь открыта, и первое, что увидела Таня, когда вошла, было строгое и похудевшее лицо сестры, слегка поднятое к лампе, отчего её сиреневые глаза казались намного светлее.

То, чего Нина Веденяпина боялась больше всего и предчувствовала так, как предчувствуют только заслуженное наказание, произошло: сын её вернулся домой, и они встретились. Немыслимым счастьем было то, что он жив и вернулся, но мукою стал каждый день в том самом испытанном доме, в котором она и растила его, и пела ему колыбельные песни.

Всё самолюбивое, болезненное, неуступчивое, что началось в ней тогда, когда она оттолкнула человека, влюблённого в неё и робевшего перед нею, потому что Александр Данилыч Алфёров был во всём противоположен её мужу, никогда не робевшему и сильному даже своею к ней страстью, вся месть её мужу, начавшаяся, когда она рассталась с Алфёровым, и пустота, образовавшаяся на месте нежности, начали изматывать её. А месть её мужу и за пустоту, и, главное, за принесённую жертву не могла не сказаться на сыне.

Она их помучила. Вася страдал. Но он был с отцом, он не пришёл к ней, не обнял её, не сказал, что, кроме матери, ему никто не нужен! Он пытался успокоить её, но делал это исключительно по отцовской просьбе и с отцовского одобрения. А в ней всё тогда клокотало. Потом у мужа неожиданно появилась эта барышня с крохотными ямочками на обеих щеках, как будто ей их прокололи булавкой и кожа ещё не срослась. Вот барышня эта, её появленье и было последнею каплей. Муж хотел, чтобы Нина как можно быстрее уехала, да и ей для того, чтобы осуществить свой дикий план, нужно было быть далеко от Москвы, и так далеко, чтобы он не мог добраться до неё. Чтобы дорога к ней заняла не меньше, чем трое, а лучше бы четверо суток. Ведь он, получив телеграмму о смерти, решил бы, конечно, приехать. Одно предположение, что он мог разоблачить её обман, бросало в холод. Она и сама понимала, что план, зародившийся в ней, – за пределом дозволенного, но чем больше она обдумывала этот сумасшедший план, тем труднее становилось отказаться от него.

Вся жизнь её началась с рождения сына. Она это помнила очень отчётливо.

«Ребёночка вам не спасти, – устало сказала акушерка и вынула красные руки из тазика. – Не плачьте, голубка, другого родите».

В ответ на это она вскочила и, зажимая руками свежую рану кесарева сечения, рванулась в соседнюю комнату, где было так тихо, как быть не должно, если в доме ребёнок! Ребёнок ведь должен кричать, если жив! Её удержали, уложили обратно. Сын был так слаб, что у него не было сил кричать, он даже не плакал, и первые две недели Александр Сергеевич сам выкармливал его из бутылочки, и оба не спали – боялись заснуть, – а когда наконец он начал сосать её грудь, когда наконец в первый раз засмеялся, Нина сказала себе, что главное в жизни – лишь он, а всё остальное – неважно. Как будет.

И было всё так, как сказала. Ни ссоры с Александром Сергеевичем, ни их молчаливое, с каждым днём нарастающее отчуждение, ни собственное увядание, которое всё же бросалось в глаза, поскольку бледнела, худела, и волосы стали редеть, и ресницы – всё было неважным. Ребёнок! Он рос, он болел. Иногда ночью он прибегал к ним в спальню и прятался под одеяло с её стороны – а не там, где отец, – и, вздрагивая губами, быстро вытирая мокрые от слёз щёки, рассказывал свой сон, и она прижимала его к себе, целовала ярко-рыжую голову, шептала, что сон – чепуха, всё в порядке, спи, радость, родной мой, спи, мой ненаглядный… И он засыпал.

Александр Сергеевич отрывал кудрявый висок от подушки и был, как всегда, недоволен:

– Он должен спать в детской! Он – мальчик, не девка!

Он был – еёмальчиком, в этом всё дело.

Ради своегомальчика она могла жить и без мужской любви, ей были совсем не нужны адюльтеры, и, когда ей рассказывали, что какая-то дама, имеющая ребёнка, вступила в запретную связь и об этом узнали, она от души удивлялась: зачем этот риск? Что же будет с ребёнком?

Учитель гимназии Александр Данилыч Алфёров, с которым она познакомилась в поезде, когда ехала в Ялту, впервые оставивши Васю на мужа и на гувернантку, произвёл на неё сильное впечатление неожиданным сходством с дедом, покойным отцом её матери, в доме которого Нина провела большую часть своего детства. У деда так же, как у Александра Данилыча, ярко вспыхивали от смеха светлые глаза, и так же краснел он, и так же смущался, и так же упрямо отстаивал в споре свою правоту, но главное, у деда и у Алфёрова был тот же рисунок плечей и спины. Когда Алфёров повернулся к ней спиной, чтобы закрыть вагонное окно, в которое дул свежий, пахнущий прелью и что-то обрывочно произносящий, себя самого заглушающий ветер, она так и ахнула от удивленья: широкие плечи её деда с красиво поставленной шеей и выпуклым, крепким затылком оказались так близко от её лица, что она вновь почувствовала себя девочкой, которая, смеясь и радуясь, карабкалась деду на спину, цеплялась за эти широкие плечи, и дед застывал, как скала.

И лет ему было… больше, разумеется, чем Александру Данилычу, но ведь немногим больше. А ей было пять, или шесть, или восемь.

Тогда, в поезде, она сразу догадалась, что Александр Данилыч влюбился. Но не по его растерянным глазам, не по его радостной и беспокойной улыбке, которая появлялась на этом умном лице, когда он обращался к ней с пустяковым вопросом, а по тому волнению, которое поднималось в ней самой, когда он обращался к ней.

Александра Самсоновна поначалу не показалась Нине ни красивой, ни даже привлекательной, но постепенно, всмотревшись в её всегда немного смущённые бархатные глаза и заметив, как, рассказывая что-то, Александра Самсоновна до корней волос загорается открытым и сизым, совсем подростковым, неловким румянцем, она призналась себе, что в этой невзрачно одетой, совсем не кокетливой женщине есть что-то своё, что сильней красоты. Она увидела, что Александра Самсоновна тоже чувствует состояние своего мужа, но виду не подаёт и будет терпеть, сколько гордость позволит. Без всяких вопросов и без выяснений.

Поезд подошел к Ялте на рассвете, в немного ворсистом от недавнего дождя и прозрачном огне которого уже проступали высокие горы. И там, на вокзале, они попрощались. Она провела три недели одна, смеясь нарочито над своим одиночеством, и в письме домой, Александру Сергеевичу, вдруг подписалась: «Дама с собачкой». Муж ответил раздражённо, упрекнул в безвкусице и гимназической любви к литературным штампам, и ей стало стыдно. Всё это время она ловила себя не на том, что постоянно вспоминает Алфёрова, а на том, что жгуче ревнует его, чужого, едва знакомого ей человека, к его собственной жене. Бархатные смущённые глаза и сизый румянец Александры Самсоновны стали казаться ей ещё привлекательнее на расстоянии, и она с отвращением и слезами представляла себе, как Александр Данилыч целует эти глаза, и сизый румянец становится ярче…

В Москве они встретились у самого её дома через месяц после того, как Нина вернулась из Ялты.

– Что же вы так долго не приходили? – усмехнулась она, и странное чувство победы над ними – над румянцем и бархатным взглядом Алфёровой – вдруг всю охватило её.

– А я разве мог? – прошептал он и вдруг сразу взял её под руку, словно торопясь куда-то.

– Куда вы хотите меня увезти? – спросила она.

Александр Данилыч снял перчатку и вытер ею лоб. Она засмеялась.

– Не бойтесь, – сказала она. – Не такая я любительница приключений. Я в шутку спросила. Зачем вы пришли?

– Вы знаете, Нина, зачем, – твёрдо ответил он и этой твёрдостью вдруг снова напомнил ей деда, его интонацию.

– Вы любите меня, Александр Данилыч?

Можно было назвать его Александром или даже Сашей, но это же имя носил её муж.

– Да, Нина, – просто и твёрдо сказал он. – Наверное, я вас люблю.

– Почему же: «наверное»? – прищурилась она.

– А может быть, вы – нехорошая?

– Как так: нехорошая?

– А вот как бывает. Плохая, без сердца.

– Проверьте, – шепнула она. – Вам никто не мешает.

– Но я всё равно вас люблю, – с мукой в голосе возразил он. – Мне это неважно.

– Но вы ведь женаты, – зачем-то сказала она. – И ваша жена дорога вам, я знаю.

Он сморщился и сердито посмотрел на неё.

– Жена моя здесь ни при чём, – резко сказал он. – Давайте не будем играть мелодраму.

– Вы правы, – кивнула она. – Как мне всё-таки странно, что мы с вами так легко разговариваем! Хотите, пройдёмся?

Он снова взял её под руку, и они медленно прошли по Малой Молчановке, Большому Ржевскому переулку, потом оказались на Собачьей площадке. Здесь они остановились и сели на скользкую от тонкого слоя льда лавочку.

– Вам не холодно? – спросил Александр Данилыч.

Она отрицательно покачала головой. Снег, хрупкий и мелкий, как соль, совсем молодой ещё снег, слегка захрустел под ногами.

– Мне с вами легко, – снова сказала она. – А с мужем всегда было трудно. Всегда.

Он блестящими испуганными глазами взглянул на неё из-под шапки.

– Что, Саша? – спросила она и почувствовала, как слово «Саша» немного царапнуло горло.

– Давайте мы не будем обсуждать этого, – пробормотал он. – Ни вашего мужа, ни мою жену…

– А что будем делать? – засмеялась она.

– Я очень люблю вас, – твёрдо, с тою же знакомой ей дедовской интонацией сказал Алфёров. – И всё, чего я хочу, это быть с вами где-нибудь. Где никого, кроме нас, не будет.

Он перевёл дыхание и прямо в глаза посмотрел ей. Она не ожидала, что можно говорить так.И сразу, на первом свидании.

– У вас было много любовниц? – спросила она так же прямо.

– Когда был студентом, да, были. Потом я женился.

– И больше их не было?

– Нет, больше не было. Зачем вы об этом?

– Вы странный человек, Александр Данилыч.

– Я странный? Да что вы. Я очень простой.

– Вы не хотите поцеловать меня? – спросила она.

– Я? Очень хочу. И поцеловать, и не только…

– Тогда поцелуйте.

– Нас могут увидеть, – сказал он, не делая ни одного движения в её сторону.

– И что? Вот расстанемся нынче, и я никогда…

– А это всё – ваше решение. Как скажете вы, так и будет.

И опять блестящими испуганными глазами посмотрел на неё. Она поднялась и протянула ему руку. Он встал.

– Вы всё-таки поцелуйте меня, – прошептала она. – Ведь я своенравная. Как я решу…

Он наклонился к её лицу и поцеловал её в губы. Потом, видимо, не справившись с собой, прижал её к себе обеими руками и начал с еле слышным стоном осыпать поцелуями и лицо, и воротник шубки, и руки, которыми она пыталась оттолкнуть его.

– Когда я увижу вас, Нина?

– Позвоните мне завтра утром, – выдохнула она, то уклоняясь от его поцелуев, то ловя их. – Тогда мы решим…

Утром он позвонил, и через два дня они встретились. Она позволила ему увезти себя в гостиницу, где они провели несколько часов, и лакей с тонким и смуглым лицом в колючем серебре так низко опустил глаза, когда отворял дверь в номер, что стало понятно, что он никого не запомнит, под пыткой не выдаст и слова не скажет.

И было прекрасно. Было так, как это должно было бы быть с мужем, если бы она с самого начала не поставила своею целью отомстить мужу за то, что так и не захотела полюбить его.

Вернувшись домой, где не было никого – сын в гимназии, а муж на службе, – она наполнила ванну очень горячей водой и долго сидела в ней, пока вода медленно остывала. Потом вылезла, завязала мокрые волосы узлом на затылке, посмотрела на себя в зеркало и сказала себе, что больше этогоникогда не повторится.

Несколько недель подряд Александр Данилыч звонил ей каждое утро, она говорила с ним, как с добрым знакомым, всегда очень кратко. Он попадался ей на улице, один раз – в книжном магазине, куда Нина пришла с сыном и где Александр Данилыч только издали поклонился ей, но не подошёл. Но даже тогда, когда он не звонил и не поджидал её у дома, она чувствовала его присутствие. Он думал о ней постоянно, она это знала. Но ещё отчаяннее она знала причину, по которой этогоне могло повториться. И этой причиною был её сын. Поначалу она и сама не объясняла себе толком, почему сын, а вовсе не муж стоял между нею и этой любовью. Она не боялась изменять мужу, в душе её многое накопилось против него. Но именно сын оказывался уязвимым и не защищённым от жизни, если бы она вдруг отдала часть своей привязанности другому, постороннему человеку. Ей казалось, что связью с Александром Данилычем она обкрадывает и обделяет своего сына, и всякая радость, всякое жгучее наслаждение уносит из её сердца то, что принадлежит только ребёнку и в чём он, ребёнок, так сильно нуждается.

А потом они оба предали её: и муж, и Василий. Она не притворялась, когда кричала, что сын её предал, переметнувшись целиком на отцовскую сторону. Она не хотела слушать никаких доводов, которые приводил ей муж, объясняя, что мальчики необходимо сближаются с отцами и отдаляются от матерей по мере своего взросления. Он предал её, этот мальчик. Она отказалась от человека, которого готова была полюбить со всей нерастраченной силой, только потому, что испугалась нарушить покой этого мальчика, испугалась того, якобы возможного и, скорее всего, вымышленного вреда, который могла причинить ему, она ведь осталась ни с чем и одна, а у мужа вскоре появилась любовница, и сын, когда мать его всё же уехала, вздохнул с облегченьем. Она им мешала! Отдавшая жизнь, она всем им мешала!

Слава Богу, что началась эта война, которая помогла ей спрятаться. Они получили телеграмму о её смерти сразу после объявления войны. Все пути были отрезаны. То, что после этого известия Василий может записаться на фронт, не приходило ей в голову: в её сознании он продолжал быть ребёнком, а дети в войне не участвуют. Но он ушёл на войну, и мысль, что она своим диким обманом виновата в этом, начала разъедать её. Душа кровоточила так же – нет, больше! – чем в те времена, когда она с ними боролась и их побеждала. Вернее: когда она их испугала. Помучила, бросила и настрадалась.

И мальчик её стал солдатом, пошёл на войну, где людей убивают. Его тоже могут убить, изуродовать. Во сне она много раз видела, как он ползёт к ней по очень зелёной и сочной траве, и у него нет обеих ног. Трава из зелёной становится красной. Ещё страшнее был другой сон: она купала его в ванночке, радостно и любовно поливала из ковшика его ярко-рыжую детскую круглую голову, и вдруг он начинал таять прямо в её руках, как будто кусок земляничного мыла. Она хваталась за его руки, ноги, обнимала его, пыталась схватить даже за уши, но он становился всё меньше, прозрачнее, он был уже частью воды, а она всё кричала, всё пенила эту ужасную воду, искала его и кричала, кричала…

Почему-то ей казалось, что, как только она снова окажется в Москве, он тут же приедет и ужас их кончится. То, как она объяснит свой обман, как встретится с мужем, у которого давно уже есть своя жизнь, почти не волновало её. Да разве всё это имело значенье в сравнении с тем, что ребёнок вернётся?

Теперь он вернулся. Вместо одной войны началась другая. Люди, нелепо разделившиеся по цвету у всех одинаковой крови – на красных и белых, – опять убивали друг друга. И есть было нечего.

Опять они жили втроём: отец, мать, Василий. Но только он был не ребёнком. Он спал теперь сутками, много курил и с нею едва разговаривал.

Её давний сон повторялся: он таял.

Александре Самсоновне Алфёровой не приходило в голову подозревать мужа в скрытности. Особенно теперь, когда вся жизнь их была оголена и лежала на их же собственных ладонях, как будто чужое, только что народившееся, не человеческое и не животное существо, за дикими гримасами и судорогами которого угадывалось его происхождение. Но муж её что-то скрывал, это ясно.

В марте в Москву приехал давний знакомый Алфёровых – архимандрит Кронид, в миру Константин Петрович Любимов, бывший наместник Троице-Сергиевой лавры, человек замечательный, о котором Александра Самсоновна впервые услышала ещё девочкой, когда её дядя, знаменитый петербургский психолог профессор Введенский, объявил себя духовным чадом архимандрита Кронида. История знаменитого дяди вкратце была следующей: прослушав курс лекций Куно Фишера в Гейдельберге и заразившись его скептицизмом относительно тех философов, которые, как говорил язвительный толстяк Фишер, «рассматривали несчастия человечества через бинокль, расположившись в удобном кресле», отчаянный дядя Введенский решил разработать и дальше учение своего германского наставника и круто пошёл по горе идеальной духовности. «Всякая душевная жизнь, – заявил вскоре Введенский (а было начало войны, и уже начали применять ядовитые газы!), – зависит только от наличия нравственного чувства. Последнее же связано с нравственным долгом, верой в бессмертие души и существование Бога». Вот тут-то, когда на него обрушились со всей молодой своей яростью сторонники экспериментальной психологии и прочие крупные материалисты, пришлось прибегнуть к советам архимандрита Кронида, проповеди которого отличались особой какой-то сердечностью и целиком основывались на Священном Писании. Нежная и почтительная дружба, связывающая опального по наступившим временам архимандрита и опального философа, продолжалась много лет и оборвалась со смертью последнего.

Приехав в Москву, Константин Петрович Любимов попросил позволения прожить неделю в доме Алфёровых. А больше и негде: тяжёлое время. Основной же причиной приезда в Москву были невообразимые безобразия, творимые в Троице-Сергиевой лавре и начавшиеся сразу же после выхода декрета Совета народных комиссаров «Об отделении церкви от государства и школы от церкви».

– Думал: похлопочу, – печально сказал высокий и крепкий, как дуб, архимандрит. – Теперь понимаю, что зря я приехал. Онидаже время меняют.

И правда: во всём началось своенравие. Сперва переместили календарь на тринадцать дней. В приказном порядке после 31 января немедленно последовало 14 февраля. Куда делись остальные февральские денёчки одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, о том было лучше не спрашивать. Ну, делись и делись. Февраль оказался весьма неказистым: всего-то пятнадцать смущённых рассветов. Коротеньких, тусклых, однако метельных.

Успел записать живший в том же Посаде распухший от голода Розанов:

«…У меня есть ужасная жалость к этому несчастному народу, к этому уродцу-народу, к этому котьке – слепому и глухому. Он не знает, до чего он презренен и жалок со своими «парламентами» и «социализмами», до чего он есть просто последний вор и последний нищий. И вот эта его последняя мизерабельность, этот его «задний двор» истории проливает такую жалость к Лазарю, к Лазарю – хвастунишке и тщеславцу, какой у Христа и у целого мира поистине не было к тому евангельскому великолепному Лазарю, полному сил, вдохновения и красоты. О, тот Лазарь сиял. Горит в раю и горел в аде. А на этом моем компатриоте – одни вши. И вшей… Но… а, ну его к чёрту!» (февраль, 1918 г. Сергиев Посад).

Потом пришёл тиф прямо в Лавру, унёс с собою более трёх тысяч человек, вздохнулось свободнее: меньше голодных. Потом добрались до мощей. Узнавши, что мощи преподобного Сергия будут подвергнуты осмотру со стороны властей, архимандрит Кронид бросился в Москву просить защиты.

За обедом – картошка, немного селёдки и оставшееся с лета варенье из крыжовника – архимандрит зачитал Александру Данилычу и заплаканной Александре Самсоновне только что написанное им письмо, которое он собирался направить председателю Совнаркома.

– «…не место здесь говорить, – сильным и прекрасным голосом, богатство которого только усиливала горечь, читал Константин Петрович, – чем является Преподобный для нас и других верующих и сколько признания находит также и в среде неверующих как великий исторический деятель, как пример любви и кротости, тех нравственных начал, на которых только и может строиться человеческая жизнь в её личном проявлении и в общественно-государственном. Отсюда понятно, как дорог для нас, для общества, для Русской Церкви Преподобный Сергий и всё, решительно всё, связанное с его памятью».

На этом месте письма Александр Данилыч внезапно вскочил со своего стула, обеими руками схватился за голову и отбежал к окну. Мелкие следы на снегу чернели, как пятна подсохнувшей крови.

Архимандрит перестал читать.

– Что вы, Александр? – понижая голос, спросил он. – Вам не нравится что-то?

– Константин Петрович, – так же тихо, не вынимая пальцев из своих густых волос, ответил ему Александр Данилыч, – не помните вы разве, как сказано у святого Апостола? «И тогда откроется беззаконник – тот, которого приход по действию сатаны будет со всякою силою…»

– Да, помню, – с силой сказал архимандрит. – И больше скажу вам: напрасно пишу и напрасно приехал. И знаю про нихвсё, что вы про нихзнаете. Так что же нам делать?

– Я никогда в политику не совался, – с некоторой даже брезгливостью пробормотал Алфёров. – Но это уже не политика.Поэтому мне и придётся…

Он посмотрел на жену, которая, бледнея, медленно приподнималась из-за стола, и замолчал.

– Нет, ты доскажи, – попросила Александра Самсоновна, – а то что у нас за секреты?

– Давай лучше чай пить, – оборвал её Александр Данилыч. – Ведь есть же у нас кипяток? И варенье осталось? Вот это прекрасно! Варенье я, кстати, люблю больше сахара…

Через неделю архимандрит вернулся обратно в Лавру, где вскоре ликвидационная комиссия в составе шести человек, из которых трое были матросами, двое недоучившимися семинаристами, а женщина (верный товарищ по партии) прошла унижение, вроде как Грушенька, за что ненавидела старый порядок и мстила ему так, как мстят только женщины, – ликвидационная комиссия эта опечатала храмы и кельи, и ночью всех лаврских монахов погнали из Лавры. Лавру же решили переименовать. Сначала хотели в Толстовск. Тут, конечно, сыграло огромную роль отлученье от церкви, но Бог уберёг от такого позора.

Весною того же самого, 1919 года в бывшем особняке графини Уваровой, где размещался Московский комитет РКП(б), разорвалась бомба. Если верить свидетельству коменданта Кремля Малькова Петра Дмитриевича, съевшего не одну собаку, а целую, в общем-то, псарню в борьбе за великое дело, взрыв был организован членом ЦК левых эсеров Донатом Черепановым и шайкой его, называвшей себя «кружком анархистов подполья».

«Я и не сразу заметил в горячке, – вспоминал незадолго до своей кончины в 1966 году Мальков Пётр Дмитриевич, чудом покинувший особняк графини Уваровой за семь минут до взрыва, – когда приехал Феликс Эдмундович. Всего вернее, приехал он одним из первых, когда я вместе с другими разгребал развалины. Мы извлекли из-под обломков девять трупов, ещё трое вскоре умерли от ран. Погибло двенадцать большевиков: Загорский, Игнатова, Сафонов, Титов, Волкова… Пятьдесят пять человек было ранено. Сразу по прибытии на место Феликс Эдмундович начал расследование обстоятельств злодейского преступления. В сопровождении группы чекистов он тщательно обследовал садик, прилегавший к зданию Московского комитета со стороны Большого Чернышевского переулка».

Вот с «садика» и началось. Ведь кем были эти эсеры? Гуляки, шпана, анархисты, отребье. Отсюда и садик: там, в гуще сирени, сидели они, развалясь на скамейках, потом шли к графине чесать языками. Пить кофий с ликером, готовить анархию. Дом знали прекрасно и садик – не хуже.

На следующий день взяли их, допросили. Признались и всё подписали, конечно. Допросы провёл Сахарчук, крепкий парень: всегда знал, что делает.

В честь погибшего от взрыва секретаря Московского комитета РКП(б) Загорского Владимира Михайловича, человека редкого обаяния, прожившего множество лет в эмиграции (всё в той же молочной и тучной Швейцарии!) и лично в Швейцарии знавшего Ленина, Троице-Сергиеву лавру назвали, в конце концов, просто: Загорском.

О, если бы этим и кончилось! Если бы не поволоклось – кровью поволоклось, чёрными её ручьями, криками её располосованными – по всей задохнувшейся страхом стране не поволоклось от судьбы до судьбы, от брата к брату, от слова до слова, и начало всё умирать внутри жизни и гнить внутри света, чернеть и гноиться! Пришли те: «со всякою силою…» Их тьма была, тьма! Размножались от ветра…

Дина Форгерер на следующий день после своего приезда в Москву в лёгких заграничных ботинках – совсем не по снегу и не погоде – побежала проведать Варю Брусилову, которая недавно родила сына и теперь тревожилась по поводу своего мужа Алексея, служившего где-то у красных. Вернувшись от Вари, она сразу же, не снимая промокших башмаков, красная от холода, постучалась к сестре. В детской, где Таня кормила Илюшу, топилась печка, и было тепло, сладко пахло ванилью.

– Откуда у нас здесь так пахнет? – спросила Дина Форгерер.

– Ваниль, – усмехнулась Таня. – Алиса на что-то сменяла. Пришла, принесла домой целый мешочек. Теперь добавляем в еду понемножку. А я для Илюши держу в этой комнате, ему запах нравится…

– Приятный, – согласилась Дина и быстро опустилась на корточки перед сидящей на диване сестрой, снизу обхватила её обеими руками. – Татка, здесь жить невозможно!

Илюша облизал большую серебряную ложку с вензелем.

– Вот умница моя, – сказала Таня и поцеловала его, сдёрнула салфетку с тонкой вытянутой Илюшиной шеи и краешком этой салфетки вытерла ему рот. – Ведь правда же: вкусно? А ты не хотел.

Она посмотрела на сестру, словно извиняясь перед ней.

– Он иногда не хочет есть. А я не могу ему объяснить, что сейчас нельзя так. Нельзя ничего оставлять. И выплёвывать тоже нельзя. Нам и разогреть даже не на чем.

– Танюра! – Дина стиснула Танино лицо в ладонях. – О чём ты сейчас говоришь?

– А ты о чём? – тихо спросила Таня.

– Я о жизни! – надавливая голосом на слово «жизнь», ответила Дина. – Вы просто сошли все с ума!

– Ты только приехала, Динка, – прошептала Таня, положив свои ладони на её руки, – ты не всё поняла.

– Нет, я поняла! Я поняла ещё в Финляндии, у мамы. Она ведь ни за что не хочет в Москву.

– Зачем ей в Москву? Мы же ей не нужны!

Дина вжалась лицом в Танины колени.

– А от тебя-то как пахнет, Татка! Духами какими-то дивными.

– Но я не душилась, – простодушно возразила Таня. – Это, наверное, от платья…

– Да нет, от тебя всегда так пахнет. Свежестью, а никакими не духами. И от мамы тоже. Это у вас кожа такая.

– А от тебя знаешь как пахнет? – усмехнулась Таня.

– Не знаю. А как?

– Черёмухой. Только холодной, замёрзшей. Не сильно, как летом, когда уже жарко, а так, как вначале, слегка…

– Послушай, а если мы все здесь умрём? Какая черёмуха, Татка? Мне Варя сказала…

Дина замолчала, поднялась с пола, села на диван.

– Помнишь, я тебе рассказывала, как она на спор Оку переплыла под грозой? Она ничего никогда не боялась. Алёшу в августе арестовали и полгода держали в тюрьме. Из него там всё, как Варя сказала, «выколотили». Она говорит, что он бы ни под какой пыткой не пошёл к красным, а пошёл он только из-за отца, из-за генерала. Они его на этом и подцепили. Алёша ведь тоже бесстрашный. Он мальчишкой был, а уже тогда пешим стрелковым эскадроном командовал. Он точно такой, как отец. Вся порода такая.

– А что с генералом? Он где?

– Здесь, в Москве. Его арестовали прямо в госпитале. Его ранило – в дом попал осколок снаряда. Генерал долго валялся в госпитале, думали, что придётся ногу отнять. Варя его выхаживала. Его арестовали в конце лета, но вскоре отпустили, и он прямо сказал ей, что теперь перейдёт к красным, потому что брата тоже арестовали из-за него и Алёшу. Не из чего, короче, выбирать. Варя тогда ему сказала, чтобы он этого не делал, потому что всё равно после такого поступка жить не сможет. А он достал Алёшину детскую карточку, поцеловал и говорит: «Нет, Варенька, смогу».

– Господи!

– А как же ты думала? – сверкнула глазами Дина. – Ониведь не идиоты! Вон папа твой нынче сказал: «Ох, умны! Ох, поганы!» И верно: умны и поганы. Брат генерала так и умер в тюрьме, а Алёшу выпустили, и он стал служить у красных. Понимаешь, почему? Понимаешь? Отец же! Старик, инвалид! Алёша прекрасно всё понял: отец этосделал ради него, а он, в свою очередь, – ради отца. Варя говорит, что он теперь командует кавалерийским полком, но она говорит, что ей каждую ночь снится, как он мучается, и письмо пришло от него – ужасное! Как будто не он написал. Варя пошла работать в контору на стройку, им есть совсем нечего. Ребёнок всё время болеет. С ним сидит бабушка, ты помнишь её? А дед только умер.

– Надо отнести им из Илюшиной одежды что-нибудь! – Таня засуетилась, полезла в шкаф, начала вытаскивать оттуда детские вещи. – Вот это и это… И это вот тоже. Пока Алиса не утащила на рынок! Она ведь всё тащит!

– Слава Богу, что у нас есть Алиса! – опять сверкнула глазами Дина. – Без Алисы вы бы тут все в лёжку лежали!

– Я знаю! Я решила, что пойду к папе в больницу медсестрой с начала лета… Илюша уже подрастёт…

– Если мы доживем до начала лета!

– Ты каркать приехала, Динка? Тогда уезжай! И муж твой, наверное, заждался!

– При чём здесь мой муж? У меня, кроме мужа, сестра есть! К тому же с ребёнком!

– Динка, – прошептала Таня. – Тебе что, с ним невмоготу?

– Мне? С кем? С Николаем? С чего ты взяла?

– Не знаю… мне так показалось.

– Тебе показалось! – Дина раздула ноздри и гневно откинула назад волосы. – Ты, Тата, очень похожа на маму! Та тоже блаженная! Она говорит: «Ах, как я надеюсь, что к лету весь этот кошмар закончится! Тогда мы опять будем вместе». Кто – вместе? С кем – вместе? Она твоего отца второй раз бросила, а он ведь смолчал! Не заметил!

– Прекрасно всё папа заметил, – прошептала Таня.

– Я знаю! – И Дина вдруг всхлипнула, изо всей силы закусила губу. – Я знаешь чего боюсь?

– Чего ты боишься?

Дина огненно покраснела и посмотрела на сестру умоляюще, тем взглядом, который был общим для них обеих: исподлобья, низко опустив голову.

– А вдруг это не ты, а я похожа на маму? Вдруг я еготоже бросила? И сама себе не признаюсь? Ищу причины, объяснения?

– Ты разве не собираешься к немувозвращаться?

– Да, Господи, разве я знаю! – Дина вскочила с дивана и, как тигрица, заметалась по комнате. – Я егоиногда до беспамятства люблю! Вот он заболел три месяца назад в Риме, я стала за ним ухаживать. Кутала его в плед, термометр ставила, кормила по часам. Сама ему бульон варила – научилась, мы там на квартире жили, – причёсывала его. – Она вдруг покраснела, всплеснула руками и засмеялась. – Он лежит на кровати, жар, знобит его, а я сижу рядом, отпаиваю его с ложечки, волосы ему на прямой пробор расчесала… Он смеётся и говорит: «Всё в куклы играешь!». Я говорю: «Я же тебя лечу!» А он: «Ну играй, играй! Лишь бы не скучала! Я всё от тебя потерплю». Ах, Господи! – У неё задрожали губы. – И как хорошо было! А потом он поправился, и опять…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю