Текст книги "Я вас люблю"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– Куда она? – Таня в страхе посмотрела на Алису.
– Иди, догони! – решительно сказала Алиса Юльевна.
Таня догнала сестру уже на Плющихе. Дина остановилась и со злобой, которую Таня никогда не видела в ней прежде, посмотрела на нее.
– Куда ты? – Таня схватила ее за рукав.
– Оставь меня! Что ты всё ходишь за мной!
– Но, Динка, куда ты?
Ветер с ревом, захлебываясь, налетел на них, и обе слегка пошатнулись, закрылись руками. Таня посмотрела вверх, и что-то словно бы ударило ее в сердце: темное зимнее небо перекатывалось само через себя, как зверь, и старалось исчезнуть, свернуться, стать чем-то другим – незаметным, беззвучным; и эта его судорога, вдруг отозвавшаяся в Тане, это беспомощное и одновременно исступленное небесное старание то ли сдвинуться куда-то, то ли приблизиться к ним, то ли помочь, как будто и небо устало от жизни, как будто ему тоже невмоготу, неожиданно придало ей силы: она ощутила кого-то, кто там – далеко, неотступно – их помнит и слышит весь их разговор.
– Я тебя никуда не пущу! – Таня опять схватилась за ее рукав. – Я сейчас лягу у тебя на дороге, ты слышишь?!
– Ложись! На здоровье! Вся в маму пошла! Такая же дура! Ведь я за тобой не слежу! Мне не важно!
– Куда ты идешь?
– Тата! – У Дины скривилось лицо, как будто она сейчас разрыдается, но она сдержалась. – Я к Варе иду, вот и всё. Просто к Варе.
– Зачем тебе Варя сейчас? На ночь глядя?
– Она меня ждет, попросила…
– Ты врешь! – задохнулась Таня. – Никто ни о чем никого не просил.
Опять налетел ветер.
– Хорошо! – спрятав лицо в воротник и с ненавистью сверкая глазами сквозь слипшийся мех, выговорила Дина. – Я все наврала. Но она мне нужна. Она, а не ты. Вот и всё! Оставь меня, слышишь?!
Тонкая, длинноногая, с длинными руками и мокрыми, разбросанными по плечам волосами, сестра смотрела на нее отчаянными, но пустыми глазами, и вся ее поза, и блеск этих глаз, и то, как она закусила губу, – все было решительным и непреклонным.
Таня повернулась и быстро пошла обратно к дому. У самого парадного ей показалось, что ветер, снова налетевший на лицо, пахнет морем, и вкус его – жирный, соленый, почти как у моря.
Звонок на обитой надтреснутой кожей двери с по-прежнему висевшей на ней табличкой «Профессор А.Я. Остроумов. Лечение и профилактика детских болезней» был вырван с корнем, торчали провода. Дина заколотила по табличке. Дверь отворилась, и незнакомая толстая женщина в ситцевом халате с ярко-красным, как будто обваренным, лицом выросла на пороге.
– Я к Брусиловым, – резко сказала Дина.
– Идите, – зевнула женщина и крикнула в темноту: – Варвара! К тебе! Могла и сама бы открыть!
Из маленькой боковой комнаты послышался кашель, и голос Елизаветы Всеволодны Остроумовой, Вариной бабушки, испуганно и вежливо забормотал:
– Она же больна, вы же знаете, Зоя…
Дверь наконец приоткрылась, и, увидев Дину, Елизавета Всеволодна замахала руками:
– Боюсь я сама открывать, а Варвара лежит. У Павлика жар. Простудились, наверное. Ты в валенках, Дина?
– В ботинках, – осипшим голосом ответила Дина.
– Тогда проходи, – усмехнулась Елизавета Всеволодна. – А валенки нужно снимать, у нас строго…
Две смежные комнаты с раздвижными дверями, оставшиеся Елизавете Всеволодне Остроумовой, вдове профессора Остроумова, иждивенке, и Варваре Брусиловой, служащей железнодорожного депо, тоже вдове и с ребенком, были похожи на склад: библиотека профессора, прежде размещенная в огромных книжных шкафах его кабинета, была свалена в кучу и целиком занимала вторую комнату, где поместился только диванчик, на котором, лицом повернувшись к стене, лежала Варвара Брусилова, а в первой комнате на узенькой детской кроватке спал сын ее Павел, внук легендарного героя Мировой войны генерала Алексея Брусилова, добровольно перешедшего два года назад на сторону большевиков.
Варвара Брусилова, еще худее, чем Дина Ивановна Форгерер, с выступающими из выреза рубашки острыми смуглыми ключицами, коротко стриженная, с огромными, как у бабушки, заполняющими все ее худое лицо, ярко-черными, в мохнатых ресницах, глазами, рывком поднялась на диванчике:
– Ну, встретила? Как он? Приехал?
И вдруг осеклась.
Между этими «бешеными», как называла их Елизавета Всеволодна, очень молодыми и очень красивыми женщинами, у одной из которых был расстрелян незадолго до этого бросивший ее муж Алексей Алексеевич Брусилов, а другая сама бросила своего мужа Николая Михайловича Форгерера, – между этими женщинами, закончившими весною 1916 года гимназию мужа и жены Алферовых, убитых в подвале ЧК летом 1918-го, существовала такая тесная, почти животная, не нуждающаяся в словах, исключительно на интуиции основанная связь, по причине которой Дине не нужно было объяснять сейчас Варе Брусиловой, что она раздавлена и насмерть напугана: та видела это сама. По лицу Дины, не несчастному, не жалкому, а, напротив, полному злобы и вызова, искаженному отвращением, Варя Брусилова поняла, что случилось не просто несчастье, а что-то такое, чему нельзя помочь и на что не подействуют даже те обычные утешения, которые одинаково сильно действовали на обеих, когда они говорили себе, что сдаться нельзя и нет такой силы на свете, которая их бы заставила. Варя увидела, что сила такая была, и это заставило ее босиком, перепрыгивая через лежащие на полу книги, подскочить к Дине, обхватить ее худыми руками и сделать знак бабушке, чтобы молчала.
Елизавета Всеволодна ушла на кухню. Ребенок, у которого только что спала температура, дышал глубоко и посапывал носом, мохнатые, как у матери, ресницы его бросали густую тень на бледные щеки; за окном резко чернела темнота с какою-то, словно бы мыльною, пеной, повисшей на голых ветвях, и Дина, вдавившись лицом в горячую Варину кожу, вышептывала и выдавливала из себя то, чего она никогда и никому, кроме Вари, не могла доверить. Она не могла открыться ни Тане, которая всегда была слабее и пугливее, чем она сама, ни доктору Лотосову, на плечах которого держался, в сущности, весь дом, ни гувернантке, которая была все-таки нерусским человеком и не понимала, как казалось Дине, того, что сейчас происходит в России.
– А что я могла? Когда он сказал про Илюшу, я все подписала.
– Как? Ты подписала?
Дина кивнула и, отодвинувшись, дикими глазами посмотрела на Варю.
– А что я могла? – повторила она.
– Ты хоть понимаешь, что ты подписала?
– Молчи! Я ведь жить не могу…
Варя схватила ее за плечи и начала трясти.
– Какая ты дура! Что ты говоришь? Они же уйдут! Я же чувствую!
– Они никуда не уйдут! А я не боюсь умереть! Я другого боюсь.
– Чего?
– Того, что, когда я умру… они все равно не оставят…
– Его? – Варя еще крепче обняла ее. – Конечно! Ведь он же им нужен. А если тебе убежать?
– Куда убежать? Нет, уж лучше совсем…
– Не лучше! Да как же ты смеешь? А Тата? А я? А мама твоя, наконец?
– Она далеко… Ну, поплачет, забудет… Но я не о том… Варька, у меня все мысли как будто отравлены, все во мне отравлено! Я спать не могу. Ничего не могу. Вот посмотрю на что-нибудь и сразу же – больно. Или дотронусь до чего-нибудь – тоже больно. Внутри все горит. Мне кажется, я просто с ума схожу. Сегодня, когда он мне сказал, что меня найдут в подворотне с перерезанным горлом, у меня от одной этой мысли на душе легче стало. Не думай, что я притворяюсь! У тебя спирта нет?
– Откуда? Какой сейчас спирт?
– Ну, хоть бы чего-нибудь… Чтобы поспать хоть…
Лицо Вари Брусиловой изменилось на глазах: оно словно высохло и почернело.
– Послушай меня! Ничего не случится. Они через год передохнут, и всё! Они же не люди, ты слышишь? Они перебесятся и передохнут. Я ночью проснусь иногда, и вдруг мне кажется, что ничего этого и не было, и нет ничего! Что всё это сон!
– У тебя, Варька, всё – сон. Ты и про Алешу иногда говоришь, что он не умер, что тебе это только приснилось…
– Алеша не умер, – прошептала Варя и перекрестилась. – Иначе бы я это знала.
– Тебе генерал же письмо показал!
– А я не письму, я душе своей верю.
– Нет, ты ненормальная, Варька! Но так даже лучше. С тебя ничего не возьмешь.
– С меня – ничего? А ребенок?
Они одновременно посмотрели на спящего, с мохнатыми ресницами, ребенка. И Дина заплакала.
Как только она заплакала, обеим стало легче. Теперь, когда Варя все знала, Дина могла плакать: преграда для слез, выстроенная одиночеством, рухнула сразу же, как только появился кто-то, у кого от жалости к ней и страха за ее жизнь вот так изменилось лицо, как у Вари.
Минут через двадцать, когда Елизавета Всеволодна Остроумова осторожно заглянула к ним, обе сидели на диване, крепко держась за руки, и шептались. Елизавета Всеволодна вспомнила, как, четырнадцатилетними, они, с шелковыми черными лентами в длинных косах, в черных передниках и круглых отложных воротничках, вот так же, держась крепко за руки, вместе с другими, такими же, разбитыми на пары, неловкими и взволнованными девочками входили под музыку в залу гимназии, где ждался большой новогодний концерт в пользу фронта.
Из курса зоологии и ботаники известно, что формы различного бешенства встречаются не только у животных, но – что удивительно – и у растений. В египетских папирусах, священных индийских писаниях, а также и в Библии сообщается о бешенстве, которое передается людям от животных. Причиной заболевания является якобы нейротропный вирус, содержащий рибонуклеиновую кислоту. Нигде, однако, не задается вопрос: не передается ли тот же самый кисловатый на вкус вирус в противоположном направлении: то есть от человека к животным и даже растениям? Ведь те-то молчат и не пишут папирусы. Оставим вопрос без ответа: все равно ни один из нас никогда не признается в том, что от его, скажем, вируса недавно сошли безвозвратно с ума живущие в доме собака и кошка, а также герань заболела депрессией. Кому же захочется в этом признаться?
Грибы очень долго относили именно к растениям, да и сейчас еще спорят об этом, так что, говоря о безумии зла, заключенного в ярком и очень красивом грибе, растущем на диких просторах Гвинеи, мы все-таки для упрощения дела его и причислим к растениям. Растение «нонда», ярко-красное с белыми и изредка желтыми крапинками, живет только там, где почти никогда не встретишь не только, там, друга и брата, но, честно сказать, никого, чтоб – как люди. (Ну, в платье, в ботинках, с какой-нибудь сумкой…) Все ходят нагими, и лица в узорах. Бывают, однако же, миссионеры. От миссионеров и стало известно, что два диких племени – куба с каимби, – населяющих долину реки Ваги, имеют весьма вульгарную приземленную культуру, связанную с рядом нерелигиозных действий, направленных на самовозвышение, демонстрацию личных достоинств, осуществление контроля над женщинами и увеличение поголовья свиней. Главные черты их все еще не развитого и не стремящегося к тому, чтобы развиться, общества составляют погоня за славой, антагонизм между мужчинами и женщинами и грубый дележ на своих и чужих. При такой, как мы видим, отсталости и отсутствии письменности они не только не гнушаются поеданием гриборастения «нонда», но часто дают его внукам и детям.
Супружеская чета мистера и миссис Филипс – наверное, шведских, а может, норвежских, скорее же все-таки американских, из штата Айова, двух миссионеров – была просто в ужасе: наевшиеся нонды шестеро молодых низкорослых мужчин вдруг бросились их догонять (этих белых, с сачками для бабочек, милых, кудрявых), тряся над собой с диким ревом и криком тяжелыми палками. Еле спаслись. Вечером того же дня мистер Филипс, так и не поймавший ни одной бабочки, записал в своем дневнике, что ненависть, охватившая их преследователей, была, вне всякого сомнения, связана с этим гриборастением, сделавшим людей слепыми, глухими и пухлыми, а также заставившим их бегать вверх-вниз по горам. Вскоре к шестерым опухшим и диким мужчинам присоединилось и все остальное племя, опухшее и низкорослое. Пришли сразу все, даже дети и девушки. (До старости люди там не доживают: любой человек, хоть слегка постаревши, покорно влезает на дерево, чтобы веселые голые парни и девки стрясли его вниз и сожгли его тело.)
«Женщины, – писал в своем дневнике потрясенный мистер Филипс, – находятся в состоянии явного наркотического опьянения: они пляшут, свистят, распевают, смеются и самым бесстыдным образом предлагают себя мужчинам, не разбирая, кто это: мужья, сыновья или просто соседи. Грибное бешенство является узаконенной формой проявления тех склонностей, на которые наложен запрет в обыденной жизни. У женщин это – ностальгия по неограниченным плотским наслаждениям, у мужчин – агрессия против своих соплеменников».
Ничтожная нонда, а сколько скандалов!
У жителей племен куба с каимби, к незамысловатой истории которых мы сейчас обратились, желая, наверное, лишь убедиться, что есть в мире связь между всем, между всеми (а то ведь все думают, что за горами живут великаны, циклопы и карлы!), – у жителей племен куба с каимби неистовое желание умертвить врага, а также набег на уснувших соседей, а также насилие мамы-старухи обычно сходило на нет за неделю. Тогда они снова мирились и пели и снова сажали над речкой картофель.
Однако с каимби и с куба понятно: ведь он, этот гриб, этот нонда поганый, пока весь не выйдет, – он не успокоится. А вот с остальными, со всеми? Без нонды?
Ни в Москве, которая вдруг стала столицей молодого советского государства, ни в Петрограде те, прежде жившие в этих городах люди, которые ходили на службу, воспитывали детей, читали книги, обедали и выезжали на дачи, а также любили, теряли, терзались, обманывали и предавали друг друга, молились, болели, ходили ко Всенощной, варили варенье и прочее, то есть в меру своих человеческих возможностей, под влиянием обстоятельств, привычек, родовых и наследственных черт проходили весь предназначенный им путь, осуществляя здесь, на глазах, загадочную цепь превращений, о которой так много размышляют восточные мудрецы, целиком погружая, однако, эту цепь в надмирное и бесконечное небо, в то время как здесь, на земле, происходят сплошные (и быстро весьма!) превращенья, поскольку, явившись на свет младенцем, затем пережив свое детство и юность, затем свою зрелость и нужную старость, тот самый, который явился младенцем, уходит под землю, чтоб в ней раствориться, – так вот: эти самые люди, не испытывавшие ни малейшей потребности в чужой крови, сами не заметили того, как славные их города стали адом.
Превращение произошло хоть и не в один день, но все же достаточно быстро, как смена одних декораций другими.
Трамваи почти не ходили. А если ходили, то были, как гроздьями, увешаны прицепившимися к ним телами. Иногда грубые и невнимательные грузовики срывали собой эти гроздья, расплющивали их и оставляли лежать на земле. Постоянный голод и холод ослабили людей до того, что десятками и сотнями они умирали от самых простых болезней; у женщин не было менструаций, мужчины теряли мужские способности. Жалованье, получаемое теми, кому удалось поступить на работу, не покрывало и самых необходимых расходов. Под страхом попасть в казематы ЧК люди продавали на Сухаревском рынке всё, что могли, топили буржуйки старинными книгами… В нищих и беспризорников милиция просто-напросто стреляла, и это сходило почти безнаказанно.
Из постановлений Ульянова-Ленина: «Наводите массовый террор!», «Ссылайте на принудительные работы в рудники!», «Запирайте в концентрационные лагеря!», «Отбирайте весь хлеб и вешайте кулаков!», «Без идиотской волокиты, не спрашивая ничьего разрешения, расстреливайте, расстреливайте, расстреливайте!».
Из письма Дзержинского Ленину от 19 декабря 1919 года: «В районе Новочеркасска удерживается в плену более 500 тысяч казаков войска Донского и Кубанского. В городах Шахты и Каменске – более 300 тысяч. Всего в плену около миллиона человек. Прошу санкции». На этом письме резолюция Ленина: «Всех до одного расстрелять».
А в том же году, но весною, когда за окном цвел, алел Первомай, народы гуляли, скворцы прилетели, бессонный и желтый, как свечка, Ульянов писал, торопясь, узкогрудому Феликсу: «В соответствии с решением ВЦИК и Совнаркома необходимо как можно быстрее покончить с попами и религией. Попов надлежит арестовывать как контрреволюционеров и саботажников, расстреливать беспощадно и повсеместно. И как можно больше. Церкви подлежат закрытию. Помещения храмов опечатывать и превращать в склады. Председатель ВЦИК Калинин. Председатель Совнаркома Ульянов (Ленин)».
Грибов африканских не знали, не ели (Москва – не Гвинея), а всё истребили вокруг, всё сожгли и были страшнее, чем красная нонда. Конечно же, можно спросить: для чего? Наука на этот проклятый вопрос ответа не знает, хотя и наука могла бы заметить: когда в ее целях берут существо (не важно, хоть кролика, хоть человека) – и в колбу его, или в жгучий раствор, а то и в ракету (лети прямо в космос!), то страх, вызываемый этим, – один. И боль та же самая: в сердце и в ребрах.
Рождается в мире дитя. И в нем зло. Ни мать, ни отец, ни соседка с соседом об этом не знают. А зло уже здесь. Оно пришло в мир в этом жалком дитяти. Вот он (или, может, она) подрастет, и сила в нем скажется нечеловечья. Сказал же Пророк: «И сильный будет отрепьем, и дело его – искрою, и будут гореть вместе, – и никто не потушит».
Все так и случилось: и сила пришла – сила зла и разбоя, и дело ее стало искрою зла. Поднялся пожар, и тушить было некому.
Тем гражданам бывшей Российской империи, которые отличались природною подозрительностью, было проще понять происходящее, чем тем, которые были доверчиво-страстны. Доверчивость в соединенье со страстью приводит, мы знаем, к дурным результатам. А в те времена (то есть до трансвеститов) люди были на удивление простодушны. Они говорили друг с другом. Не поняли сразу всю прелесть молчанья. А многие так и ушли, не понявши.
Варя Брусилова была из породы бойких, но непонятливых русских людей, и то, что они сделали с Диной, показалось ей едва ли не страшнее всего, через что прошла она сама за три с половиной года. Генерал Брусилов превратился в старика, который, как казалось Варе, не только не хотел больше жить, но делал все возможное, чтобы поскорее умереть, не совершая, однако, греха самоубийства, потому что, совершив этот грех, он лишился бы надежды когда-нибудь встретиться с сыном Алешей в том мире, в который он верил. Ее муж, сын генерала, Алексей Алексеич Брусилов, о смерти которого генерал получил официальное извещение из ростовского госпиталя, по мнению Вари, был должен вернуться; а бросил он Варю в Москве в восемнадцатом, когда генерал его спас от расстрела, по очень простой и разумной причине – решил, что одной ей сейчас безопаснее. Варя верила своему сердцу, которое часто подсказывало ей полную чепуху и влекло к неуместным и ненужным жертвам. Теперь она посоветовала Дине открыться гражданину Барченко, признаться ему в том, что с нею случилось.
Варя судила о жизни по себе самой: она не могла бы оставить Алешу, и, стало быть, он ее и не оставил; она не могла бы такое скрывать, и Дина должна поступить точно так же; вокруг убивают монахов, жгут храмы – и в двадцать втором, сидя вновь на Лубянке, она написала Ульянову так, что все эти письма ее до сих пор являют собой образец неуместности…
Алексей Валерьянович Барченко еще в Мурманске был отделен от шести остальных участников экспедиции и ничего не знал об их дальнейшей судьбе, если не считать того, что Василий Веденяпин в последний момент успел передать ему письмо для родителей. Алексей Валерьянович под конвоем, но в очень удобном и мягком вагоне был переправлен из Петрограда в Москву тою же ночью, когда, не дождавшись его, замерзшая Дина Ивановна Форгерер прогуливалась по платформе вместе со знаменитым басом Федором Шаляпиным и бросила белый букет прямо в слякоть. Одним, значит, поездом, в разных вагонах они и приехали утром в столицу.
В Москве Алексею Валерьяновичу по указанию Феликса Эдмундовича Дзержинского предоставили квартиру во Втором Доме Советов, как теперь называли бывшую гостиницу «Метрополь». Не успел он осмотреться в этой квартире, к нему постучались.
– Войдите, – сказал, хмурясь, Барченко.
Вошел небольшой юркий человек, аккуратно причесанный на косой пробор.
– По поручению товарища Блюмкина, – скороговоркой проговорил он, оглядываясь. – Просили сообщить, если в чем-нибудь какая нужда…
– Могу ли я выйти на улицу? – спросил Барченко.
– Сегодня просили вас дома побыть. Устроитесь, оглядитесь… Завтра к вам заедет лично товарищ Блюмкин, он даст все инструкции.
– Я что, арестован?
– Нет! Кто вам сказал?
– Зачем же я ехал тогда под конвоем?
Человек замахал руками:
– Для вашей сохранности, товарищ Барченко! Только для вашей сохранности! Таких ученых, как вы, нужно охранять как зеницу ока!
– Соедините меня с товарищем Дзержинским, – приказал Барченко, уже понимая, что его повелительная интонация звучит в лучшем случае нелепостью.
– Связи нет, сегодня весь день чиним, чиним… А завтра – конечно. Придет к вам товарищ и соединит… Не сегодня…
Барченко выглянул в коридор. У двери его дремал другой человек, похожий на первого как две капли воды. Он сидел на стуле, привалившись виском к косяку. Увидев Барченко, вскочил.
– Я хочу прогуляться, осмотреть гостиницу…
Его конвоиры переглянулись, и первый решительно двинулся следом за Барченко по коридору.
Бывшая гостиница «Метрополь» являла собою постыдное зрелище. Она была перенаселена людьми, каждый из которых обладал пропуском, чтобы войти в нее, и каждый, казалось, стремился к тому, чтобы как можно быстрее превратить это прежде богатое и чистое помещение в такое же точно вместилище грязи, которым была сейчас прочая жизнь. Жены ответственных работников ленились ходить в уборные и часто держали своих малолетних детей прямо над потертыми персидскими коврами в коридорах, а после небрежно бросали бумажку на этот ковер и скрывались в свой номер. Прислуги было много, но роль ее с каждым днем становилась все более размытой и неопределенной: прислуга ходила на собрания, читала газеты и разучивала революционные песни в красных агитационных уголках. Управляющие, счетоводы и конторщики с неистовой жадностью доворовывали оставшееся серебро, инвентарь и столовые салфетки. Блуд и разбой царили в бывшем «Метрополе», где совсем недавно пахло дорогими папиросами и духами. Сейчас сюда денно и нощно стекались вооруженные особыми пропусками, накокаиненные и пьяные, с оружием в карманах, в ворованных, снятых с других людей шубах, с чужими, в чужих жемчугах и брильянтах, веселыми и беспокойными женами. Стекались «товарищи». Оргии и пиры гремели с полуночи и до полудня. Заместитель Троцкого занимал сразу три самые богатые квартиры, поскольку имел три семьи и очень о каждой заботился. Женщины вырывали друг у друга волосы, ругаясь на дымной громаднейшей кухне, и все доносили, следили, шипели, как будто бы это не дом, а гадючник, где так растлевали вчерашних курсисток, что эти курсистки боялись столкнуться с сестрой или матерью даже на улице.
За проведенный на Севере год Алексей Валерьянович Барченко сильно изменился. В глазах его над набрякшими черными мешками сквозило раздражение, переходившее иногда в какое-то другое чувство, близкое, может быть, к легкому сумасшествию, как будто бы властный и сильный ученый, философ, и гипнотизер, и психолог терялся, не зная, что делать. Будучи умным человеком, Барченко не мог не признаться себе, что затея с северной экспедицией провалилась: он рассчитывал на то, что по крайней мере год, а то и два будет полностью предоставлен самому себе и окружит себя теми помощниками, в преданности которых уверен был полностью. В результате же из семерых, отобранных им самим, в экспедицию попали всего трое, а вечером накануне отъезда Блюмкин привел ему Мясоедова, которого отрекомендовал как самого надежного и самого проверенного для таких дел человека. Мясоедов был высок, плечист; коротко остриженные волосы плотно прилизаны к голове; твердые, с глупым щегольством закрученные усы делали его похожим на подгулявшего купчика, и сходство это усиливалось благодаря наглому, как будто немного нетрезвому и очень при этом развратному взгляду. То, что Мясоедов приставлен следить за ним, не вызывало сомнений, но Алексей Валерьянович, сто раз повторивший себе, что к этому нужно было быть готовым, вдруг начал совсем по-мальчишески, глупо и дико реагировать на присутствие Мясоедова.
План полной свободы, которую он надеялся купить долгими неделями своего добровольного заточения во льдах и сугробах до самого неба, был сорван развратным настойчивым взглядом, который, однажды прилипнув к лицу, как будто на нем навсегда и остался, подобно куску непрожеванной пищи. Спрятаться от Мясоедова было негде. Алексей Валерьянович дошел до того, что иногда по ночам начинал вдруг ощущать странный холод внутри, и ему казалось, что это глаза Мясоедова скатились в его пищевод. Нельзя, однако, сказать, что Мясоедов приставал к нему с разговорами или постоянно ходил за ним по пятам; напротив, он был очень даже ленив, спал много, еще больше пил и даже в условиях, которые должны были бы отвлечь любого другого от прежних привычек, умудрился в отсутствие Барченко привести в юрту десятилетнего эвенка и воспользоваться его телом, как женщиной.
Страха перед Мясоедовым Барченко не испытывал, но было другое, опасное ощущение: рядом с Мясоедовым пропадало желание жить. В этом ленивом человеке с его застывшим, как холодец, взглядом была сила, свойств которой Алексей Валерьянович не мог объяснить себе, а фантазировать на эту тему так, как он делал в молодости, когда одна за другой в серьезных научных журналах вроде «Русского Паломника» и «Жизни для всех» появлялись его статьи, не хотел.
Ведь как он тогда фантазировал! Тонко, роскошно! С какими примерами, как занимательно! Взял да и рассказал, например, о существовании эфира, «тончайшей среды, наполняющей нашу Вселенную и составляющей ее общую для всех душу». Чем плохо? Или о процессах, идущих в недрах Солнца, которые так действуют на электромагнитное поле Земли, что телефоны отказываются работать, часы замирают, а в мире людей начинаются войны…
Ах, он был игрок, он был маг и волшебник, который еще на заре своей понял, что все человеческие открытия не стоят почти ничего, поскольку проходит лет двадцать, пятьсот или, может быть, двести – и прежнее открытие начисто сметается новым, которое также ждет только того, когда оно будет отвергнуто. Он уловил лукавую и мощную игру природы, которая то умирает, становится льдом, мраком, пеплом, то вдруг возрождается, блещет, пылает, – и понял, что ничего не боятся люди, кроме смерти, не зная того, что и с ними поступят как с самой последней, невзрачной травинкой, и самое главное – не выделяться, быть тем же, что камень, вода, струйка ветра…
О да, он шутил, он играл! Он демонстрировал фокусы, еще более примитивные, чем те, которые демонстрирует на улице какого-нибудь маленького, залитого солнцем провинциального европейского городка бродяга в засаленном старом камзоле, расшитом лиловыми звездами. Он не стеснялся в выборе названий для своих якобы научных работ: «Опыты с мозговыми лучами», «Гипноз животных», «Передача мысли на расстояние». Замерзшим на кафедрах и в кабинетах он подбрасывал идеи, за которые они хватались растопыренными пальцами, так что в одну только зиму 1912 года по его описанию было сделано шестьсот двадцать четыре абсолютно одинаковых, никому не нужных прибора.
«Внутри тонкого стеклянного колпака, – вдохновенно писал молодой шутник Алексей Барченко, сидя в своей петербургской квартире, в открытые окна которой вливалась тревожная белая ночь, – каплей дамарлака, канадского бальзама или расплавленного с бурой стекла подвешивается тонкая шелковая нить, на конце которой укрепляется сухая соломинка, служащая указателем. На конце соломинки распушен тончайший клочок гигроскопической ватки. Диск насоса посыпан мелко толченной солью, отверстие его защищено кусочком сухого картона с пробуравленными дырочками и небольшим бортом, чтобы не сдуло соль. Сосредоточьте взгляд на кусочке ваты, и вы увидите, как стрелка передвинется от вашего взгляда».
Он хохотал, представляя, как почтенные отцы семейств, отмахиваясь от надоевших детей, смотрят на клочок гигроскопической ваты выпученными от напряжения глазами, а когда жена или горничная зовут их к обеду, хрипят, чтобы им не мешали.
С приходом той силы, малой частью которой были развратные глаза Мясоедова, веселье закончилось. Журналы, в которые он писал, закрылись, люди, которые читали его, умерли, убежали или тихо сидели по своим углам. Им было уже не до опытов. Шел опыт над ними. Начались поиски заработка. Барченко начал показывать те фокусы, за которые были готовы заплатить. Моряки Балтийского флота, с яростью опустошавшие винные склады, громилы и насильники кротко, как завороженные, слушали лохматого профессора, открывшего двери в другие миры.
«Золотой век, – рассказывал Алексей Валерьянович, стараясь ни с кем не встречаться глазами, – господствовал на нашей земле сто сорок тысяч лет, потом этот век попытались восстановить на территории современного Афганистана, Тибета и Индии. Это был великий поход, поход Рамы…»
Он выжил бы! Он бы провел всех! Провел! Ему так наивно и долго казалось… Ему так казалось еще и тогда, когда он собрался поехать на Север и с Дины взял слово покинуть Россию.
Теперь всякий раз при мысли о Дине к горлу Алексея Валерьяновича подступал ком. Год назад он был уверен, что они расстались навсегда, и разум его подсказывал, что так только лучше обоим. В той жизни, которая наступила, нужна была свобода от чувств и от всех обязательств. Дина связывала его не тем, что просила о чем-то или требовала чего-то, а тем, что была. Когда она находилась рядом, физическая красота ее, эта горячая розовая кожа, худые плечи, круглые, с ярко-вишневыми сосками груди, глаза с отчаянным их выражением действовали на Барченко как тот самый гипноз, о котором он когда-то рассказывал в Русском зоологическом обществе. Он знал, что зависит от этих глаз, от этого голоса, хрипловатого, хрупкого, и зависимость делала его слабее. В начале их знакомства он пообещал себе, что она никогда не станет его любовницей. Она одолела его. Он мог бы сказать: совратила, хотя это было смешно. Молоденькая, на двадцать шесть лет моложе его, женщина, начинающая актриса, ничего не испытавшая в своей жизни, кроме короткого, оставившего ее совершенно равнодушной замужества, совратила Алексея Барченко, который учил, как гипнотизировать людей и животных и передавать любые мысли на любом расстоянии! Но эти стремительные несколько месяцев, когда шофер привозил ее к нему на квартиру и она входила, блистая своими огромными глазами, в той шляпе, пальто и ботинках, которые он доставал для нее через услужливых клевретов мерзавца Блюмкина; всякий раз, когда она в новой роли любимой и по-настоящему близкой женщины входила и сразу бросалась ему на шею и по-детски обхватывала его руками, почти повисая на нем и покрывая поцелуями его лицо, – всякий раз, когда это случалось, Алексей Валерьянович Барченко чувствовал себя другим человеком и мог бы сказать, что во всей своей жизни не знал ничего, что похоже на это.