355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Я вас люблю » Текст книги (страница 24)
Я вас люблю
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:03

Текст книги "Я вас люблю"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

И вот, уже кашляя палочкой Коха, слегка полысевший, но с той же бородкой, Эдмундыч пришёл в ВЧК. Он часто там и ночевать оставался: постелют ему в кабинете, и дремлет. То часик подремлет, то два, но не больше. А дома что, лучше? Нисколько не лучше. Жена да сынишка по имени Янек, тишайший, не любящий папу ребёнок. Хотя тот же Янек и вспомнил однажды, как папа на даче ходил на охоту. А сколько зверей приносил он из лесу! Придёт, весь в крови, разбросает по лавкам: и лисы, и белки, и зайцы, и дятлы! Конечно: разрядка – великое дело.

Так вот о фантазиях. В отличие от тех товарищей, которые работали рука об руку с товарищем Дзержинским, но не обладали фантазией вовсе, он часто, закрывши глаза цвета пепла, себе представлял то прекрасное место, где нет и не будет врагов революции. Здесь, в этой огромной и страшной, покрытой лесами, снегами России, он, бедный, до изнеможенья, до дикой мигрени, сидел и писал: «Расстрелять», «Утверждаю». В отличие от сильно пьющих и – если уж правде в глаза – то ленивых, но истинно русских людей Эдмундович с ленью нисколько не знался. Какое там спать, когда принесут часов в десять, скажем, вечера к тебе в кабинет списки для утвержденья, и сердце в груди сразу бьется, как колокол?! Какое там спать и зачем, если нужно под каждым вот этим чернильным листочком поставить своё: «Утверждаю. Дзержинский»?

Рука немела, губы были почти синими, и синее, мёртвое безумие стояло в его небольших глазах, когда, подписавши всю груду расстрелов, он падал на стол головою, а сердце всё не затихало, всё ныло: «Ещё мне несите! Ещё! Проше, проше!»

Однажды вот вышел курьёз, все смеялись (не очень, конечно, а так, усмехались!). Сидели товарищи на каком-то важном совещании. И, чтобы не терять драгоценного времени, товарищ Дзержинский передал через другого товарища в президиум товарищу Ленину список на ровно полторы тысячи фамилий со своим – под каждой фамилией – вопросительным знаком. Ильич пробежал засмеявшимся взглядом, прищурился ленинским добрым прищуром и сразу под всеми поставил свой крестик. Дзержинский кивнул и тихонечко вышел. К утру все полторы тыщи расстреляли. (Пришлось обратиться к китайским товарищам, своим бы не справиться за день: пять тысяч!) А Ленин узнал, так и ахнул: «Ну, Феликс! Я крестик-то этот поставил: мол, знаю, потом потолкуем!»

Идея была: в чистоте. Чтобы чисто! Пусть кровь. Это чисто. Пусть даже и сгустки мозгов на дровах. Пусть кожи куски на песке и цементе. (Китайцы-товарищи очень вот любят: отрежут кусочек спины и рассмотрят!)

Всё это, телесное, грубое, – мелочь. Чиста быть должна лишь душа революции. Эдмундыч старался. Не спал, ел конину. А если бы нужно, то съел даже кошку. Котёнка того, кого гладил в остроге, уж точно бы съел, не моргнув даже глазом. Но с новой немыслимой силой отчаяние охватывало его, когда на машине он ехал по улицам. О Боже мой правый! Да вот они: люди! Живые. С детями, с кошёлками, с сумками, в шляпках. И платье в цветочек. А что там – под шляпкой? Что там – под цветочком? Нет. Надо работать. Работать. Работать. Но только достичь чистоты, Боже правый!

Он не уважал Блюмкина. Впрочем, он никого не уважал. Но Блюмкин был юрок, как ящер. И он выполнял поручения. Не пил, как Магго. Не срывался, как Кедрин. И когда Блюмкин рассказал ему про затею этого Барченко – найти на Кольском полуострове ушедшую под землю древнюю цивилизацию, которую сам Барченко именовал Гипербореей, когда этот странный, с гудящим из горла и медленным голосом Барченко предстал, наконец, перед глазами самого Феликса Эдмундыча и ясно сказал, что есть два только места, где можно достичь чистоты революции: Тибет – это раз и ещё – Крайний Север (вернее сказать, подземелье на Кольском!), Дзержинский вдруг свято поверил. Так свято, как только умел. До самой последней кровинки безумья. Барченко не сомневался в том, что одного его не оставят, что за каждым проводимым им в подвальной лаборатории ЧК опытом по передаче мыслей на расстоянии следят во сто глаз, и уйти не удастся, но нужно тянуть было время, тянуть! К тому же теперь была женщина. Дина.

За пару недель, проведённых в камере, сначала переполненной людьми, потом – в одиночной, где свет резал ночью зрачки, словно бритва, Василий Веденяпин понял, что всё в его странно коротенькой жизни, наверное, было ошибкой. Не нужно было бросаться ни в какие крайности, нужно было просто тихо – о, тихо, беззвучно, неслышно! – дышать. Ведь это же главное. Потому что, когда его начали бить, именно дыхание принялось останавливаться. Его били в живот, по спине, по голове, ему выкручивали руки, надавливали на глазное яблоко пахнущими табаком пальцами, и боль была адская! Но когда в самый первый раз его ударили так, что остановилось дыхание, и он начал судорожно ловить губами ускользающий воздух, а воздух не шёл, и всё стало темнеть, и вдруг он увидел, как сам он уходит (какая-то доля секунды возникла, бруснично-кровавая, с синим и жёлтым!), – тогда он и понял: дышать! Только это.

Тогда же возник дикий страх. Ужас смерти, которую он вроде знал, вроде видел. Но всё это было не то: умирали другие. И смерть была тем, что бывает с другими. Теперь, когда это должно было вот-вот случиться с ним самим, он закрывал глаза и видел перед собою одно и то же: не маму, как раньше, не папу, не женщин, среди которых главной и самой сияющей, самой горячей была неизменно Арина, он видел не их и вообще не людей, он видел огромную целую землю. Всякий раз, забываясь коротким, но странно глубоким, похожим на обморок, сном, он видел перед собою райские картины. Все они были странно знакомыми, потому что он чувствовал, как близко цветёт сирень, как шуршит под пальцами белая накрахмаленная скатерть, как его губы обжигает горячим шоколадом, но за всем этим – знакомым и давним – стояли необычайной красоты горы, белели снега, и прямо в руки ему катились холодные спелые волны никогда прежде не виденного океана… И там он дышал глубоко, во всю силу.

А главное: он не хотел ничего. Ничего того, что только помешало ему и притянуло смерть к его прежнему, глубокому и счастливому, дыханию. Зачем он пошёл на войну? А раньше, ещё до войны, зачем ему нужно было вмешиваться во всю эту распрю меж мамой и папой? Зачем он отпустил от себя Арину, а не бросил всё, не переоделся каким-нибудь сербским крестьянином, не утопил в реке документы, не ушёл вместе с нею куда-нибудь в горы, к холодным вершинам, названья которых он даже не ведал, но где-то должны они быть, ведь должны же! А зачем он взялся донести никому не нужную уже информацию генералу Каппелю, спрятавшемуся в Самаре, зачем нужно было с фальшивым удостоверением пробираться через половину России к этому великодушному, наивному, безрассудному и жестокому – как все, кто хоть раз воевал и убил, – генералу? Бессмысленно, глупо, да, глупо.

Ночью его разбудил знакомый крик: «На допрос!» Его повели. В кабинете следователя боком к вошедшему Веденяпину сидел грузный, с лохматыми волосами незнакомый человек. Как только Василий вошёл, в лицо ему направили сильный электрический свет.

– Садитесь, – сказал ему следователь. – Вот товарищ Барченко, знаменитый учёный, приехал поговорить с вами.

Товарищ Барченко встал со стула.

– Василий Александрович, – медленным и слегка гудящим голосом сказал он. – Ответьте: вы видите сны?

Веденяпин вздрогнул: ему показалось, что он ослышался.

– Нет, вы не ослышались, – усмехнулся знаменитый учёный. – Вы видите сны?

– Да, вижу, – сказал Веденяпин.

– И что же вам снится?

– Бывает, что горы.

– А воду вы видите?

– Воду? Да, вижу.

– Холодную?

– Очень.

– Вы можете плыть в ней?

– Во сне?

– Да, во сне.

– Наверное, могу.

– А сны ваши – в цвете?

– В чём – в чём? – он не понял.

– Вода ваша цвета какого?

Он молчал.

– Ну, синяя, белая?

– Вода? Очень белая.

Товарищ Барченко перевёл на следователя погасшие неподвижные глаза.

– Я думаю, мне подойдёт.

– Уведите заключённого, – торопливо распорядился следователь.

И Веденяпина увели.

С того дня, как его арестовали, мать и отец почти перестали разговаривать друг с другом, и в доме поселилась тишина. Утром отец, как всегда, уходил на работу, а мать, резко постаревшая, плелась на Лубянку.

Уже наступила весна. Женщины скинули тёплые платки, от кос их запахло горячей картошкой. Простенькие красные стёклышки бус перекатывались по шее. Хотелось бы взять тебя за руку, женщина, пойти вместе к речке, и пусть там стемнеет, пусть еле заметные дымные звёзды нам светят своим понимающим светом. Несмотря на страшные слухи, ползущие по зазеленевшему городу, несмотря на тиф, который, оскалившись, перепрыгивал с одного горячего тела на другое, весны этой было так много, так сразу, и так засияли промытые краски, и вся эта зелень её молодая, и весь перламутр раскрывшихся почек, что этой весне ничего не мешало: ни тиф и ни слухи, ни смерть и ни слёзы, – она распалялась, как пляска, как песня, она становилась всё громче, всё жарче, и только одно: эти серые бабы своими ужасными серыми ртами, своим вечным страхом, своим разговором всё время пытались разрушить картину.

Часами они простаивали в очереди к тёмному окошку на Малой Лубянке, в котором маячило прыщеватое и немного голодное лицо дежурного, быстро отыскивающего в списке нужную фамилию и быстро кричавшего бабе в окошко: «Нет сведений. Дальше!» И снова: «Нет сведений!»

Эту очередь Нина Веденяпина выстаивала каждый день. Передачи не принимали, на вопросы не отвечали. Тогда она научилась разговаривать с собственным сердцем. Она вопрошала: «Он жив?» И слушала стук: «Да, он жив».

Она чувствовала, что мальчик жив, поскольку – умри он, исчезни отсюда, – ей сердце бы сразу об этом сказало.

Однажды у неё неожиданно приняли передачу. Потом ей вручили записку: «Дорогие мама и папа! Я жив, всё в порядке. Всего рассказать не могу, это письмо, конечно, прочтут прежде, чем оно попадёт в ваши руки. Я ещё не освобождён, но, может быть, даже и это случится. Если это случится, мне предстоит принять участие в одной научной экспедиции на Север, но я надеюсь, что до экспедиции мы непременно увидимся. Целую, люблю вас. Василий».

Сжимая записку в потном кулаке, она не бежала – летела домой, как на крыльях. Мимо неё, задевая за ресницы и цепляясь за её беретик, летел жёлтый свет, внизу были ручьи, и пахло землёй – да, землёй и свободой, – а в небе (она не глядела туда, боялась упасть и к тому ж торопилась!), а в небе сияло такое тепло, и так оно победоносно сияло, и так, только к ней обращаясь одной, оно подтверждало, что жив и вернётся.

Николай Михайлович Форгерер передал в Москву через дипломатическую почту не одно, а целых четыре письма своей очень юной жене Дине Форгерер, но не получил ответа. Тамара Карсавина, жена британского дипломата, уверяла, что письма, переданные через дипломатические каналы, не проверяются и доходят. И нет ничего проще, чем забросить ответ за ограду британского посольства – есть люди, которые знают, как это всё сделать, и с этими людьми Дину Форгерер давно должны были связать в Москве. Николай Михайлович не знал, что и думать. Она не возвращалась, и связи с ней не было. В газеты просочились слухи о том, что, кроме расстрелов, голода, доносов и дикой разрухи в деревне и в городе, кроме того, что на красный террор ответил такой же: кровавый, но белый, ЧК занято тем, чтобы утвердить на всей земле свою власть, и для этого в подвалах на Лубянке день и ночь работают подпольные лаборатории, подчиняющиеся самому Дзержинскому, где ставят опыты на приговорённых к смерти заключённых.

Ей нужно было бежать оттуда, ей нужно было спасаться, а она не только не отвечала на его письма, она, с этой дикой её красотой, с её этим голосом, детским и странным, и взглядом её исподлобья, и смехом, всегда неуместным, а главное: с полным неведеньем жизни, – она ведь жила прямо там! От Лубянки минут, скажем, сорок пешком, на машине – и вовсе пятнадцать, не больше, не больше!

Николай Михайлович начал ходить в церковь Святого Николая, самую старую церковь Берлина, где доктор богословия Вильгельм Вессель имел с ним беседы о жизни и смерти. Странным покоем наполнялось сердце Николая Михайловича Форгерера, когда тихий, с глазами приятного серого цвета, настоятель храма выходил к нему неслышными шагами. Он почти ничего не знал о горе Николая Михайловича, а Николай Михайлович совсем ничего не знал о страшном горе настоятеля Весселя, в доме которого подрастал сын Хорст, уже опалённый безумьем нацизма, стремительный, странно неистовый юноша, которому судьба уготовила участь штурмфюрера СА, нацистского активиста, поэта и автора гимна Национал-социалистической немецкой рабочей партии под пылким названием «Песнь Хорста Весселя». Ни сам отец, тихий настоятель храма, ни его русский прихожанин не знали, что Хорста Весселя, с сияющим взглядом подростка, объявят святым после смерти в тридцатом году – поскольку он умер от раны, героем, и песен своих не допел, так как умер! – и отец проведет остаток дней в еженощных молитвах, прося всех святых за безумного сына…

«Читайте пророков, – сказал доктор богословия Вильгельм Вессель своему прихожанину, русскому артисту Форгереру, – читайте пророков. Там ясно написано…»

Вернувшись из храма и протелефонировав Вере Каралли, его очень верному другу и нежной любовнице, что снова хандрит и не хочет обедать, Николай Михайлович открыл наугад и прочел:

И было ко мне слово Господне: Сын человеческий! Ты живёшь среди дома мятежного: у них есть глаза, чтобы видеть, и не видят, у них есть уши, чтобы слышать, и не слышат, потому что они – мятежный дом. Ты же, сын человеческий, изготовь себе нужное для переселения, и среди дня переселяйся пред глазами их, и переселяйся с места твоего в другое место пред глазами, и, может быть, они уразумеют, хотя они – дом мятежный. И вещи твои вынеси, как вещи нужные при переселении, днем, пред глазами их, и сам выйди вечером пред глазами их, как выходят для переселения. Пред глазами их проломай себе отверстие в стене…

(Иезекииль, глава 12)

Откуда ему было знать, что в эту минуту жена его Дина сидит на полу у ног грузного, лохматого человека в ослепительно-белой рубашке, по виду пришедшего из ресторана, немного хмельного и слишком свободного, поскольку он гладил её по затылку – (чужую жену, а не дочь и не внучку!), – и странный какой-то, загадочный перстень блестит на его указательном пальце? Грузный этот человек гладил её по затылку, а Дина смотрела, но не исподлобья, как часто смотрела, о нет, по-собачьи с ковра на его очень плотные губы.

– Ты хочешь о чём-то меня попросить, – сказал Алексей Валерьянович Барченко.

– Да, – прошептала Дина и вдруг поцеловала этот перстень.

– Ещё, – усмехнулся он и закрыл глаза. – Люблю твои прикосновения страшно…

Она покраснела и вскочила с пола.

– О чём попросить? – пробормотал он.

– О сыне любовника Таты, – твёрдо сказала она.

– О сыне любовника Таты, – повторил он. – Кого попросить?

– Не знаю. Дзержинского! Ты знаешь лучше.

– А в чём обвиняют?

Дина опять опустилась на ковёр и лбом прижалась к его коленям.

– Тата вчера первый раз вышла на улицу. К ней пришла Оля Волчанинова – она попросила, чтобы Оля пришла, боялась, одна не дойдёт. Они пошли в ту больницу, где работает его отец. Этого молодого человека. Тата сказала, что она его еле узнала, так он изменился. Он сам ничего толком не знает, а даже, может, боялся говорить при Волчаниновой. Он даже не знает не только за что, а где сына держат.

– А сын не расстрелян?

Дина вздрогнула всем телом.

– Откуда мы знаем? Надеюсь, что нет.

Барченко встал и вдруг повёл плечами, как будто собирается плясать.

– А мы пить будем, и мы гулять будем, а как смерть придёт, так умирать будем, – запел он и прищёлкнул пальцами.

Она знала за ним это странное свойство: вдруг сделать что-то неожиданное, нелепое – верный признак того, что он встревожен.

– Не хочешь? – в страхе спросила Дина.

– Конечно, хочу, – спокойно ответил он. – Фамилию, имя ты знаешь?

– Я знаю. Но только скажи: а тебе не опасно?

– Мине? – опять, словно он передразнивал кого-то, скривился Барченко. – Мине ничего не опасно. А кто тогда Шамбалу будет искать?

– Кого?

– Шам-ба-лу! – Барченко сверкнул крупными белыми зубами. – Страна на Тибете. Давно уплыла в облака.

– А Гиперборея?

– А та ещё раньше. Но, правда, под землю. Пока я найду, их уже и не будет.

– Чекистов? – наивно спросила она.

– Антихристов, а не чекистов. Вообще-то он должен прийти был один. Но, видно, решил, что так будет вернее.

– Я не хочу, чтобы ты делал то, что может принести тебе беду, – всхлипывая, пробормотала она. – Никто не смеет подставлять другого. Но я совсем ничего не могу, совсем!

– Знаешь, сколько заключенных на Лубянке? – вдруг спросил он.

Она покачала головой.

– Ну, и нечего тебе знать! Сколько ему лет, этому парню?

– Мне кажется: двадцать один.

– Фамилия как?

– Веденяпин. А имя: Василий.

– Ну, есть одна мысль… Я не знаю, посмотрим…

Она робко подошла к нему и робко положила руку на его большое плечо. Он обнял её за талию и пристально, погасшими глазами, посмотрел на неё.

– Меня всё равно убьют, – сказал он.

Она прижалась головой к его подбородку.

– Я думала, что никогда не буду любить постороннего человека.

– Какого человека? – усмехнулся он.

– Постороннего. То есть не нашего, чужой крови. Вот я маму люблю – хотя сейчас уже не так, как раньше, но всё-таки люблю, а Тату люблю просто очень. Я на неё смотрю, и у меня всё сердце переворачивается от боли. А про мужчин я думала: ну, разве я могу кого-то любить так, как маму, Тату или Илюшу? Ведь это чужое, понимаешь?

– Какой ты ребёнок, – вздохнул он, – маленькая девочка…

– Нет, подожди! Я ведь замужем была, и я думала, что Коля, вернее то, что между нами, это и есть любовь между мужчиной и женщиной. Вот мы с Колей: муж и жена. И всё, что у нас происходит: и ссоры, и крики, и все эти ласки, и его постоянная подозрительность, и ревность его сумасшедшая, – всё это так, как должно быть. Он любит, как должен любить меня муж, а я принимаю. И хватит. А потом всё изменилось… Потом, когда ты появился, я почувствовала, что я могу обойтись без всех, понимаешь: ужас какой? Без всех могу обойтись, только без тебя не могу! Вот ты сиди так, на кресле, думай о чём-нибудь, даже спи, если хочешь, а я буду смотреть на тебя. И мне ничего не нужно! И никто мне не нужен! И пусть там хоть Всемирный потоп за окном, хоть войны, хоть все революции вместе, мне только бы ты…

– А если это гипноз? – Он улыбнулся уголками губ.

– И что? И какая же разница?

Дина стала красной, как огонь, глаза её застилали слёзы, но она не смаргивала их и сердитым от своего унижения и одновременно умоляющим взглядом смотрела на него.

– Возьми меня с собой на Север или на этот Тибет, я буду просто идти за тобой, просто буду идти, и всё!

Он выпустил из своих рук её талию и слегка отодвинулся, как будто желая понять, что с ней происходит.

– Когда ты почувствовала это?

Она истерически, сквозь слёзы, засмеялась.

– В тетрадку тебе записать? Ты всё ведь там пишешь!

– В тетрадку? – спросил он задумчиво. – Можно в тетрадку… Чего-то такого я ждал, но нескоро. И ты меня опередила…

Она опять опустилась на пол, закрыла лицо руками, всё её худое тело тряслось от слёз.

– Одна восточная мудрость говорит, что простым камнем можно подбить женщине глаз, а драгоценным – сердце. – Он погладил её по голове. – Видит Бог: я не хотел…

– Чего не хотел? Чтобы я привязалась?

– Я не хотел твоей зависимости. – Он громко сглотнул. – Я не имею на это никакого права.

– Ты только не чувствуй себя виноватым! – озлобленно закричала она. – «Хотел – не хотел»! Мне нет дела до этого! Я тебе говорю: пойду за тобой хоть на юг, хоть на север! И ноги твои стану мыть! Ноги, слышишь? Так мама отцу говорила, я помню: «Я ноги твои стану мыть!»

– Придётся морочить их, сколько смогу. И этот фигляр мне поможет. Ему приключенья нужны, он – маньяк приключений, – с какой-то тихой мстительностью сказал Барченко. – Мне нужно убраться отсюда быстрей и подальше. На горы, под землю, неважно. Но только бы с глаз их долой. Но прежде я должен знать, что тебе ничего не угрожает. А как это сделать?

– Я буду с тобой, вот и всё, – прошептала она, глядя на него исподлобья.

– Со мной быть нельзя, – бесстрастно сказал он. – Мы это даже и обсуждать не станем.

Она промолчала.

– Дина! Я хочу, чтобы ты уехала обратно в Берлин, к мужу.

– Как: к мужу? Зачем? Я его не люблю.

– Ну, значит, не к мужу. Ты должна уехать отсюда, вот и всё.

– Но я не могу! – задохнулась она. – Ведь здесь они все: Тата, няня! Илюша! Я разве их брошу?

– Я сделаю всё, что смогу, для любовника, – он неприязненно, но чётко выговорил это слово, – твоей сестры. И после этого вы все уедете. Дай мне слово.

Она затрясла своей растрёпанной головой:

– Нет! Я не могу!

– Тогда я не буду и пробовать, – сухо сказал он и пошел в столовую.

Она застыла, прижав к вискам ладони и глядя в пол. Потом, не отнимая рук, тихо пошла за ним. Барченко сидел за столом, спиной к ней, и не обернулся.

– Хорошо, – хрипло сказала она. – Я всё, как ты хочешь… как скажешь…

В гимназии Алфёровых произошло радостное событие: было получено разрешение Наркомпроса на выезд в деревню, где предполагалось провести всё лето и прокормиться собственным трудом. У Александры Самсоновны была небольшая дача в подмосковном Пушкине, в двух шагах от которой пустовало помещение бывшего интерната, закрытого из-за отсутствия педагогического состава. Стало быть, там можно было и разместиться, и там же вскопать огород, засадить его картошкой, согнать червяков всех с малины и вишен, варенья сварить на всю зиму, купаться. Река эта Клязьма, как уверяла вдохновенная Александра Самсоновна, полным-полна рыбы. И рыбы поесть можно будет, как раньше. Варёной и жареной: рыбы с картошкой.

Выехать решили в конце мая, как только отыграют ежегодный спектакль, на который раньше, в прежние времена, собиралась половина Москвы.

Спектакль, поставленный по пушкинской «Сказке о мёртвой царевне», прошёл хорошо, и особенно хороша была царевна, которая, сидя за прялкою, спела романс. И романс был хорош. Александра Самсоновна едва не расплакалась, хотя была вовсе и не из плаксивых, когда эта девочка, Надя Бестужева, с полураспустившейся русой косой и яблочным свежим румянцем, выводила своим грудным – из прошлого ясного времени – голосом:

 
В лунном сияньи снег серебрится,
Вдоль по дороге троечка мчится.
Тили-бом! Тили-бом!
Колокольчика звон!
Тили-бом! Тили-бом!
То ли явь, то ли сон…
 

За окном было почти лето, уже отцветала черёмуха, и первые бабочки летали в согревшемся воздухе, словно цветы, и так же, как прежде, вовсю пели птицы, не знавшие или, по счастью, забывшие, какой идёт год и как много стреляют. Надя Бестужева лежала посреди сцены, накрытая куском тонкой белой материи, сквозь которую нежно и загадочно обрисовывались контуры её молодого тела, её круглого лица с неплотно закрытыми ресницами, а Александра Самсоновна, глотая горячие слёзы, просила Бога, чтоб всё это кончилось, всё усмирилось, зима бы опять наступила такая, как в этом романсе, вся в лунном сияньи… И чтобы не ходили по улицам эти жуткие патрули, не уводили бы людей по ночам люди в кожаных куртках, не пропадали бы целые семьи и не голодали бы, не умирали. Она просила Бога помиловать всех, и простить, и уже не наказывать, а люди, наверное, поймут и, наверное, исправятся, досталось ведь всем, даже тем, кто стреляет, досталось и им, и их детям достанется, – как детям расти, когда всех убивают…

Надя Бестужева лежала под тонкой материей, и губы её дрожали от смеха, и ресницы были неплотно прикрыты, потому что она подглядывала, как королевич Елисей, которого играл двенадцатилетний брат другой гимназистки, Мани Олсуфьевой, весь красный от смущения, звонким своим, ещё детским голосом спрашивает у месяца:

 
Месяц, месяц, мой дружок!
Позолоченный рожок!
Ты встаёшь во тьме глубокой,
Круглолицый, светлоокий,
И обычай твой любя,
Звёзды смотрят на тебя.
Аль откажешь мне в ответе?
Не видал ли где на свете
Ты царевны молодой?
Я жених ей…
 

Александра Самсоновна не отирала радостных слёз, и ей первый раз пришло в голову, что ведь, наверное, оттуда, сверху, и впрямь всех их видно, и есть ещё жизнь, где не одни только страдания и убийства, а много всего: и цветов, и плодов, и дети играют, как прежде играли: мячами и куклами, и не может быть, чтобы свет этой жизни, солнце её не согрели когда-нибудь и голодную Москву, и толпы куда-то бегущих, орущих, лишившихся разума русских людей…

Большая и полная Александра Самсоновна, сильно постаревшая за эту зиму и в свои тридцать девять лет казавшаяся пятидесятилетней, плакала, как девочка, стараясь так низко опустить свою поседевшую кудрявую голову, чтобы ни гости, ни, главное, муж не заметили того, что с ней происходит. Она смотрела на высокого мальчика Петю Олсуфьева с нежно-голубоватыми голодными тенями под глазами, и душа её разрывалась от страха за него, пытаясь вместить в себя то, чего она не понимала, хотя и пыталась понять. Несколько раз за эту страшную зиму Александра Самсоновна мысленно возвращалась к тому разговору, который состоялся между её мужем и Константином Петровичем Любимовым, в монашестве архимандритом Кронидом.

– Страшно мне, Константин Петрович, – сказал тогда муж, – страшно, что люди, увидевши беззакония и жестокость, потерявшие, скажем, близких, особенно детей, – эти люди не оборотятся к Богу, а отвратятся от Него.

– И мне очень страшно, – ответил архимандрит. – Не услышало сердце человеческое того, что сказано Пророком: «Ибо пути Мои – не ваши пути, и мысли Мои – не ваши мысли». А без этих слов какая вера? Пустые обряды, вот ужас-то в чём….

 
Елисей, не унывая,
К ветру кинулся, взывая:
«Ветер, ветер! Ты могуч,
Ты гоняешь стаи туч,
Ты волнуешь сине море,
Всюду веешь на просторе,
Не боишься никого,
Кроме Бога одного…»
 

Спектакль уже завершился, и Надя Бестужева, смеясь от радости и крепко держа за руку высокого и нескладного, как все мальчики в этом возрасте, королевича Елисея, низко кланялась благодарным зрителям, и русая полураспущенная коса её почти доставала до полу. Александра Самсоновна поймала на себе вопрошающий взгляд мужа и быстро, обеими руками, крепко вытерла глаза, но странная, радостная и одновременно мучающая её своей силой дрожь внутри не унималась, сердце колотилось с таким гулким звоном, как будто желало, чтоб все его слышали, и в конце концов, неестественно улыбаясь, Александра Самсоновна вышла из маленького актового зала, тяжело ступая, добралась до рукомойника в самом конце коридора – воды давно не было, водопровод не работал – и начала жадно умываться. Но тут её вдруг затошнило, голова закружилась, и она, боясь упасть, осторожно села на корточки и вжала в колени мокрое лицо. Вышедший следом Александр Данилыч увидел, что она сидит на полу – одна в пустом коридоре, – и испуганно окликнул её:

– Что, Саша? Ты что, нездорова?

Александра Самсоновна подняла на него заплаканные, сияющие любовью и страхом глаза.

– Здорова. Но знаешь, мне кажется…

– Что?

– Мне кажется, что я беременна, Саша…

Через неделю гимназия Алфёровой переехала в Пушкино. Первые два дня шёл проливной дождь, было холодно, печи дымили, не хотели разгораться. Девочки жались к Александре Самсоновне, которая вместе с кухаркой сбилась с ног, пытаясь приготовить обед из тех продуктов, про которые кухарка говорила с привычною злобой:

– Лучше в нас, чем в таз!

В доме было сумрачно, неуютно, мокрые деревья покорно дрожали под бегущими на них потоками, и красные цветы, распустившиеся у самого крыльца, казались необычайно яркими. Аист стоял на краю своего почерневшего гнезда в верхушке большой величавой берёзы, ветер трепал его намокшую обвислую косицу, в то время как аист, волнуясь, сердясь на стихию, которая готова была лишить его крова, тепла и уюта, выстукивал клювом привычную жалобу: «Да сколько же можно! Ах, сколько же можно!»

На третий день проглянуло солнце, и в брызгах мелкой водяной пыли вспыхнул тёмный от влаги сад, к полудню стало почти душно, и сладкий запах цветов и трав поднялся от земли, а ещё через час ни следа не осталось от прежнего мрака и холода: всё высохло, всё засияло, и ветер, вернувшийся с поля, стал светло-зелёным.

Теперь Александра Самсоновна уже не сомневалась в том, что ждёт ребёнка, да и знаменитый доктор Отто Францевич, когда-то приговоривший её к бездетности, отменил этот приговор, когда перед самым отьездом в Пушкино Александра Самсоновна позвонила в дверь его квартиры на Старом Арбате, боясь, что ей скажут, что Отто Францевич умер или завершил свою практику, но в тёмной и чистой квартире всё было по-прежнему, и так же тикали старинные бронзовые часы на стене, и строго, сжав тонкие губы до нитки, старая горничная спросила её, в котором часу ей назначено, и тут же пошла доложить в кабинет, что дама её умоляет принять, хотя и назначено не было.

И сам Отто Францевич, вышедший через несколько минут навстречу, был тем же: худым и подтянутым, хотя совсем старым, с тёмным от старости худым лицом, – он моментально узнал её, как привык узнавать всех, кто хоть раз лежал под его цепкими руками, а он, прощупывая горячую нежную плоть, навек заносил в свою память лицо пациентки. Он не только узнал её, но и вспомнил, что почти восемь лет назад сказал ей на этом вот месте, что больше детей быть не может, и был абсолютно уверен, что прав, поэтому сейчас, когда она пришла к нему и он цепко прощупал то, что было её будущим ребёнком, ему ничего другого и не осталось, как только развести своими старческими руками, поднять к потолку всё ещё голубые, в коричневых точках – как будто бы их прокололи иголкой – зрачки и вздохнуть: «Воля Божья!»

Александр Данилыч, которому жена, давясь счастливыми слезами, сказала, что будет ребёнок, сначала почему-то испугался так сильно, что Александра Самсоновна сникла: этого она совсем не ждала.

– Когда? – спросил он, хотя это было глупым и ребяческим вопросом.

– К Рождеству, – ответила Александра Самсоновна.

Он обнял её, стиснул обеими руками.

– Дай мне слово, Саша, что, если со мной что-то случится, ты уедешь отсюда к моим сёстрам в Саратов, потому что они помогут тебе с ним.

– Откуда ты знаешь, что с ним, а не с ней?

– Знаю. Так ты даёшь слово?

– Но, Шура, постой! Что же может случиться?

– Даёшь ты мне слово? – упрямо повторил муж.

– Даю, – прошептала Александра Самсоновна и услышала, как прямо в горле Александра Данилыча, к которому она прижималась лицом, стучало его всполошённое сердце.

Счастливее этого лета, вернее, неполных двух месяцев лета, не было в жизни Александры Самсоновны времени. Она даже не обращала внимания на то, что муж её всё время куда-то отлучался, часто ночевал в городе, откуда возвращался с воспалёнными и встревоженными глазами. Никакой женщины — это Александра Самсоновна знала точно – у него не было. И не могло быть. Ребёнок их, мальчик (она тоже чувствовала, что это был мальчик!), несколько дней назад осторожно, как будто боясь беспокоить, толкнулся ей в бок своей ножкой, и Александра Самсоновна снова не справилась с собой, снова залилась слезами и сквозь слёзы увидела его всего: крошечные ноги, руки, глаза, волосы, которые будут кудрявыми, как у них обоих. Она почувствовала его запах – такой же, как запах травы и цветов, но с нежной молочною примесью, которою пахнет любое младенчество: ягнёнок, щенок и дитя человечье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю