355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Я вас люблю » Текст книги (страница 20)
Я вас люблю
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:03

Текст книги "Я вас люблю"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Сегодня Василий вовсе не вышел из своей комнаты, и Нина, заглянувшая в дверь и увидевшая, что он спит, широко раскрыв рот и закинув за голову обе худых, с острыми локтями, длинных руки, выволокла на улицу санки – а ночью опять сыпал снег, несмотря на весну, – и пошла на Смоленскую за дровами. На углу Смоленской можно было получить по талону дрова, а всем в доме занималась она, поскольку Александр Сергеевич даже в эти времена жил так, словно его ничего не касалось.

– Пойми ты, что мы всё равно погибаем! – однажды с ненавистью сказал он. – Днём раньше, днём позже!

Она не удивилась этой ненависти и поняла её. Ненависть не выматывала так, как должен был вымотать страх, в ней открылась странная сила, помогающая терпеть. И главное: ненависть укрупняла наставшую жизнь, наделяя её почти и немыслимым прежде, мучительным смыслом.

Смоленская площадь была скользкой, как каток: вода, вчера пролившаяся мелким дождём, заледенела, и люди на площади боялись упасть и передвигались по ней мелкими и боязливыми шагами. Нина Веденяпина встала в хвост длинной очереди, где лица все были похожими друг на друга выражением застывшей покорности, которая, лишая их индивидуальности, одновременно слегка защищала, потому что стоять в этой очереди с отблеском тоски в чертах могло быть опасным: тоска привлекает внимание. Очередь почти подошла, когда она почувствовала на себе пристальный взгляд и начала озираться до тех пор, пока не увидела своего прежнего любовника Александра Даниловича Алфёрова, которого не видела несколько лет и память о котором застряла в её теле, подобно тому как осколок, застрявши в груди между рёбер, вдруг режет – да так, что боишься вздохнуть, и сознание меркнет.

Он молча подошёл к ней, молча сложил на санки сырые дрова, обвязал их верёвкой, и так же молча, изредка взглядывая друг на друга, они свернули налево, в переулок, и тут наконец остановились. Что странно: нахлынуло солнце, совершенно такое же, каким оно было тогда, когда поезд, урча и полязгивая, остановился на ялтинском перроне, и они вдруг увидели друг друга в его снова летнем, ликующем свете. Все эти годы, которые они прожили врозь, как будто исчезли, и резкий провал между датами, этот пробел, в котором самое главное составляли не события, не люди и даже не переживания, а лишь невозможность вернуться в слепящее крымское утро, все годы растаяли в той темноте, которой сейчас больше не было: солнце светило.

– Милая моя, – сказал Александр Данилыч Алфёров и, наклонившись, дотронулся губами до её выбившихся из-под шапки мокрых волос. – Как ты похудела.

– И ты похудел, – ответила она и, сжав в своих ладонях его руку, провела ею по своим губам и глазам. – Ну, как ты? Ну что?

– Да что? – усмехнулся он, и тут же лицо его приняло то твёрдое и светлое выражение, которое она так хорошо запомнила. – Посмотрим, чем это всё кончится.

– А чем же? Теперь уж понятно, наверное.

– О нет, не понятно! – перебил он. – Да как тут поймёшь, если все вокруг лгут?

– Кто лжёт? Почему?

– Такая пора, – опять усмехнулся он. – Все лгут, потому что человеку свойственно к любому слуху прибавить и своего вранья, ещё хоть чуть-чуть исказить, чтоб только по-своему.

– Простите меня, – неожиданно для самой себя сказала Нина Веденяпина.

– За что мне простить вас? – удивился он.

– Александр Данилыч! – Она подтянулась на носках и быстро поцеловала его в щёку, почувствовав терпкий запах несвежего мужского тела, который надолго запомнился ей. – Мне вдруг показалось сейчас, что вы чего-то главного недоговариваете. Чего?

– Как я люблю вас, – пробормотал он, – и за то ещё особенно люблю, что вы меня чувствуете, как никто. А мы с вами, в сущности, еле знакомы.

И он засмеялся. Она прижалась лицом к его воротнику и, ощущая странную уверенность в том, что это и есть её самый близкий человек, поцеловала его воротник и руку, погладившую её по щеке, и прикрыла глаза, чтобы ничего не видеть, кроме маленьких шерстинок его драпового пальто, торчащих, как нежно торчат из земли её чуть заметные взгляду травинки.

– И я вас люблю, – прошептала она. – Куда вы теперь?

– Я? – И он вдруг смешался. – Мне встретиться нужно с одним человеком. А после в гимназию. А вы? Вы домой?

– Ох, да, я домой. Там Вася один и ужасно нетоплено.

– Так он что, вернулся? Ну, слава Богу! Я слышал, что он был на фронте.

– Вернулся! – радостно сморщившись, ответила она. – Он дома, но трудно… Не знаю, что делать. Лежит целый день, не встаёт…

– Терпите! – И Александр Данилыч крепко прижал её к себе. – Терпите, родная моя, дорогая! Бог даст, я ещё вас увижу. Бог даст…

Он быстро оставил её и побежал, то и дело оборачиваясь на ходу, словно этими короткими прикосновениями своих глаз к её лицу и телу желая запечатлеть её так, как запечатлевают фотографическим аппаратом. Она стояла на подтаявшем снежном бугорке, стояла не двигаясь, чтобы не мешать ему, чтобы он и запомнил её такой, какою она была, когда поцеловала его ладонь.

Саночки летели по колдобинам, дрова звонко стукались друг о друга. Она торопилась. И солнце, изрезавшее мостовую вдоль и поперёк, торопилось вместе с ней. На Молчановке она почувствовала, что воздуха ей не хватает, и пошла медленнее. Куда же он так побежал? Ведь не проводил её даже до дома! Она остановилась. Странная твёрдость, с которой он сказал, что никто ничего не знает и все вокруг лгут, вдруг заново вспомнилась ей. Она медленно дошла до своего подъезда, поднялась на второй этаж и, прижимая к себе обвязанные верёвкой дрова, толкнула ногою дверь. Она помнила, что, уходя, не заперла квартиру на ключ, хотя муж много раз выговаривал ей за это.

В квартире было всё разворочено вверх дном, из шкафов на пол выброшены вещи, книги разодраны. Нелепая мысль, что это и есть «уплотнение», о котором их предупреждали, пришла в голову, и она с ужасом и отвращением бросилась в маленькую комнату, где должен быть Вася и спать там, но в комнате никого не было. Коричневый плед оказался свёрнут жгутом, напомнившим ей поначалу тело её худого и длинного сына, и она даже протянула руку, чтобы дотронуться до него, но тут поняла, что ведь это же плед.

– Вася! – закричала она, боясь поверить тому, что сразу пришло в голову. – Ты где? Вася-а!

Она кричала, но при этом уже знала всё. Она кричала, надрываясь от крика, и знала, что его не только нет в квартире, его нет ни в доме, ни на улице, ни, может быть, даже и в городе. Но где-то он должен был быть. Он должен быть там, где она, – хотя бы на этой земле, – поэтому нужно кричать и громко кричать, звать его, очень громко!

– Вася-а-а! – Она начала разводить руками, как будто этот холодный воздух в его маленькой комнате мешал ей разглядеть его. – Да где же ты? Вася-а-а?

Потом, не переставая разводить руками, она быстро прошла в кухню, где молча смотрела на неё беременная Катерина, третья по счёту жена дворника, крепкого старика, схоронившего двух прежних жён: одна умерла от холеры, а другую раздавил трамвай, тогда он женился на третьей, хорошенькой, с атласным и свежим лицом, странно короткой, почти словно карлице, бабе, которая должна была вот-вот родить.

– Чего вы кричите? – спросила её Катерина. – Забрали его.

И, подхватив обеими короткими и толстыми руками огромный живот, подбросив его вверх, как подбрасывают тяжесть, которую больше невмоготу держать в одном и том же положении, она близко подошла к Нине и выдохнула в лицо ей горячее и рыхлое дыхание.

– Забра-а-али его, увезли! Час назад, а может, и больше. Пришли сразу трое.

– Забрали куда?

– Куда забирают? – переспросила дворничиха. – Туда и забрали.

Нина села на пол, схватившись за первое, что было перед глазами, – замызганный, в тёмных разводах подол Катерины. Красная, ярче мокрой, только что очищенной свёклы, дворничиха низко, насколько позволял её живот, наклонилась над ней:

– Теперь всех туда забирают. Мне брат говорил: заберут и к китайцам. А те – чисто нелюдь, зверьё косоглазое! Мне брат говорил: очень жутко дерутся! Вот Васеньку вашего…

И Катерина всхлипнула, вытерла рукавом глаза.

– Ты что говоришь? – в ярости зашипела на неё Нина Веденяпина. – С чего ты взяла, что его увели? Ты видела это?

– А ка-а-ак же не видеть? – опять рыхло и тяжело задышала Катерина. – Куда же не видеть? Своими глазами. Мужик-то мой там же и был, в понятых-та-а. У них в понятых-та-а всегда чтобы дворник. Та-а-акой вот порядок.

Нужно было бежать к мужу, к Александру Сергеевичу, и вместе с ним – к сыну, спасать вместе сына!

Она вдруг вспомнила, как только что, полчаса назад, поцеловала ладонь Александру Данилычу Алфёрову, и новая волна огня прокатилась по её телу.

– И это ведь я целовалась с любовником? – чувствуя отвращение к себе, прошептала она вслух, широко раскрывая глаза. – Я там целовалась, пока его тут забирали!

Ей вспомнилось всё, все последние годы, когда она убивала его, и он, мальчик, сын, с его золотыми кудрями, ведь он всё терпел! Сперва он пошёл на войну, он вернулся с войны – теперь ей казалось, что он к ней вернулся, – он ждал её нынче, а она зачем-то потащилась за дровами, хотя ещё есть же дрова! Да вон же они, ещё целая связка! И там, на Смоленской, она прильнула к чужому человеку, и он ей сказал, что он любит её, и это ей нравилось, ей было сладко! Запах лица и руки Александра Данилыча защекотал ей ноздри, рвота подступила к горлу.

– А Васю забрали! – морщась от гадливости, сказала она Катерине, в страхе смотревшей на неё и невольно повторяющей своим хорошеньким лицом её гримасу. – И это всё я, вот какая я, вот я!

Вернувшись в Москву и застав свою старшую сестру Татьяну с маленьким сыном, няней, бывшей гувернанткой и отцом в состоянии, близком к голодному истощению, Дина Форгерер решила, что, если Таня не может уехать без своего любовника, которого Дина, ни разу его не видевшая, тихо и жгуче ненавидела, а отец не может бросить госпиталь, а няня стара и слаба, то ей, Дине Форгерер, не остаётся ничего другого, как только сидеть здесь и ждать. Оставить их Дина бы ни за что не решилась, а ехать без них к заждавшемуся её Николаю Михайловичу было бы подлостью.

«Милый Коля, – написала она мужу, уже перебравшемуся в Берлин. – Меня принимают в труппу одного драматического театра. Он начат был как часть Художественного, но сейчас уже существует сам по себе и нравится москвичам. Его режиссёр – человек молодой, но очень, как мне показалось, преданный искусству, всё свое время тратит на репетиции и разработку новой театральной системы. Мне пока ничего серьёзного не обещают, но в труппу приняли, и я буду получать небольшой паёк, поскольку теперь все театры в России стали государственными. Очень пригодилось всё, чему ты меня научил. Когда этот молодой и чем-то, наверное, очень больной режиссер – это сразу заметно, он худой и слабый, зовут его Евгений Багратионович – посмотрел, как я умею перевоплощаться, он сразу сказал, что чувствует во мне не столько дарование, сколько очень хорошую школу подготовки. Спросил, кто это меня так «отшлифовал», и я сказала, что меня «отшлифовал» муж, и назвала твою фамилию. Он поинтересовался, где ты сейчас, и я не нашла нужным скрывать. Тогда он спросил, как скоро я собираюсь перебраться к тебе и бросить его труппу. Но тут, мой милый Коля, я ведь ничего не могу ответить. Я очень надеюсь, что наша с тобой вынужденная обстоятельствами разлука не продлится долго, но ничего не могу обещать. Тату нашла в ужасном состоянии, она так худа, что носит свои старые, ещё гимназические платьица. Всё, что было в доме ценного, Алиса таскает на Смоленский и там выменивает на еду. У бедного Илюши всё время болит горлышко, ему нужно пить горячее молоко, а одна кружка молока стоит баснословных денег. Вчера Алиса отдала за бутылку молока – но, правда, хорошего, козьего – свою горжетку из чернобурки. Я поначалу пришла просто в ужас: ведь горжетка одна, а молоко нужно давать Илюше каждый день. Но ты, Коленька, знаешь Алису: она так и сверкнула на меня своими совиными глазами и ответила, что мы живём сегодня, и мальчик сегодня болеет, а что будет завтра, нечего загадывать. Может, уже и не только молока, но и ничего никому не будет нужно. Мы с тобой, Коля, совсем её прежде не понимали. Такой это сильный и самоотверженный характер. Отчим работает как вол, мы его почти и не видим. Он тоже получает паёк, но этого пайка на всех не хватает, он всё отдает нам и говорит, что поел в больнице, но я знаю, что это неправда. В больнице у него тоже всё разваливается. Вчера он рассказал нам, что из шести медсестёр в его отделении трое оказались кокаинистками. Их пришлось просто выгнать, потому что они и больных приучали к кокаину и морфию, чтобы те не чувствовали боли и не кричали бы по ночам. На улицах огромное количество бездомных детей. Их никто не подкармливает и все ими брезгуют, как будто бы это не дети, а бешеные собаки. Наша соседка по Большому Воздвиженскому, очень милая и немолодая дама, которая сейчас зарабатывает тем, что шьет платья и вяжет из самых разных ниток прекрасные вещи, прибежала к нам в слезах и панике: её сын, чудесный, толстый, очень хорошо воспитанный двенадцатилетний мальчик, вдруг пропал. Она сказала, что его увели бездомные. Два дня мы искали мальчика по всем притонам и рынкам, наконец нашли. Мы его еле узнали. За несколько дней он превратился в худого, с провалившимися щеками и искусанными в кровь чёрными губами старичка. Потом мы узнали, что эти несчастные, никому не нужные дети просто «спасаются» кокаином, потому что на кокаине им легче жить, они уже не чувствуют ни голода, ни холода, могут по целым дням не есть и не спать, а если их бьют, они почти не испытывают боли.

Ты меня прости, Коля, что я так подробно описываю тебе этот большевистский ад. Ни одна газета не скажет тебе того, что есть на самом деле. И я делаю это так подробно только для того, чтобы ты понял, насколько важно сейчас то, что я здесь, с моими близкими, и могу помочь им, насколько это в моих силах. Я им нужна сейчас гораздо больше, чем тебе. Надеюсь, однако, что вскоре мы вместе сможем перебраться или к маме в Финляндию, а оттуда к тебе, или по морю через Турцию. Мне ещё нужно выяснить, как это лучше сделать, чтобы изложить свой план Тате и отчиму во всех подробностях. В театре мы начинаем репетировать «Синюю птицу», и я, Коля, просто не могу понять, что же меня так восхищало раньше в этой фальшивой пьесе? Ничуть не похоже на жизнь. Роль у меня совсем небольшая, но паёк всё-таки будет.

Не скучай по мне, Коленька. Няня говорит: «Жизнь длинная, а смерть короткая. Живи, так и смерти не заметишь». Я сердцем верю, что скоро мы все будем вместе. Но нужно, наверное, ждать.

Твоя Дина».

Ни один человек на земле, кроме потерявшего рассудок от нежности к Дине Форгерер её собственного мужа, Форгерера Николая Михайловича, не понял бы сдержанного подтекста этого честного и простодушного письма. Но он, потерявший рассудок, подтекст этот понял. Сидя в знаменитом берлинском ресторане «Медведь», только что открытом одним из русских эмигрантов, где в любое время дня и ночи можно было поесть горячего борща с гречневой кашей, ухи и блинов, пирожков, расстегаев и где чудным голосом, глуховатым, бархатным, с внезапным, как будто бы раненым вскриком, пела цыганские романсы Клавдия Истомина, Николай Михайлович читал и перечитывал письмо своей жены с таким ещё детским, и дерзким, и вспыльчивым почерком, в сотый раз спрашивая себя, как быть со всем этим и что теперь делать.

Она не могла возвратиться. Это было почти правдой. Зная её силу и эту её страстность по отношению к семье отчима, Николай Михайлович готов был поверить всем тем доводам, которые она приводила, объясняя ему, почему она не может оставить родных. Но полной правдой было то, что она и не хотела возвращаться, и если бы не было всех этих действительно серьёзных препятствий, она бы их изобрела. С кровью бы высосала их из своего мизинца. Ему ли не знать!

– Что грустный такой, Коленька? – услышал он над своим затылком, покраснел и оглянулся.

Вера Каралли, только что оборвавшая свой длительный, всем известный роман с Леонидом Собиновым, худенькая и плоская, как мальчик, загорелая дотемна, с длинной ниткой ярко-белого жемчуга на обнажённой груди и дымными серыми тенями вокруг своих «роковых», как говорили все, глаз, подсела к его столику и обнажённую, мускулистую и длинную руку прижала к его губам.

– Меня пригласили на съёмки, – улыбаясь тёмно-красными губами, сказала она.

– Прекрасно, – рассеянно ответил Николай Михайлович. – Кто здесь лучше вас? А то приглашают Бог знает кого!

– Я думала, что после «Умирающего лебедя» не буду сниматься, – вздохнула она. – Но просят. И деньги большие.

– Вы – дарование, Вера Алексеевна. Вы – шедевр, – вяло сказал Форгерер. – Где это вы так загорели? Не в Африку съездили?

Каралли от души расхохоталась и вдруг превратилась в цыганку, мордовку, гречанку из порта: огромные глаза её сузились в щёлочки, на бледных щеках вспыхнул красный румянец.

– А то вы не знаете? Бросьте! Нет, правда: не знаете? Ну, я вам открою: наливаете горячую ванну, дорогой Коленька, разводите в ней йоду побольше и ложитесь. И так полежать с полчаса. А вылезаете юной и загорелой. Смотрите, какая я красная и золотая? Не нравится?

– Очень нравится, – вздохнул Николай Михайлович, отводя глаза от её длинной золотисто-розовой шеи с ниткой вспыхивающего при малейшем движении жемчуга. – Я в вас давно влюблён, не менее пылко, чем Гришка Распутин.

– Да тише вы! – ужаснулась Каралли, и полные губы её побледнели под помадой. – Откуда вы взяли?

– Про Гришку? – засмеялся Николай Михайлович. – Вы, Верочка, нашу эмиграцию плохо раскусили! Они ведь любой секрет из-под земли выроют! К тому же – завистники. Чёрная зависть. Вон Полевицкая ходит и всем жалуется: «Почему меня не приглашают на роль Богоматери? Почему не найдётся никого, кто бы понял, что только я могу Её сыграть?»

– Вы мне, Коля, зубы не заговаривайте! – яростной улыбкой сверкнула на него Вера Алексеевна. – Про то, что у Полевицкой вместо мозгов начинка для кулебяки, я и без вас знаю! А вот откуда вы про Гришку взяли? Сколько лет прошло, а всё не могу мерзавцам и сплетникам рты закрыть!

Лицо её стало шире, проще, и злоба, проступившая на нём, как будто бы съела вдруг всю красоту.

– Ах, Верочка, Верочка, – удивляясь на это превращение, пробормотал Форгерер, – да будет вам, право! Что уж за тайна такая? Были вы в любовной связи с великим князем Дмитрием Павловичем? Ну, что тут таиться? Все знают! Ведь он же стрелялся за вас! А то, что Гришку в юсуповский дворец вы в ту ночь помогли заманить, разве не правда? А всё красота ваша! Смертная сила!

– Какая нелепость, – с деланым равнодушием зевнула Каралли. – Меня во дворце князя Юсупова, уверяю вас, Коля, в эту ночь не было.

– Считайте, что я вам поверил, – понурил голову Николай Михайлович и быстро опрокинул в рот большую хрустальную рюмку «Померанцевой» водки. – Страшные вы люди: женщины. Зачем вас Господь сотворил? Только чтобы нас, волосатых идиотов, вернее губить. Не вижу другой причины.

– Страдаете, Коля? – вдруг просто и сочувственно спросила Вера Алексеевна. – Вас что, рыжая ваша малышка оставила?

Николай Михайлович почувствовал, как весь покрывается липким потом и сорочка прилипает к спине под просторным пиджаком.

– Вы, Коля, голубчик, боитесь? – усмехнулась Каралли и опять прижала к его губам свою обнажённую и мускулистую руку, но не для поцелуя, а для того, чтобы тихо погладить эти задрожавшие губы. – Я ведь мужчин насквозь вижу. Вы даже на меня не отреагировали, когда я к вам подсела! Дрянь дело. Выкладывайте. Мы с вами – артисты, а значит: товарищи.

Форгерер молча протянул ей Динино письмо. Вера Алексеевна достала из своей змеиной кожи сумочки янтарный мундштук, вставила в него душистую папиросу, закурила, потом близко поднесла письмо к угольным глазам и принялась читать. Дочитав, она молча отдала ему конверт и правой рукой потянула от себя длинную жемчужную нитку, как будто ей стало вдруг душно.

– Нельзя вам было, мой дорогой, жениться на ребёнке, – сказала она наконец. – Знаете, до чего эти дети жестоки? У них ведь другое нутро! Дети, например, могут так мучить животных, как ни одному взрослому и во сне не снилось! А могут и любовью своей на тот свет свести. Полюбит кого-нибудь такая вот пылкая барышня, и никто вам не скажет, что она может выкинуть в своём любовном угаре! Одно мне понятно: не хочет ваша драгоценная половина сюда возвращаться! Но и вас не желает на свободу отпустить! И будете вы, Коленька, сидеть и томиться, как груздь в мокрой бочке, а она будет там, в большевистском аду, спасать человечество! Но ей вас не жалко, поскольку вы сыты, а нынче вот даже и пьяны, а там все голодные. Очень понятно.

Николай Михайлович быстро опрокинул в себя ещё две рюмки «Померанцевой». Голова тяжело закружилась.

– Я, Вера Алексеевна, не мог на ней не жениться, – хмельным низким басом сказал Форгерер и, наклонившись через стол, несколько раз жадно поцеловал хрупкое запястье Каралли. – Она черёмухой пахнет. И не духами, нет, радость моя, не духами. Таких и духов не бывает. Она вся, как куст этой проклятой черёмухи, пахнет! И днём, и ночью! Во сне благоухает! Войдёшь в комнату, где она утром чай пила, сядешь на стул, где она сидела, и голова у тебя идёт кругом! Черёмуха, Вера! Холодная, страшная… У-у-у, как я её ненавижу!

– Что с вами? – испуганно спросила Каралли, всматриваясь в его сине-красное дрожащее лицо с выкаченными, кровью налитыми глазами. – Вам что, Коля, плохо?

– Мне плохо, – закрываясь ладонями, прошептал Форгерер. – Мне так, Вера, плохо, что легче бы в петлю…

А вскоре, в том же 1919 году, частично потерял рассудок главный палач ЧК Магго Пётр Иванович, расстрелявший собственноручно больше десяти тысяч человек. А что? Ведь какая работа? Покоя ни днем ни ночью. В подсобке, правда, всегда стояло два доверху полных ведра: одно с водкой, другое с одеколоном. Из первого пили кружками, не закусывая, из второго, раздевшись до пояса, мылись. Без всякой мочалки. Чтоб кровью и спиртом не пахло. (А кровь пахнет, кстати, сильнее, чем спирт, и не выдыхается долго!)

«Дерзайте быть страшными, чтобы не гибнуть», – учил их бескровный и тихий Дзержинский. Чего там дерзать? Зачерпнёшь из ведра, вопьёшься зубами в казённую кружку и пей сколько хочешь. Ещё принесут! Магго, Пётр Иванович без водки и дня бы не выжил. И часу. Без водки, а также без дела. Дело же – как это было до тех пор, пока Пётр Иванович частично не потерял рассудок, – заключалось в быстром и последовательном умертвлении себе подобных.

Однако нельзя вовсе без предисловия: один из товарищей-чекистов однажды сказал Петру Ивановичу такие слова, которые он, человек простой, не только запомнил до самой до смерти, но прямо на них и налёг всей душою, как, бывает, безногий наляжет на свои костыли и, не замечая, что тела осталось всего ничего, поскачет на них, и его не догонишь.

«Зачем нам, Пётр, разбираться, какое у кого образование, какое происхождение? Я вот пойду к нему, гаду, на кухню, загляну в горшок: если там мясо – значит, враг. И ставь его к стенке!»

Слова эти полностью определили поведение Петра Ивановича. Он был, повторяю, простым человеком и по внешности мог бы легко сойти за портного или даже бухгалтера. Глаза, правда, белые. Это от водки: она убивает все краски природы. Петру Ивановичу было далеко до своих соратников: он не писал стихов, как следователь петербургской ЧК Озолин, к которому в ужасе от собственной решимости пришёл однажды бледный как смерть Александр Блок и, высоко оценив поэтические опыты Озолина, попросил за арестованных литераторов. Нет, стихов Пётр Иванович не писал. Ни одного за целую свою жизнь, даже маленького, даже какого-нибудь о родной осенней природе скромного стихотворения. Но зачем ему? Хватало того, что другие писали. Вот, например, какое стихотворение напечатал в тифлисском сборнике «Улыбка Чека» Александр Эйдук, ближайший товарищ товарища Лациса:

 
Нет большей радости, нет лучших музык,
Как хруст ломаемых жизней и костей.
Вот отчего, когда томятся наши взоры
И начинает бурно страсть в груди вскипать,
Черкнуть мне хочется на каждом приговоре
Одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»
 

Окончивший всего два класса сельской школы, не мог, разумеется, Пётр Иванович идти ни в какое сравнение по разным учёным и барским привычкам или, скажем, по манере одеваться (простые любил пиджаки, брюки – тоже простые, на красных подтяжках!) и с доктором Кедровым, начальником Особого отдела ВЧК.

О Кедрове что говорить? Окончил лицей, папа – крупный нотариус. Конечно: усадьба, и няньки, и мамки, подарки, балы, фортепьяно, конфеты. А как музицировал! Известный знаток и любитель Бетховена Ульянов Владимир Ильич поделился с женою: «Надюша! Как Кедров играет! Ах, как он играет!»

А уж про учёность и не заикайтесь: в Германии долго учился на доктора, экзамены сдал хорошо, присягнул Гиппократу. От этого и фантазия у него была развита лучше, чем у незаметного Петра Ивановича, и воображение куда богаче. Приехал, к примеру, на Север, а там беспорядки. Пришлось усмирять. По снежку, по морозцу. Велел, чтобы подали баржу. Извольте. Вот баржа. На ней восемьсот человек: все – преступники с семьями. Детишки визжат так, что с берега слышно. Открыли по барже огонь. Визг затих. Но стоны, но крики! О музыка смерти! Что с нею сравнится? Стоял на откосе, смотрел. Колени дрожали, как лужицы в парке. И сердце дрожало от боли и счастья. В отличие от утончённого Кедрова Петр Иванович и жил просто, и думал неглубоко. Расстреливал лично, своими руками. Страдал, если вдруг промахнётся. (От водки, бывало, промазывал!) Тогда багровел и стрелял сразу в голову. Желал, чтобы мозг разлетался, как вата. Любил малолетних: пытать и расстреливать. (А «так» – не любил, был отцом и супругом!) Работать мог сутками, не засыпая, имел ордена, много грамот, квартиру, в которой частенько простукивал стены: в обоях могли быть враги – недосмотр.

Теперь пару слов о рассудке: частично утрачен зимой 1919-го.

В один из особенно морозных и неприветливых дней, когда город, казалось, был погружён в оцепенение страха и каждая улица его, каждый двор, каждое опасливо мерцающее окно передавали друг другу один и тот же беззвучный, помертвевшими губами задаваемый вопрос: «Ты жив? Ты жива ли?» – в один из таких дней Петру Ивановичу особенно хотелось крови. Это было знакомое и томительное недомогание, почти лихорадка. Как будто всё тело чесалось, да как! Ногтей не хватило б – начни он расчёсывать. По опыту знал: нужно много работать. Пора. Залежался, расслабился. Прикинул в уме: десять взять или мало? Нет, мало. Набрали из двух сразу камер. Пётр Иванович любил такой порядок: никогда не брать на расстрел из одной камеры. Помещения нужно опустошать помаленьку. Днём народу поубавится, ночью новых привезут, пустыми не будем. Не те обстоятельства: красный террор. Взяли из двух сразу камер двадцать шесть человек. Жадно взволновалось сердце Петра Ивановича, когда белые глаза его, особенно в этот день мутные, встретились с глазами иеромонаха Чудова монастыря Макария – в миру Александра Телегина – и, встретившись, вспыхнули, словно кошачьи. Петру Ивановичу очень запомнилась сцена в келье Макария, когда забирали того после обыска.

«Жду не дождусь, – сказал статный, с белыми и волнистыми, как у девушки, волосами иеромонах, – встречи с Господом моим. Скорее бы, Господи!»

На что Пётр Иванович и отреагировал: Макария велено было не трогать. Морили, конечно. И голодом морили, и спать не давали, и били частенько. Пытать – не пытали. Опять всё по той же причине: а ну как помрёт? Сам Пётр Иванович и в Бога не верил, и чёрта не боялся, но стали к нему приходить по ночам какие-то странные лошади. Ему ли не знать лошадей! Когда батраком на помещика горбил, уж он и чесал, он и скрёб их, поганых! Ну, лошадь и лошадь. Скотина, короче. Но эти, ночные, как облако, белые, все пахли какой-то кислятиной. Войдут, значит, в дверь и стоят. Потом, как светать начинает, разинут свои эти пасти и ржут. А голос у них с хрипотцой, мальчуковый.

– Puika! Puika! – на родном латышском языке начинал уговаривать Пётр Иванович. – Мальчик! Мальчик!

Но мальчики-лошади не уходили, а ржали сильней и надсадней. Тогда Пётр Иванович во сне своём жутком хватал пистолет, стрелял прямо в морды. И морды из белых вдруг делались чёрными. Но не уходили. Стояли и ржали.

Проснувшись, Пётр Иванович долго не мог прийти в себя, до крови расчесывал покрытую седым колким волосом грудь под рубахой.

– Puika! Puika! – ни с того ни с сего вдруг начинал давиться он. – Puika! Puika!

От этого сна даже спирт не спасал. Зальёшь его в горло и ждёшь облегченья, а в сердце – одни червяки, слизь да гадость, и воздух в нутро не проходит.

Сегодня всю ночь простояли проклятые кони, отчего Пётр Иванович и ворвался в свой кабинет в доме под номером 14, где размещалась Московская чрезвычайная комиссия со своею тюрьмою и собственным подвалом расстрела, ни свет ни заря. Руки по привычке сполоснул одеколоном и, маленький, белый – белее, чем чудища эти из сна, – понёсся по коридорам в сопровождении верных людей: двоих латышей, Рыбу и Берзина, пригретых Петром Иванычем из самых душевных соображений (зверьё, а не парни!), и одного русского, Головкина, совсем молодого и с рожей такою невинной и нежной, что только цветы собирать по полянам.

Вытащили в коридор двадцать пять человек. У Петра Ивановича внутри отлегло. Почувствовал: вот ещё час – и начнём. Рядком – прямо к стеночке: р-р-раз! И готово. Потом снова: р-р-раз! И готово. Пока всех положишь, с души-то и черви сползут, развиднеется. Повеселевший, с красными, вроде первомайских знамён, щеками – кровь, значит, взыграла! – Пётр Иванович Магго вдруг вспомнил Макария.

– Где поп? – заревел он и дулом заряженного револьвера упёрся в первое, что попалось на глаза: молочно-нежное горло русского парня. – Его тоже – к стенке!

Привели Макария.

– Что, поп, не боишься? – весело и с некоторым даже восторгом спросил его Пётр Иванович.

Макарий с трудом поднял перебитую правую руку и медленно перекрестился. Пётр Иванович посмотрел на него белыми своими глазами, и сердце забилось так сильно, что стало вдруг больно дышать.

– Ко мне в кабинет! – свистом и клёкотом выдохнул он в лицо латышей. – Один разговор есть! Сурьёзный!

Руки его были ледяными, в голове мутилось, и, как сквозь разводы, он и не видел толком, а скорее угадывал ту темноту, которая сгустилась перед ним, приняв очертания человеческого тела. Сверху было посветлее: там, стало быть, лоб находился и белые волосы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю