Текст книги "Портрет Алтовити"
Автор книги: Ирина Муравьева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Часть вторая
Майклу Груберту было тринадцать лет, когда он увидел сон, после которого у него началось то подавленное и грустное состояние, от которого в конце концов и пришлось лечиться таблетками.
Сон этот пророс в нем, как ветвистое дерево, вечно тревожное и шумящее, до крови царапающее мозг, постоянно настигающее внезапными звуками своего существования, но единственное, что можно было сделать, – это жить так, чтобы ничто не препятствовало росту этого дерева, не мешало ему.
Во сне Майкл увидел себя внутри магазина, куда он зашел, чтобы купить бутерброд с лососиной. Едва взглянув на прилавок, он почувствовал, как остро ему хочется именно этого – сочного, красного, с жемчужными слезящимися прожилками рыбьего мяса, толстыми кусками разложенного на листьях салата, и с трудом дождался, пока подойдет его очередь.
Продавщица, однако, сказала, что те бутерброды, которые лежат под стеклом, уже чьи-то, а ему нужно пройти в соседнюю комнату – она кивнула подбородком, указывая, куда именно, – и там ему сделают свежий, и там же скажут, сколько это стоит, потому что – сказала она, сглотнув зевоту, – мы каждый кусок заново взвешиваем, и все у нас самое-самое.Майкл направился туда, куда ему велели, – к небольшому окошку, где вскоре возникла человеческая голова в пестрой спортивной шапочке. Голова слабо раскачивалась на тонкой морщинистой шее, как на стебле, и, всмотревшись, Майкл понял, что раскачивается она от боли, потому что глаза неизвестного в шапочке были заволоченными страданьем и белесыми. Еще через секунду он догадался, что хотя боль и была, но человек мучается скорее от наркоза, который ему вводят, чтобы он не кричал и позволял делать с собой все, что нужно.
Из спины у человека в пестрой спортивной шапочке вырезали куски того самого– красного, сочного, в слезящихся жемчужных прожилках, соленого даже на взгляд, дико-вкусного.
Того, что, оказывается, называется «лососина».
Вот почему продавщица не взяла с него денег и отправила его в соседнюю комнату.
Где они отрезают, взвешивают и только тогда говорят цену.
А этот, в шапочке, раскачивается и молчит, потому он давно смирился с тем, что его разрежут на куски.
И съедят.
Разрежут и съедят.
Спасибо, что хоть под наркозом.
Было около двух часов ночи, когда Майкл проснулся. Он с трудом дождался утра, чтобы сказать Айрис, что отныне не будет есть не только мяса, но и рыбы, и просит, чтобы его не заставляли, потому что он просто не может.
* * *
То, что она сидит вот так, одна, пьет кофе, нахмуря свои черные длинные брови, призакрыв пушистые глаза, совершенно одна, в том самом городе, по которому Пол шарил в поисках ее уже вторые сутки, было невероятным.
Она не видела, как он вошел, сидела вполоборота и думала о чем-то – о, он знал ее, он знал, о чем она думает! – она не смотрела ни на кого и даже, когда поднесла чашку к губам, то не отпила из нее ни глотка и тихо поставила на место. Это значило, что дела ее дрянь, и зря она убежала, бедная дурочка, маленькая, бедная, несчастная дурочка, малышка, наказанье мое, но, черт возьми, как же так – вот она, сидит, одна, без этого своего идиота, и сейчас увидит его, только бы не спугнуть ее, нужно просто вот так подойти, тихо, тихо…
– Ну, – сказал он и сел на пустой стул рядом, – чего мы добились?
Она вздрогнула и дико раскрыла глаза. Так дико, что даже он – знавший все ее взгляды – смутился. Лицо ее побелело, потом темно покраснело, потом вся кровь снова отхлынула от него, и тогда Пол кашлянул.
Нужно поговорить строго, это сразу приведет ее в чувство.
– Мы не в индийском фильме, – сказал он, – не гримасничай. Зашел случайно, проголодался. И ты тут. Давай разговаривать.
– Отпусти меня, – хрипнула она, – все равно ведь ничего…
– Не получится? – спокойно уточнил он. (Главное – спокойно!)
– Да.
– Хорошо, – схитрил он (нельзя спугнуть!). – Но дальше-то что?
Она молчала. Он ждал. Она, видимо, хотела придумать такой ответ, который убедил бы его в том, что им действительно нужно расстаться, но этого ответа не было. У нее не получилось с этим парнем, потому что парень-то сумасшедший, и больше ничего.
– Где твои вещи? – спросил он.
– В гостинице.
– Я могу за ними подъехать?
– Я тебя не люблю.
– При чем здесь это? – сморщился он.
– А что – при чем?
– Ласточка моя, – вздохнул Пол, – на что ты собираешься жить?
Она злобно задышала. (Ну, это у нас всегда так! Сказать-то нечего!)
– Пойду работать.
– Кем? – взорвался он. – В магазин, продавщицей? Или секретаршей к дантисту? Ты же ничего не умеешь! Даже компьютер толком не освоила, тебя никуда не возьмут. А жить? Где жить? Снимать комнатенку в подвале Бронкса?
– Отпусти меня, – прошипела она.
– Николь, – он сжал ее руку, – поедем домой, хватит.
Она не вырвалась. Голову опустила только.
Победа? Но почему так скоро? Так легко?
Не вырывайся, не вырывайся, ласточка моя, моя малышка, наказанье мое…
– Николь, – пробормотал он, – я уже вторую неделю из-за тебя ни черта не делаю. Две важные встречи отменил. Пожалей меня.
Он хотел, чтобы драмы закончились. Чтобы она услышала простые вещи, разумные. Работа. Дела. Ей не на что жить. Куда уж проще? Негде жить, не на что. Работать не умеет, учиться не стала. Вся жизнь наперекосяк. Мать – идиотка. Наркоманка.
Единственное, что у нее есть, – это он, их будущее.
Она не вырывается.
Молчит.
Неужели обошлось?
И как фантастически просто! Зашел в кафе и – вот она!
– Давай так, – Николь подняла голову. – Ты сейчас остаешься здесь, я уйду. Если я решу вернуться, я вернусь. Я позвоню тебе в течение двух часов, обещаю. Если я позвоню, мы сразу уедем. Но дай мне уйти!
– Ты же понимаешь, – усмехнулся он (обошлось, обошлось!), – это все детские игры. Я тебя найду завтра же, куда бы ты ни спряталась.
Она опять опалила его дикими глазами. (Хватит, хватит!)
– Что ты так привязался ко мне?
– А что ты так привязалась к этому недоумку? – спокойно спросил он.
– А ты ведь, может быть, и прав, – прошептала она и зажмурила дикие свои черные глаза. (В кафе прямо темно стало!) – Может быть, ты и прав: он всего-навсего недоумок, да?
Полу стало жалко ее. Как она беспомощно это спросила. Бедняжка моя. Значит, все в порядке. Уедем в Нью-Йорк. Пообедаем по дороге. Дома будем вечером. И сразу – спать, спать.
У него до звона заколотилось сердце. Нельзя показывать ей никаких эмоций. Никаких чувств. Только в постели.
Желание поднялось в нем и было таким острым, что он закашлялся. Черт возьми!
– Иди, – сказал он, – я жду твоего звонка. Не торопись. Мы уедем вечером. Встретим Новый год в Нью-Йорке. Завтра до четырех магазины еще работают. Купишь себе что-нибудь понарядней.
Она встала, застегнула пальто. Он заметил, как она похудела. Так даже лучше. Еще лучше. Он хотел ее настолько сильно, что просто не мог подняться. Пусть уж уходит. Скорее. Можно ей подыграть сейчас, в этом есть своя сласть. Все потом вернется ко мне, всю эту нервотрепку она мне потом отработает.
Он содрогнулся внутренне.
В слово «отработает» просочился намек. Дымок. Запах свежей рыбы.
Все вернется.
Она ушла не оглядываясь. Побежала по улице. Направо куда-то, свернула за угол.
* * *
Джейн, разумеется, уехала, не имело смысла звонить ей. Да и чем поможет Джейн, повисшая между двумя жизнями?
Как гимнастка, оторвавшаяся от купола и с тошнотворной быстротой летящая вниз, где ее ждет сетка, Джейн искала исключительно жгучие ощущения, предпочитая разлуку встрече, разрыв соединению, ссору согласию, постоянно говорила о том, что уйдет в монастырь, но вместо этого ехала с любовником на Гавайи, судилась с законной дочерью мистера Рубинофф за спорные двадцать тысяч и тут же жертвовала пятьдесят тысяч на то, чтобы корейских собак спасали от съедения.
Середины она не знала, покоя боялась.
Завещание погибшего в авиакатастрофе мистера Рубинофф не давало ей скучать.
– Николь, – сказала ей как-то Джейн (тогда она, правда, чаще называла себя Снежаной, «Джейн» прижилось не сразу), – есть люди, которые всегда чувствуют себя несчастными. Это ведь где-то там, – она подняла костлявую руку и поболтала ею в воздухе, – это ведь там решается, а не здесь. У нас дома, в Тырнове, были такие липучки, их утром подвесят к лампе, а вечером они черные. От мух. Так и люди. К некоторым людям беды сами липнут! Посмотри на меня. Я ведь знаю, что скоро у меня ни денег не будет, ничего, ну и что? Плевать на деньги! У меня мать-пьянчужка, бывало, продерет глаза и – скорей к церкви! Положит меня на ступеньку: «Подайте, голубчики, ребенка кормить нечем!» И что? Думаешь, она такая несчастная была? Да наоборот!
Джейн захохотала.
– А мне – что? – И резко откинула на спину весь водопад своих скользких сизых волос. – А мне что? Уйду в монастырь – только меня и видели!
С ней было невозможно спорить. Джейн, например, считала, что если кого-то любишь, то и держись за того, кого любишь, потому что, говорила она, самое трудное – это полюбить.
– Горы легче свернуть, – убеждала она и так глубоко затягивалась сигаретой, что на левой щеке исчезала родинка. – Горы легче свернуть, чем полюбить как следует. Я сколько раз пыталась. Кажется: все! Обожаю, дышать не могу! А посмотришь – и нет ничего. Пусто. Пора и эту забаву хоронить. Так и гуляю между могилками.
* * *
Подходя к гостинице, Николь сообразила, что завтра Новый год.
Что они будут делать? Проведут вечер у постели мистера Груберта?
Или пролежат, не притрагиваясь друг к другу, на широкой гостиничной кровати, глядя, как за окном идет снег, слушая скрип чужих подметок?
Господи, как мне все надоело!
Дай ты мне дотронуться до него, прижаться и ладонями, ладонями, губами – по всему его телу, длинному и худому, по всему этому горячему, пахнущему теплой речной водой – его запах – провести, не отрываясь, чтобы он уступил ей наконец, уступил их жизни, забыл свои дурацкие запреты!
Бред этот.
Каждый раз, когда решение уйти от него клубком тошноты подступало к горлу, Николь заново вспоминала, какой это был холодный вечер и сколько было крупных и ярких звезд на небе, когда они забрели в опустевший по осеннему времени парк, долго петляли, пока наконец не вышли к реке – мальчик и девочка, каждому по четырнадцать с половиной – легли под дерево – это был вяз, огромный, весь в старческих шишках, – и все произошло.
…Сначала не было ничего, никаких звуков, ничего, кроме жуткого стука сердца, но потом что-то зазвенело то ли в небе, то ли в листве беспокойного вяза, и, когда она открыла глаза, все эти слепые от своего же собственного блеска звезды посыпались прямо на них, как камни.
* * *
– У тебя паранойя, – кричала ей мать, – тебе лечиться нужно! Что ты вообразила себе, он тебя знать не хочет!
Кто из них был прав: мать, выкатывающая на нее круглые розовые глаза всякий раз, когда речь заходила о Майкле, или она сама, три месяца проторчавшая в Филадельфии только для того, чтобы быть поблизости от клиники, в которую его поместили? При одной мысли, что именно сейчас, когда они наконец оказались вдвоем и его выписали, при одной мысли, что именно сейчас он окончательно скажет ей, что она ему не нужна, у Николь опускались руки.
* * *
…Она открыла гостиничную дверь своим ключом, потому что думала, что Майкла нет, он у отца в больнице, – но он, оказывается, лежал на кровати и спал. За окном темнело, в соседнем номере пел голос Эллы Фитцджеральд – Николь слышала ее хрипловатое поблескивающее дыхание, – и рядом с этим дыханием здесь, в двух шагах от нее, поднималось и падало тихое дыхание Майкла.
Она села в ногах постели, и он сразу проснулся. Он не спросил, где она была, что с ней, только дернулся всем лицом, словно то, что он увидел, испугало его.
– Майкл, – сказала она, – когда твой отец поправится, что ты собираешься делать?
– Я никогда ничего не знаю.
– Удобно, – нападая, сказала она, – ничего не знать, если ты можешь себе это позволить, правда?
– Ты что имеешь в виду? Деньги? – не обижаясь, спросил он.
– Я имею в виду все! – крикнула она. – Не в лес же ты уйдешь, в конце концов!
– Почему? Можно и в лес.
– Майкл, – она начала сильно дрожать всем телом и, чтобы скрыть это, пересела на стул. – Кто тебя отпустит в лес?
– В том-то и беда, что меня не отпустят.
Он грустно и покорно улыбнулся.
– Я мешаю тебе? – спросила Николь.
– Это я мешаю тебе. У тебя вся жизнь идет кувырком из-за меня. Роджерс…
– Я видела его сегодня, – перебила она, – он наткнулся на меня в кафе. Полчаса назад.
Майкл неожиданно подскочил.
– Видела Роджерса? Что он сказал?
– Хочет, чтобы мы с ним уехали в Нью-Йорк.
– Ох, как ему нехорошо, – не глядя на нее, буркнул Майкл.
Она задохнулась от обиды.
– Всем нехорошо, не он один! А может быть, я еще соглашусь!
– На что?
– На все, – разрыдалась она, – на что и была согласна, пока тебя не выписали!
Он вдруг схватил ее за плечо.
– Никуда я тебя не отдам! Не смей даже думать об этом!
– Куда же я денусь?
– Отец выйдет из больницы. Поживем в Сэндвиче, в дедовском доме. Ты и я. Что-нибудь нужно будет заработать. Не знаю.
Вся ее обида мигом растаяла.
– Мне снилось сегодня, – прошептала она, – что я все хочу поставить какой-то букет в разбитую вазу. И воду наливаю, и запихиваю туда цветы, запихиваю, а ничего не выходит…
Она вдруг поцеловала его.
Он хотел было отодвинуться, но Николь изо всей силы обхватила его руками.
«Господи, помоги мне, – пронеслось у нее в голове, – сделай так, чтобы он не оттолкнул меня! Ну, хоть один-единственный раз, Господи!»
* * *
…Ты, оказывается, забываешь обо всем, когда в комнате гаснет свет и ты остаешься один на один с женщиной, которая изо всех сил прижимается к тебе и ищет твои губы своими дрожащими раскаленными губами.
Он не видел лица Николь, но чувствовал, что все оно залито слезами, которых становилось все больше и больше. Слезы не только не мешали им, но были необходимым дополнением к тому нежному, горячему, влажному – что и было ею, гораздо больше было ею, чем голос, движения, даже поступки, – потому что ни голос, ни движения, ни поступки не шли ни в какое сравнение с этой упругой, полыхающей влагой, которая, как ночное море, заманила его в свою пульсирующую глубину, растворила в себе и унесла.
* * *
Светловолосая Элла, по всей вероятности, сдала дежурство и ушла.
Доктор Груберт встал и прошелся по палате, потом вышел в коридор. Нигде ничего не болело, только голова слегка кружилась, будто он выпил несколько бокалов красного вина.
Все, о чем он сейчас думал, было самого спокойного и обнадеживающего свойства. Будучи врачом, он понимал, что, скорее всего, это действуют те лекарства, которые ему вводят, но – как бы то ни было – эффект был самый приятный. Он ни во что не погружался глубоко, но весело и плавно скользил по поверхности, будто спускался на лыжах с пологого склона.
Сначала он ласково и неторопливо вспомнил о сыне и не испугался – как раньше – того, что будет с ним дальше, вспомнил про Айрис – сочувственно, без всякого раздражения, потом вдруг наступил какой-то провал, пауза, и все его хорошее настроение разом закончилось.
Доктор Груберт нахмурился и вернулся в палату. Звонить Еве, как он с удивлением отметил про себя, все еще не хотелось, но и не позвонить он не мог.
Трубку поднял Элизе, которого он не сразу узнал, потому что Элизе говорил сорванным, не своим голосом.
– Она уехала, сэр. Это такая стерва. Она забрала моего сына! Если бы не это, мне было бы наплевать, куда она уехала, сэр, а так мне, наверное, придется разыскивать его через интернациональную полицию. Черт бы ее побрал, – он выругался, – то есть не полицию, я имею в виду, а миссис Мин, потому что этого я, честно говоря, не ожидал, такого, сэр, нет, это уж слишком.
– То есть как это – уехала? – оторопел доктор Груберт. – Что значит – забрала?
– Да так и забрала, сэр! Я пару недель назад сам отдал ей его паспорт, потому что она все хотела свозить его на Арубу или еще куда-нибудь на курорт! Я хотел, чтобы ему было весело, сэр, чтобы это пошло на пользу ребенку! Разве мне могло прийти в голову, что она повезет его за границу! Вчера она оставила мне на автоответчике, что уезжает в Москву, в Россию, сэр, и не знает, когда вернется, потому что у нее там дела, а Сашу она забирает с собой. Но сейчас не те времена, сэр, когда белая сука может все что угодно сотворить над черным человеком, сэр! Я не давал ей на это согласия, и я не хочу, чтобы это легко сошло ей, сэр, она еще у меня попрыгает!
– Она сама сказала вам, что уехала в Россию? Вы не ошибаетесь?
– Может, прокрутить вам то, что она сказала мне, сэр? У нее же любовник в России, и она срывается не в первый раз. Но я не хочу, чтобы она катала с собой моего сына, сэр, он не игрушка.
– Что вы собираетесь делать?
– Дьявол с ней! – прохрипел Элизе. – Голову ей оторвать, как только она появится! Вот что я собираюсь делать! Она не оставила ни адреса, ни телефона, старая сука. Вот уж действительно – сука, сэр! Но у меня, к счастью, есть небольшое окошко в Москву, она не знает об этом.
– Какое?
– У ее дочки Кати, моей жены, сэр, была записная книжка, и в этой книжке есть все московские адреса и телефоны. Там точно есть телефон этого парня, с которым трахается моя теща, я это знаю, сэр, он обведен красным фломастером!
– Вы что, хотите позвонить туда?
– А как бы вы поступили на моем месте, сэр?
– Я боюсь, – сказал доктор Груберт, чувствуя, как руки и ноги становятся слабыми и чужими, – что этот звонок будет иметь нехорошие последствия. Для нее, я имею в виду. Для миссис Мин.
– Мне еще думать об этой старой суке, сэр!
– На каком языке вы будете объясняться, если до-звонитесь туда?
– На каком языке? – озадаченно переспросил Элизе, и тут, видно, что-то пришло ему в голову. – А сами-то вы кто такой, сэр? Вы откуда звоните?
– В данный момент – из больницы.
– Вы, наверное, спали с ней, сэр?
У доктора Груберта вдруг сильно закружилась голова.
– Запишите мой телефон, Элизе. Мало ли что… Держите меня в курсе.
Он продиктовал номер и простился.
* * *
…Все, что угодно, можно было представить себе, но… улететь в Москву, не сказав, не попрощавшись! Гадость какая. Зачем же было посвящать его в свою жизнь, показывать этот дневник? Спать с ним? Если она знала, что все равно улетает?
Крупный пот выступил у него на лбу. Мысль о Еве вызвала острое отвращение, почти такое же, как мысль о жене.
«Легко отделался, – гримасничая от стыда, пробормотал он. – Четыре тысячи долларов плюс три байпаса».
* * *
…Запах жасмина замерзшими пальцами коснулся его лица. Голова закружилась так сильно, что доктор Груберт прислонился затылком к стене и закрыл глаза.
Влетела дежурная медсестра. Посчитала пульс, измерила давление. Потом пришла другая медсестра – пухлая, маленького роста, почти карлица, – сделала укол.
Через пятнадцать минут больной заснул, и как только он заснул – за окном вновь, с силой засиял и повалил снег.
* * *
Маленький Саша приплюснул нос к окну и увидел деревья под прозрачным белым стеклом. Потом он увидел провода и грустные комочки вмерзших в них птиц. Потом – опустив глаза – пушистый от белого двор, и посреди двора накрытую чем-то лохматым машину, похожую на божью коровку.
Над головой его пробили часы. Саша с удовольствием съел бы сейчас бутерброд или банан, выпил бы кока-колы, но вокруг было тихо, никто ничего не предлагал. Тогда он спрыгнул с подоконника и сквозь открытую дверь увидел Еву, которая крепко спала на диване.
Саша вспомнил, что они летели вчера на самолете, и рядом летело огромное, с оторванным ухом. Называется «облако». Он не первый раз летал: месяц назад отец взял его на остров, где живет другая бабка, Изабелла, – толстая и без зубов. На острове было очень хорошо.
Саша подошел к дивану. Нужно, чтобы она поскорее проснулась. Отец говорил, что Ева – такая же его бабка, как и бабка Изабелла, но Ева была не похожа на настоящую бабку, оставшуюся на острове со своими браслетами и в красной косынке, узлом завязанной над седыми бровями.
Ева была похожа на ту рыбу, которая приплыла, когда они с дядей Фрэнком и отцом пришли в китайский ресторан в Чайна-тауне, и там был круглый зеленый свет в стекле, и в нем рыбы.
Ева была самой красивой – блестящей, черной, с ярко-синими узкими глазами и какой-то замученной. Она все время била хвостом, словно хотела вырваться наружу, но ничего у нее не получалось, и она торопливо терлась своей скользкой головой с большим черным пером на макушке о стекло, именно там, где с другой стороны была Сашина ладонь. Ей, видно, очень хотелось потереться о саму его руку, но между ними была прозрачная стенка, и это приводило бедную рыбу в какое-то просто исступление.
Отец взял его на руки, и они сели за столик, но рыба не успокоилась: она скашивала свои синие глаза, чтобы еще раз увидеть Сашу, как бешеная носилась из одного конца аквариума в другой, натыкалась на остальных – спокойных, усталых рыб, – будто она слепая и не видит их, пока наконец не затихла, упала на дно, спряталась за розовую с лиловым пятном, полураскрытую раковину, и больше они с Сашей так и не встретились.
Бабка Ева напоминала ему эту рыбу. Слушаться ее было необязательно – Саша это отлично понимал, – но любить ее было намного легче, чем бабку Изабеллу, которая перед сном пела ему жирным горячим голосом – это было хорошо, – но однажды залепила звонкий подзатыльник за то, что Саша изо всех сил толкнул на землю соседскую Стефани – маленький сопливый живот, торчащие во все стороны ленточки там, где у человека должны быть волосы, заклепки в ушах…
Теперь он хотел, чтобы Ева проснулась. Но она все спала и спала. Саша подумал и поцеловал ее в плечо.
Она открыла глаза и сразу же прижала его к себе, словно кто-то отнимал его.
Саша испугался, что она сейчас заплачет, и нахмурился. Не выпуская его из рук, она встала с дивана, подошла к окну, вместе с ним увидела провода с комочками птиц, машину, похожую на божью коровку, белые деревья и вдруг сказала что-то по-русски.
– Don’t speak Russian to me! – приказал Саша. – I am not Russian! I’m American! [8]8
Не говори со мной по-русски! Я не русский! Я американец! ( англ.)
[Закрыть]
– Здесь все так говорят, – вздохнула она, – а ты будешь жить здесь. Может быть, даже долго: месяц или два. Нужно учиться.
* * *
Она обращалась с ним как со взрослым, это правильно. Глаза у нее блестели черным, а не синим, но все остальное было таким же, как у той, из аквариума.
Значит, она все-таки нашла его.
* * *
Вот этой решимости – уйти, бросить ее одну в чужой квартире, – этого Ева не ожидала.
Рядом с ним, прежним, появился какой-то другой, незнакомый человек, на которого нельзя рассчитывать.
Может ли быть, чтобы он вдруг привязался к жене?
Интуиция шепнула ей, что мертвые отношения мертвыми и остаются.
Ее собственная жизнь была тому подтверждением.
Сколько раз – за все их двадцать четыре года – она пыталась привязаться к Ричарду!
И ничего – пустота!
Только в самом конце, когда ему осталось жить немногим больше двух месяцев, что-то произошло, надломилось: они вдруг затосковали, рванулись друг к другу, и так – на этом судорожном витке – Ричард и умер.
…Какая это была тихая осень, после Катиной смерти, когда они остались вдвоем! Элизе увез крошечного Сашу к матери в Пунта-Кану, и Катина тень следовала за ними везде, днем и ночью, ни на секунду не отпускала! Они по-прежнему спали на одной кровати, словно Ричард забыл о том, что было в Москве, не хотел помнить. По-прежнему он обнимал ее во сне, и она клала голову ему на плечо, но это было не настоящим объятьем, а чем-то другим – это сталодругим после Катиной смерти. Теперь они крепко прижимались друг к другу, и так – одной плотью – пытались хоть на время уйти в соскальзывающие волны беспамятства, невольно наблюдая: кто заснет первым?
Почему они не разбежались тогда, не разъехались по разным домам?
Сейчас Ева могла объяснить и это: сил не было, горе съело все их силы. А потом…
О Господи, страшно!
Через год он заболел, и врачи объявили ему диагноз. Доктор Мартон прямо в лицо сказал, что жить ему осталось не больше трех-четырех месяцев. Вернее, не так.
Он сказал: от двух месяцев до двух лет.
И Ричард неожиданно весь переменился, весь стал другим. Сразу же после слов доктора Мартона.
Он стал диким, сварливым, неуправляемым. Заявил, что медицина без конца делает ошибки, особенно в диагностике. На это Ева предложила ему пойти со своими снимками к другому врачу. Он отказался, затопал ногами и закричал на нее. Она поняла, что он боится еще раз услышать правду.
Потом он сказал, что будет бороться, и бросился в русскую аптеку на Брайтон Бич, чтобы купить там чагу, якобы вылечившую в свое время Солженицына. Доктор Мартон, которому она тайно от Ричарда позвонила и рассказала про чагу, грустно ответил ей, что теперь можно пить все, что угодно, – не повредит. Он пил чагу и одновременно с чагой пристрастился к спиртному, особенно по вечерам. Сперва посмеиваясь и пожимая плечами, потом все больше, все чаще, так что в постель ложился совершенно пьяным и спал тяжелым, вздыбленным сном, без конца просыпался, чтобы пойти в уборную, и опять проваливался, бормоча какую-то чушь, постанывая и скрипя зубами.
Она пробовала разговаривать с ним, пробовала его образумить – куда там! Обычная его раздражительность, и без того постоянно приводящая к истерике, – то, чем она особенно мучилась прожитые вместе с ним годы, – дошла в это время до своей последней, кипящей точки.
Совсем уж страшным был один вечер, когда он, пьяный, пошел принимать душ, поскользнулся и со всего размаха грохнулся в ванной – огромная человеческая туша! – и она бросилась поднимать его, приволокла в спальню, водрузила на кровать, приложила лед к разбитому лицу и, рыдая, стала упрекать его, а он посмотрел на нее затравленными, налитыми кровью глазами и, наконец, закричал, отталкивая ее руки:
– Ты! Что ты мне говоришь! Ты здоровая, а я ухожу! Слышишь ты, идиотка? Я умираю! Не ты, я! Умираю!
Так продолжалось, наверное, месяца полтора. Потом наступила ремиссия, и он почти успокоился. Занялся издательством – дела были запущены – и если говорил теперь о смерти, то только как о неминуемом практическом событии, к которому нужно правильно отнестись.
– Глупо, – говорил он, – столько вкалывать, сколько мы с тобой вкалывали, и ничего не нажить. Нет, ты еще меня попомнишь! Я не умру, прежде чем не обеспечу тебя и Сашу. Мне нельзя умирать.
В глубине души она понимала, что эти разговоры, так же, как его внезапное пьянство, были только реакцией на мысль о скором уходе.
Страх смерти сводил его с ума. Он не хотел расставаться со своим большим грузным телом, потому что не знал, куда ему придется уйти из него.
И вдруг все затихло.
Однажды утром Ричард проснулся настороженно-тихим, как если бы узнал обрадовавшую его, но еще непроверенную новость. Набросив на плечи халат и отказавшись от завтрака – хотя он почти уже и не ел тогда, – ушел в кабинет, плотно затворил за собой дверь и не выходил оттуда до вечера. Вечером он появился – взъерошенный, с красным, распухшим лицом. В ту же ночь у него наступили первые по-настоящему сильные боли. Врач выписал морфий, и он начал принимать его перед сном, хотя раньше говорил, что ни за что не даст одурманивать себя.
С каждым днем он становился все мягче и тише. И она, измученная его болезнью, вдруг тоже затихла. Они по-прежнему мало разговаривали, но все, что он теперь произносил, было разумным и доброжелательным. Постепенно он начал все больше и больше спать.
Издательство опять перешло к партнеру.
Саша по-прежнему жил у матери Элизе в Пунта-Кане.
– Мы с тобой не успели поговорить, – сказал ей как-то Ричард.
Был вечер, начало зимы. Она хорошо запомнила, что вечер и, кажется, поздний, потому что, когда он это произнес, она как раз задергивала шторы, и луна – отечная, светящаяся луна – вдруг оторвалась от самой себя и стала тусклым слепым полумесяцем.
– Я мерзко вел себя с тобой.
Она не успела возразить.
– Молчи. Сейчас я, кажется, еще могу что-то сформулировать, а потом уже не смогу. Потому что у меня тут, – он хлопнул себя по лбу, – вдруг начинает все плыть, и наступает такая каша, уже и не разгребешь. Чушь! – воскликнул он вдруг. – Ты даже представить себе не можешь, насколько мы все, оказывается, зависим от этой химии. Примешь таблеточку, и вроде уже и ты – не ты, и мысли не твои. Так что давай торопиться. – Он замолчал испуганно. Она тоже молчала. – Ты никогда не любила меня, – громко сказал он, – и не смогла полюбить. Но не это важно. Сейчас мне даже странно, что я так обиделся на тебя. Когда у тебя была эта… ну, история. Идиотизм. Все это пустые нелепые слова! Никому не нужные! «Любовь», «измена»! Брр-р! Все это глупости. Есть только жизнь и смерть. Больше ничего. Больше ничего! Катя… – Он запнулся, они со страхом посмотрели друг на друга: этогонельзя было трогать. – Когда она умерла, мне показалось, что то, что мы с тобой остались жить, это нехорошо. Стыдно. Родители не должны переживать своих детей, это абсурд… И я честно думал, что живу через силу, что я не хочу жить. А потом, когда мне объявили, что я умираю, – он вопросительно посмотрел на нее, словно надеясь, что она сейчас опровергнет его слова, – когда мне это объявили, я почувствовал, что то, что я думал после ее смерти, – все это не настоящие мои мысли, а вот эта вот охота жить – вот это и есть настоящий «я», другого нету! Жить хотелось, и все. Несмотря даже на Катю. Даже! Ты не знаешь, как я всех вас возненавидел! Всех, кто здоров. Мне кажется, если бы у меня был пистолет, я бы мог убить кого-нибудь.
Она в страхе взглянула на него.
– А теперь ничего этого нет.
Он в недоумении развел руками.
– Если бы ты знала, – вдруг с силой воскликнул он, – как мне трудно выразить это! Нет никаких слов, их не придумали! Я не то что не хочу жить – конечно, я хочу! – но я принял то, что я не будужить. Ты, главное, пойми меня сейчас, слышишь?
Она запомнила, как он весь дрожал, говоря это: требовал, чтобы она наконец поняла его всего, чтобы она услышала!
Она услышала.
Дикое, бесстыдное – наперекор свежим могилам, уставившим ее жизнь: мать, отец, дочь, муж, – наперекор всему – желание жить.
Жить, жить и жить.
С болью и дурнотой.
С мигренью, с одышкой.
Быть тут, где все.
Она вцепилась в Сашу, но этого не хватало. Не хватало плотского, телесного, прежнего, такого, от чего можно проснуться ночью и не ужаснуться приближению утра, а обрадоваться ему.
* * *
Главное было прилететь в Москву. Она прилетела, они встретились. Теперь нужно ждать. Ждать, пока он привыкнет к мысли о том, что она здесь и все продолжается.
Ни одна размолвка – она ухватилась за эту мысль – не в состоянии полностью разорвать такие отношения.
Если они потеряют друг друга, что им останется?
Пустота и жалость к себе.




























