Текст книги "Вечер в вишнёвом саду (сборник)"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Кудрявый лейтенант
Памяти В. В. Левика
«Ты на меня давишь, давишь, давишь! Не нужна мне эта любовь, эта забота! Я свободный человек, я художник, ты понимаешь? Ничего ты, черт побери, не понимаешь!»
Она сидела в темно-вишневом, протертом до белых залысин кресле и плакала. Лицо ее было обращено к свету, и крупные слезы летели из широко раскрытых глаз, словно бы не реагирующих на эту яркую лампу. Его и прежде поражало, как она плачет. Никогда не закрываясь руками, не съеживаясь, как это делают все плачущие, она поднимала руки, откидывала мешающие ей волосы – рыжие, спирально закрученные пряди, и так, с поднятым потрясенным лицом, безжизненно уронив руки, заливалась слезами, от которых огненно краснели ее щеки, а все вокруг становилось мокрым. Когда-то это восхищало его: рыжий, блестящий даже в самых густых сумерках нимб ее боттичеллиевских волос, круглая белая рука, бессильно упавшая на колено, шепот, влажными сгустками вырывающийся вместе со слезами, и то, как все это: волосы, рука, колено, кусок освещенного волосами лба, мокрая белизна шеи – просилось на холст. Со временем восхищение прошло, и сейчас он с раздражением ждал, когда она перестанет. Больше всего хотелось хлопнуть дверью и уйти. Но уйти было некуда. Здесь был его дом, женщина, называвшая себя его женой, натянутые холсты, кисти и подрамники. Запах красок смешивался с приторным запахом увядших ландышей, пожелтевших без воды. Она всегда забывала налить в цветы воду. «Хорошо, – произнес он устало. – Выговори мне все, что у тебя там накипело. И завершим. Поставим точку». – «Что значит – точку?» – голос ее стал испуганным. О Господи! И ко всему эта страсть к выяснению отношений! В первый год их знакомства ему приходилось признаваться в любви шесть раз на дню. «Ты меня любишь?» А если они три дня не виделись: «Ты очень скучал?» Каждый раз, когда она это спрашивала, хотелось отрезать: «Не люблю и не скучал!» Но это было бы неправдой, потому что скучал невыносимо и злился на себя, когда во время работы рука вдруг начинала сама выводить мягкий профиль в спирально закрученных прядях. «Что значит – поставим точку? – переспросила она. – Ты хочешь сказать: «расстанемся»?» – «Ничего я не хочу сказать! Ничего я вообще не хочу! Оставь меня с этими глупостями! Ты живешь как мышь и дальше собственного носа ничего не видишь! И хочешь, чтобы я жил так же! А я другой, понимаешь! И не навязывай ты мне эти заботы, эти, чтоб им провалиться, приторные радости!» – «Разве я навязываю?» – спросила она хрипло. «А разве нет? И почему ты все время говоришь о себе? Только и слышу: я, я, я!» – «Подожди, – прошептала она и, видимо, делая над собой усилие, встала с кресла. – Подожди, я, наверное, неправа, но я так мучаюсь, что ты живешь какой-то совсем не зависимой от меня жизнью и мне нет в ней места, я ревную, мне горько. Но ведь это пройдет, ведь это уже прошло почти, правда?» Влажный, соленый от слез шепот прервался. Она подошла и положила круглые белые руки на его плечи. Мокрым пылающим лбом прижалась к его подбородку. Несколько секунд он стоял неподвижно. Круглые руки погладили его лицо. Он поцеловал затылок в перепутавшихся рыжих спиралях. Все это уже было.
«…понимаешь, все это уже было! Было сто раз! Я жил с ощущением пропадающего времени. Мне казалось, что я настоящий художник, из тех, которые рождаются раз в сто лет! А мне мешают, мешают! То, что творилось тогда в живописи, ты представляешь. Идиотизм и газетные травли. А дома была она с этой настойчивой любовью, с этим эгоизмом и одновременно честным желанием угодить мне, предупредить каждое мое желание! Пытка какая-то. Но стоило ей на два дня уехать к матери, я терялся и не находил себе места!» – «Она красивой была?» – «Красивой – очень. Но не в этом дело. Она была – как бы тебе сказать? Разве я могу, например, описать словами себя самого? Разве я вижу себя со стороны? Вот так и она. Когда говорят, что женщина была создана из ребра мужчины, я это чувствую буквально: ребро – мое, а женщина – она». – «Кажется, я понимаю. А потом?» Медленно проплыл троллейбус вдоль Гоголевского бульвара. Было не поздно, но в окнах большого серого дома напротив уже горел свет.
«Потом началась война. Мы прощались на пороге нашей комнаты, я целовал ее и просил не провожать дальше, и тут она сказала, что ждет ребенка. Помню, какое радостное, светлое лицо было у нее, когда она оторвалась от меня и произнесла это. Она произнесла это как-то даже весело, словно и не было тех четырех дней, когда она металась по дому, собирая мои вещи, ждала меня под дверями военкомата, а ночами, во время которых мы почти не спали, все шептала и шептала, и просила прощения, и плакала так, что обе подушки, моя и ее, были насквозь мокрыми. И вдруг, в самый последний момент, подняла лицо, светлое, розовое, в рыжих своих локонах, и сказала мне весело: «Леня, у нас ведь ребенок будет. Ты вернешься домой, и у нас уже будет ребенок». Я оторопел. Не помню даже, что я сказал ей. Кажется, пробормотал, что сейчас не самое лучшее время. Она помолчала и весело пожала плечами. Потом прошептала: «Не волнуйся, я с тобой». И я ушел. Поцеловал ее ладонь. Это было нашим, особым прощанием. Я всегда целовал ее ладонь, когда мы мирились или расставались на какое-то время. Дверь захлопнулась. Она осталась за ней».
«Слушаю вас сейчас, и мне кажется, что все это кто-то сочинил нарочно!» – «Да. Но в жизни, знаешь, всегда так. Как это говорят? «Нарочно не придумаешь!» Так вот. Шла война. Животного страха перед ней у меня не было. Была только сильная физическая усталость. И навязчивая мысль, что теперь я долго не смогу писать. Ночами мне снились мои холсты, краски, подрамники. Иногда снилась она. Всегда веселая. С этим ее круглым сияющим лицом. Один раз приснилась с ребенком на руках. Тоже круглым, розовым, сияющим. После этого сна на душе у меня было почему-то скверно. Я написал ей очередное, сдержанное, как всегда, письмо, но в конце добавил, что беспокоюсь за ее здоровье. Она ответила, что всё в порядке».
Теплый октябрьский вечер, поскрипывая сухой листвой, надвигался на Гоголевский бульвар. За чугунной оградой сумерки размывали кривые переулки с гулкими дворами и открытыми, благодаря последнему теплу, форточками. Старуха в стоптанных мужских башмаках и с клочком чудом уцелевшей на шляпке вуали опустилась рядом на лавочку, навострила бескровное ухо. «Пойдем пройдемся немного», – сказал он и встал. Они пошли по направлению к Арбатской площади, и звук их шагов плавно поднимался вверх, застревая в полуголых деревьях.
«Однажды утром, как сейчас помню, шел мелкий слабый дождь и удивительно пахло грибами. Этим утром мне было поручено влезть на дерево и составить план местности. Я как художник, по мнению начальства, должен был сделать это лучше других… Дерево было высоким, и прямо там, где обрывалась над головой листва, начиналось серенькое небо, которое сочилось эдаким щекочущим дождем, напоминающим слезы. Я прочно сидел на толстой ветке, работал, но чувствовал, что со мной происходит что-то странное. Внизу росли молоденькие елочки со светло-зелеными свечками на концах. Почему-то они вдруг напомнили мне детей, маленьких девочек, растопыривших платьица. Кора на соседней сосне треснула так, что четко обрисовался профиль моего умершего брата. Вообще вокруг все как-то обострилось и приобрело почти жутковатый смысл…»
Старуха в стоптанных мужских башмаках обогнала их перед самым памятником. На древнем лице ее вспыхнул красный отблеск промчавшейся «Скорой помощи».
«А дальше? Что было дальше?» – «Дальше? Помню, как я страшно тосковал по ней, сидя тогда на дереве. Может быть, первый раз за эти месяцы я тосковал и думал о ней по-настоящему, и чувство было такое, словно у меня оторвали половину тела. Голова кружилась так сильно, что еще немного, и я бы, наверное, упал. Вдруг меня позвали к комбату: «Левин! Машина за тобой! Генерал вызывает!» Комбат был удивлен не меньше меня.
В машине сидел молоденький лейтенант, лет не больше восемнадцати, а то и меньше. Лицо у него было совсем детское, молочно-розовое, как у очень здоровых детей, волосы рыжеватые, кудрявые, слегка напоминающие волосы моей жены. Я, помню, еще подумал тогда, что, если у нас родится сын, у него будет такая же вот золотая кудрявая голова… Когда мы приехали, выяснилось, что произошла путаница и генерал даже не слышал моей фамилии». – «Как?! Он не вызывал вас?» – «Говорю тебе: он обо мне даже не слышал. Поднял брови, почесал в затылке и приказал немедленно доставить меня обратно. Ничего не понимая, я сел в ту же машину, но с другим уже шофером, лица которого, хоть убей, не помню, и вернулся в часть. Вся история заняла пару часов. Но интересно другое…» Он помолчал, собираясь с силами. Арбатская площадь хрипела гудками. Старуха в мужских ботинках расстелила на лавочке газету, положила на нее матерчатую сумку и осторожно опустилась рядом на краешек. Черный лист упал на ее плечо.
«Интересно другое, – отчетливо повторил он. – Вернувшись в часть, я узнал, что человек, которого вместо меня послали на дерево снимать план местности, убит». – «Господи! Я так и знала!» – «Да… Я, как ты понимаешь, онемел, услышав это. Ведь на месте этого человека должен был быть я! Кто спас меня? Откуда взялся этот кудрявый лейтенант, доставивший меня к ничего не ведавшему генералу?»
Вернувшись в Москву, он понял, что не может идти домой. Ее мать жила в Мытищах. Полупустая электричка с крепким махорочным запахом в тамбурах скрежетала колесами. Память без труда привела его к низенькому бревенчатому домику, заросшему мокрой майской сиренью. Теща, зарыдав, припала к нему на пороге, и через ее затрясшуюся голову он увидел на стене фотографию своей жены. Круглое лицо в спирально закрученных боттичеллиевских прядях. «Так как же это случилось?» – «Я сначала не поверила, что корь. В ее возрасте – корь! Но она действительно не болела корью, весь класс болел, кроме нее. И вот подцепила где-то на шестом месяце беременности. Температура была выше сорока всю неделю, потом осложнение… И всё. Всё, Леня!»
Не отрываясь, он смотрел на круглое лицо, светлым пятном повисшее на стене. Боттичеллиевские пряди, откинутые ветром. Корь. Детская болезнь. Как это похоже на нее. Она никогда не была взрослой. Ребенок, унесший с собой в могилу их сына, у которого тоже, наверное, были такие же волосы… Золотые, сияющие… На круглой головке…
«Леня, я хоронила ее почти одна. Соседки только пришли. Она лежала, как живая, только что не улыбалась. Такая спокойная, светлая. И дождик шел. Теплый, несмотря на середину октября…»
Арбатская площадь дрожала тусклыми рекламами. Старуха в мужских ботинках неподвижно сидела на лавочке. Черный лист, как птенец, вздрагивал на ее плече. «Подождите! Она еще жива была, когда… Когда вы… Когда появился кудрявый лейтенант?» – «Не знаю. Думаю, что нет. Или это были ее самые последние дни. Она умерла шестнадцатого, а вот какого числа меня вызвали к генералу, не помню. Помню только, что известие о ее смерти я получил через три примерно недели. Но почта так работала, что…»
Не сговариваясь, они повернули обратно, оставив за спиной Арбатскую площадь с неподвижным Гоголем и старухой в мужских ботинках, которая остановившимися глазами смотрела вслед, пока чернолиственный сумрак бульвара не поглотил их.
На краю
«Я, Вася, не виновата в том, что меня за решетку посадили и теперь в зону переведут. В нашей стране таких преступников, как я, половина всего населения. Теперь в зоне жить пять лет. Какой же оттуда выйду?
Совсем старой. А мне детей нарожать, Василий, хочется. Двух мальчиков и девочку. Жить по-людски. Меня ребенком мать бросила, когда мне шесть лет только исполнилось, уехала в Сибирь. А может, и не в Сибирь.
Увез ее куда-то любимый человек. Нам с бабушкой писала редко, а потом и вовсе перестала. Так что я выросла без материнской ласки. Жили мы бедно, на одну бабушкину пенсию, а она еще выпить любила, потому что у нее, Вася, тоже жизнь была тяжелая, одно горе. Я в школе училась хорошо, книжки любила читать, про любовь очень любила, и фильмов много про любовь смотрела. И я, Вася, думаю, что ничего нет лучше, чем когда один человек другого любит и у них дети родятся.
Вы меня просите, Василий, чтобы я вам про себя все честно рассказывала. А мне рассказывать-то нечего. Замужем я не была, попалась на мелкой краже, когда мне пятнадцать лет было, и вся жизнь наперекосяк. Сначала колония. Потом вышла, получила паспорт. Профессию свою не люблю: фрезеровщица. Это я в колонии такую профессию приобрела. Перешла в торговлю. Помогла мне одна женщина.
А больше всего я петь люблю. Вы какие песни, Василий, уважаете? Напишите мне. Очень хочется, чтобы у нас с вами все было одинаковое, чтобы мы и песни любили одни и те же. У вас лицо очень красивое, Вася, вы на одного артиста похожи, индийского, я фамилию не помню. Буду с нетерпением ждать от вас ответа. Посылаю свой скромный подарок, курите на здоровье.
Я не курю, потому что мне объяснили, что если женщина рожать собирается, для нее курение – яд.
Любящая вас Люба».
(Карандашом, на внутренней стороне папиросной пачки.)
* * *
«Дорогая Люба, с приветом к вам Василий Хлебушкин. Вы, Люба, мне пишете, что я на героя индийского похож, а я в кино-то был всего, может, раз десять в жизни. Как мне первый срок дали, я помню плохо. Попался по пьянке. Очень я пил, Любовь, вспоминать не хочется. Молодой был, а горел весь от водки. Протрезвею малость и опять – заливать! Как в тумане жил. Хуже всего было, когда деньги кончались.
На что угодно был готов, лишь бы без водки не сидеть! И друзья такие же были, лютые до выпивки. На стройке работали, по неделям на работу не выходили. Лежим в общаге на кроватях. Дым, вонь. Ну и женщины были.
Этого я, Люба, не хочу от вас скрывать, потому что не на что вам тут обижаться. Ни одну женщину я, кроме вас, не любил и не знал, что это такое. Какое это прекрасное чувство. Думал – раз ты мужик и тебе надо, так и делай, чего тебе надо. Извините, если я это грубо выразил. А как вас встретил, чаечка вы моя черноглазая, Любочка, так во мне все нутро перевернулось.
Тоскующий без вас Вася».
(Синей шариковой ручкой на блокнотном листе.)
* * *
«Вася! Вы не бойтесь мне сказать, за что вам срок дали!
Я вам, Василий, все наперед прощаю, чего бы вы ни сделали. Я ведь сама-то кто? Воровка. Я дня честно не проработала, если уж правду говорить, если по совести. Но у нас, в торговле, никто честно не работает.
И все это знают. Просто мне, Вася, не повезло, заелась я, стыд совсем потеряла. Ну и осторожность тоже. А без этого нельзя. Враги ведь везде.
Люди друг другу завидуют. Я, Вася, злая была на людей, а на мужиков особенно. Крови они мне много перепортили. Но это я раньше так думала, пока вас не встретила. А встретила вас, и у меня на душе хорошо стало, и людей стало жалко. Все они мне кажутся детьми теперь глупыми, и всех приласкать хочется. Вот что с человеком любовь делает. А я и не знала этого прежде. Так бы и жила на свете – дурой жадной. Мужики да деньги, а на сердце – пустота одна. Я это, Вася, к чему рассказываю? А к тому, чтоб вы от меня не таились, не прятали правды. Нас с вами судьба свела, это уж точно. И любовь наша с вами, хоть и горькая, а какое счастье! Только его сберечь надо, Вася. Так что вы мне скажите, какой у вас срок.
Всей душой ваша Люба».
(Карандашом, на обрывке обоев.)
* * *
«Люба, милая ты моя, дорогая женщина, человек ты мой прекрасный, самый дорогой на свете! Не спрашивай меня, Любочка, про срок, не мучай! Нету у меня срока.
Василий Хлебушкин».
(Синей ручкой на листке блокнота.)
* * *
«Васенька, что тебя сегодня на прогулку не вывели? Что с тобой случилось, Вася? Я все глаза просмотрела, спросила у рыжего, он молчит. Ответь ты мне, ради бога, Васенька! Я вся без тебя обрыдалась, плохое мне чуется».
(Карандашом, на табачной пачке.)
* * *
…А ну прекрати, Рахметова! Ишь, развела истерику! Не выведут кобеля твоего, не жди! Его вчера еле откачали! Вскрылся, м…к! Что ты, сучка, мне деньги свои суешь! Как я тебе его доставлю? На закорках, что ль, принесу? Он весь в крови лежит, говорю тебе: еле очухался!
(Из разговора рыжего с Любой перед ужином.)
* * *
Вася! Василий! Посмотри на меня! Господи, да что ж они не обмыли-то тебя! Весь в крови! Васенька! Любимый ты мой, родненький! Это же я, Люба! Упросила я его, Вася, на минуточку, пересменок у них.
Можешь ты с полу хоть встать? Вот так… Вот так, родненький. Что ж они не обмыли-то, как не люди! Ну, просунь голову в кормушку! Вот так… Горишь весь! Жар у тебя, Васенька, температура! Хоть бы они тебе анальгину дали! Я попрошу, я тебе достану, Вася! Ну, так, ну, вот так, дай поправлю волосы, запеклось все. Ну, вот, ну, вот так.
Да не бойся ты! Я не плачу, не плачу. Это я от радости, что тебя вижу, я от счастья. Сейчас меня уведут ведь! Как же ты такое над собой сделал, Вася? Одну меня задумал бросить? А я без тебя дня, Василий, жить не останусь, ни денечка…
(Из разговора Любы Рахметовой с Василием Хлебушкиным. 13 часов 30 минут по московскому времени.)
* * *
Ох и дурная ты баба, Любовь! Я такой бабы дурной не видела!
Будя реветь-то! Давай я тебе, Люба, песню спою: «Шумел камы-ы-ыш, де-е-еревья-а гнулись, а ночкя-а-а те-о-омна-а-я-а была-а-а! Одна возлю-у-ублен-на-а-я-а пара всю ночь гу-у-уля-ала-а да-а-а утра!»
Говорю тебе: будя реветь! Его не сегодня завтра к стенке поставят, Васю твово! Выдумала, дура, любовь, как в кинофильме! А он жену прирезал, хахаля ее! Двоих за один вечер! А ты, дура, рыдаешь тут, спать мне не даешь! Влюбилася она! Мозгами-то пораскинь! В зону переведут, там заживем! Там и влюбляйся! А то нашла себе мертвеца! Будя реветь-то, Люба!
(Из разговора Любови Рахметовой с сокамерницей Екатериной Девочкиной.)
* * *
Васенька! Ты жив там, Вася? Меня в лазарет ведут! И я вскрылась, Вася! Чтобы на тебя взглянуть. Взяла да и вскрылась! Словечко тебе сказать хотела! Знала, что мимо тебя пойду! Дайте хоть постою с ним рядом, мальчик миленький! Ну не гоните! Может, вы тоже кого полюбите, вот нас вспомните! Вася-а-а!
(Из разговора Любы с Василием Хлебушкиным, прерванного вмешательством конвоя. Коридор Владимирской тюрьмы. 10 часов 00 минут по московскому времени.)
* * *
Больная баба-то! Вскрылась, чтобы на м…а своего посмотреть! Бритву в полу упрятала! Ну что будешь делать? Я своей рассказал, думал, смеяться будет! «Вот, говорю, как у нас, за решеткой, любят! Учись, говорю!»
А она – в слезы, полночи мне в плечо прорыдала! Жалко, говорит, очень эту женщину. Чего «жалко»? Не уследишь ведь за ней, за придуркой! А отвечать кому? Нам с тобой отвечать!
(Из разговора рыжего с напарником Степаном Алексеевым.)
* * *
«Дорогая, любимая моя женщина! Это мое письмо тебе последнее. Только бы его тебе передали. А то мы с тобой так и расстанемся, и ты ничего про меня не узнаешь. А у меня, Люба, духу не хватало правду тебе рассказать, страшно было, что ты меня разлюбишь. И себя проклинать станешь, что такого зверя, как я, полюбила, письма ему писала, слова добрые говорила. Ты меня извини, что я сразу не сознался. Очень потерять тебя не хотел. Да и надежда у меня была. Как будто судьбу перехитрить можно. Вижу теперь, что нельзя, дурак был, ошибался.
Любочка моя, чаечка моя чернокрылая! Никогда у меня такой женщины прекрасной не было, никто на тебя, Люба, не похож! И мне без разницы, что мы с тобой ни разу ничего такого не делали, потому что теперь я понимаю, что когда женщину любишь, то все с ней хорошо будет, можно без проверки. Значит, с этой женщиной тебе счастье выпало. С этой, а не с другой. Мне теперь это очень ясно. Я бы, Любовь, на тебе завтра женился, и дети бы у нас были, и все, как мы захотели. Капли бы не взял в рот. Тебя бы на руках носил. Не судьба. А почему я тебе говорю, что письмо это последнее? Потому что смерть рядом стоит. К вышке меня готовят.
Вот оно как, Люба. Числа они мне не говорят, а чувствую: скоро. Каждый день жду. Вскрылся, потому что убежать хотел от этого. Пусть, думаю, лучше сам себя убью, по своей воле. И тебе признаваться не хотел. Так бы ты хоть про меня не знала ничего, может, и думала бы обо мне получше, чем есть.
Люба, это мой самый последний с тобой разговор, самая моя заветная правда, так что не сомневайся, ни в одном слове тебя сейчас не обманываю.
Все скажу. Я срок отбыл, вернулся. Начал шоферить, потому что платят.
Пил, конечно, но не так, как прежде. Тоска у меня была сильная. Люба, глаза ни на что не смотрели. Даже водка не в радость. И тут братишка мой младший, Сережка. Он у меня глухонемой, жил в детдоме, родители-то умерли, когда он махонький совсем был, я тогда школу бросил, работать пошел, а его в детдом забрали. Я о нем и вспоминал-то не очень.
А тут вспомнил. Поехал в детдом этот. Ему уж двенадцать стукнуло. До того он, Люба, забитый был, до того горький, что я прямо за голову схватился. Братишка ведь! На всем белом свете одна душа родная моя! Битый-перебитый, от людей шарахается, глаза как у волка затравленного. Я его решил домой забрать, Люба. А куда забирать? Комнату снимал за городом, удобства на улице. Не жилье, а нора какая-то. Самого меня по неделям дома не бывает. Уйду в рейс, и кранты. А тут эта Ольга. Познакомились с ней на базе, понравилась. Ловкая женщина, веселая. В руках все горит. Старше ненамного. Первый раз осталась у меня, я утром в рейс. Возвращаюсь – конуры моей не узнать! Все прибрала, занавески повесила, борщ сварила. Тепло, хорошо. У меня от души отлегло. Я говорю: «Переезжай ко мне, а потом, может, распишемся, если так пойдет».
А ей тогда и жить-то негде было, у сестры родной угол снимала. Переехала ко мне. Как жена стала. Я ей, Люба, сам не знаю почему, верил очень. На тепло меня потянуло, не иначе. Намыкался, конечно, задубел весь. Спрашиваю у нее: «Согласна ты моего брательника младшего, Сергея, в наш дом принять?» Все рассказал. Она согласилась. Ты, Любочка, пойми: никакой такой любви у меня с ней не было, а жизнь все же вроде как была, мне так казалось. Забрали Сергея. Я спокоен: в рейс ухожу, дома баба. Парень не один. Приду – все хорошо, все чисто.
Сережка меня бояться перестал, мычит что-то свое, радуется, что дома живет. Думаю: распишусь, золотая же баба! Где такую найду? А любовь эта, про которую в песнях поют, видать, не про нас, так проживем.
И расписался. А через два месяца ее убил. Вот и сказал, Люба, самое то. До этого все присказка была. Мы тогда в другую квартиру переехали.
Сняли две комнатки на втором этаже в деревянном доме. На первом хозяин жил. Из уголовников. Выпустили его по амнистии. Крутой мужик, пахан настоящий. Но к нам вроде как хорошо отнесся, взял недорого. Ушел я в среду в рейс. Должен был в пятницу вернуться, а вернулся в четверг.
Наряд мне, оказывается, неправильный выписали. Я в четверг вечером к дому подъехал, голодный как черт! Злой, ночь не спал. Дверь своим ключом открыл и – глазам, Люба, не поверил. Ольга с мужиком на нашей кровати валяется. Вот какие дела. Мужик этот вскочил, как меня увидел. Схватил пустую бутылку – на полу стояла – и как замахнется! Голый, в чем мать родила. Хозяйство торчит. Я, Люба, дальше плохо помню. Вроде я его за руку схватил и руку сломал, это точно. Рука у него повисла. Схватил он пиджак свой – и за дверь.
А я к Ольге. Соображаю плохо, звон в голове начался пополам с шумом.
Она на себя одеяло натянула, одни глаза видны. Большие, как тарелки, черные. Испугалась она меня очень. Я с нее одеяло сорвал, за горло взял. И тут она мне в лицо что есть силы плюнула. Прямо в рот мне, Люба, плюнула. Я закричал вроде, а может, и не закричал, но грохот помню, визг какой-то. Может, это я сам и визжал. И по голове ее бутылкой.
Не той, что на полу валялась, а другой, полной. На столе стояла. Разбил ей бутылку об голову. Она сразу умерла. Сползла на пол, прямо к ногам моим, уже мертвая. Вот ужас-то, Люба. Говорят, у людей душа есть, так? И где ж она была-то, душа ее? Здесь, что ли, в комнате? Это меня почему-то очень пугает. Привязалась ко мне эта мысль: вот она была, Ольга, живая, закрывалась от меня одеялом, вот я, значит, ее бутылкой, и – что? Куда она делась-то, Ольга? Этого я никак не могу понять. А мне ведь самому не сегодня завтра помирать. Вот какие у нас с тобой дела, Люба. Я сел на пол тогда рядом с ней. Дальше не помню. Заснул я, что ли? Вдруг брательник мой меня за ногу трогает.
Он из другой комнаты приполз. До сих пор не пойму, Люба, почему он полз, а не ногами шел? Все равно как будто ходить разучился! Мычит, плачет, пальцем на Ольгу показывает. А у нее лицо такое стало ясное, как будто она бояться перестала. Кровь вся на волосах сзади, на затылке, а лицо – нормальное, чистое. Тоже я не понимаю, Люба, как это так? Что ж, она, мертвая, вдруг обрадовалась? Ведь ее же нету! Или, может, это только нам так кажется, что если умер человек, так его нету? А он, наоборот, есть? Снизу, с первого этажа, крики какие-то донеслись, потом заревел кто-то. Это я тебе, Любовь, в двух словах скажу, я к этому отношения не имею. Мужик этот, Ольгин, ввалился к хозяину к нашему, к пахану. Голый, морда напуганная. А тот его попользовал малость по старой привычке, не удержался. Петуха из него сделал да и прикончил. Зачем он его убил, я не понял. Может, просто пьян был, разозлился, что ли. Выбросил труп на лестницу, а на меня показал.
Что это я его. Я даже отпираться не стал особо – кто мне поверит?
Конечно, на меня легко валить: сначала Ольгу убил, а потом его. Дело такое, недолгое, как говорится. Да и если бы отпираться я начал, себя выгораживать, хозяин бы меня прикончил. У него везде дружки – хоть в тюрьме, хоть на воле. Не разгуляешься. Ну, все об этом. Вспоминать тяжело. Зачем я Ольгу-то?
Люба моя! Очень мне с тобой больно прощаться. Даже не знаю, какое слово тебе сказать, самое-то последнее? Ну, прощай.
Живи долго, желаю тебе двоих сыновей и дочку, пусть у тебя все по-людски будет. Я, Люба, правда ничего про смерть не понимаю. Куда же это мне идти-то после смерти? Может, я и тебя там когда-нибудь встречу? Прощай, Люба.
Василий Хлебушкин».