444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Барышня » Текст книги (страница 6)
Барышня
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:36

Текст книги "Барышня"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Таня встала с постели, подошла к окну. За окном висела мутная снежная сетка, и всё, что мелькало вокруг, попадалось в нее, как иногда, бывало, в дачный сачок попадались сразу и бабочка, и цветок вместе с прилипшей паутиной и в ней мирно спавшим, как в люльке, жуком, и вялая гусеница, слишком жарко одетая в свои голубые меха, и кто-то еще, незначительный вовсе, белесый, как выгоревшая травинка. Все они секунду назад даже и не подозревали друг о друге, а тут вдруг внезапно прихлопнуло всех, и жизнь (верней сказать, «смерть»!) стала общей.

Таня подумала, что, может быть, Василий Веденяпин тяжело ранен или убит и его отец, Александр Сергеевич, оттого и не звонит ей и не ищет встреч, что ему сейчас не до нее. Прошло уже две с половиной недели, как они обедали в «Праге», и за это время успел приехать и уехать обратно Володя Шатерников, с которым она опять была несколько раз близка, потому что сейчас ведь не те времена, чтобы морочить голову до отчаяния любящему тебя человеку, который прямо из твоих объятий уехал на фронт.

К утру началась тошнота, озноб, Таня не пошла на работу, но зато позвонила Оле Волчаниновой и попросила заглянуть, если есть время. Через полчаса, топая массивными ногами по лестнице и стряхивая снег с большого вязаного платка, вошла Волчанинова, самая рослая девочка из последнего выпуска гимназии Алферовой, любимица начальницы Александры Самсоновны за прекрасные способности к математике. Волчанинову считали очень красивой и сравнивали даже с богиней Венерой за ее ровный безукоризненный профиль, карие, с густой поволокой глаза и прекрасные светло-каштановые волосы, которые она венком укладывала вокруг головы. Даже слишком высокий рост и некоторая неуклюжесть не мешали красоте этого ясного, всегда отзывчивого и доброго лица. Сейчас оно было погасшим, под карими глазами лежали заметные тени.

– Жар у тебя? – спросила она у Тани и пощупала ей лоб большой и прохладной ладонью.

– Не знаю. Тошнило всю ночь.

– А ты не беременная, Татка? – спокойно спросила Волчанинова.

Таня отшатнулась с испугом. Волчанинова печально покачала головой.

– У Александры Самсоновны, – сказала она, имея в виду Алферову, – есть племянница, дочка ее покойной сестры. Нашего возраста. У нее был жених, и свадьбу назначили, всё приготовили. А тут война. Всё, как у тебя, Татка. Он пошел на войну, и его убили. И тут оказалось, что ей через четыре месяца рожать. Она чуть руки на себя не наложила от горя. Алферовы ее выходили. Ты же знаешь, какие они люди. Александр Данилыч ей целыми днями Пушкина читал. Сказку о царе Салтане. Теперь она успокоилась, ждет своего ребеночка. Александра Самсоновна почему-то уверена, что будет девочка.

– Зачем ты мне это всё рассказываешь? – простонала Таня. – Я не беременная.

– Ну, нет – значит, нет, – согласилась Волчанинова. – А ничего нет стыдного в том, чтобы без мужа родить. Людей убивают, пусть вместо этого хоть дети нарождаются. Ребенок ведь ни при чем. Ты посмотри на моего брата: встанет с постели и сразу – к бутылке. Сухой закон – так он чего только не пьет! Люди к нему какие-то приходят с черного хода, он им платит. Смотреть стало страшно. Мама говорит: «Петюшенька! Ты сгораешь!»

– А он?

– А он – ничего. Слепой ведь, в повязке. Потыкается лбом ей в руки: «Погладь меня, мама! Прости меня, мама!»

Таня закрыла лицо ладонями.

– Ты, Оля, какая-то бездушная. Ничего тебя не трогает.

– Ну, как же не трогает? – не обиделась Волчанинова. – Очень даже трогает. Мне еще давно цыганка нагадала, что я и проживу мало, и горя у меня будет выше головы. Судьба моя, значит. Что делать!

– Ты веришь цыганкам? – вздрогнула Таня, вспомнив вчерашнее письмо Шатерникова.

– А как им не верить? Папин один знакомый стоял в тамбуре с другим, тоже папиным знакомым. Ехали в поезде. Курили. Вдруг откуда ни возьмись цыганка. И папин этот знакомый возьми да пошути: «Доживу я, – спрашивает, – до сегодняшнего вечера или нет?»

– И что? – напряглась Таня.

Цыганка посмотрела ему на ладонь и говорит: «Нет, – говорит, – не доживешь. Тебе не больше получаса осталось». Они посмеялись, она ушла. А его через пятнадцать минут с поезда сбросили.

– Как это – сбросили?

– Не знаю. И никто не знает. Он в тамбуре остался, а тот, другой папин приятель, замерз, вернулся в вагон. Вдруг крики: «Человека убили!» Кто-то увидел в окошко, как человека с поезда сбросили. На полном ходу. Остановили состав, тут же полиция, свидетели. Он внизу, под насыпью, лежит, мертвый, ни кошелька, ни документов нету. А ты говоришь: не верить цыганкам!

– Тебе, что ли, тоже гадали? – замирая, спросила Таня.

– И мне, – с грустной важностью ответила Волчанинова. – Я еще совсем маленькой была, лет восьми. На даче. Табор там стоял, в поле. Красиво! Ночью костры, юбки на женщинах такие яркие, золота много… Начали они по дачам ходить, медведя с собой водили. Медведь пляшет, а у него лапа дрожит. Мелко-мелко, как у больного старика. Мы с няней стояли и смотрели. Жара невозможная. Медведь сплясал, а больше не может, устал. А цыган, молодой, бешеный, рожа сизая, как у утопленника, оскалился и – раз его плеткой по морде! У медведя из глаза кровь пошла, лапа опять задрожала, я заплакала. Жалко же! Тут к нам старуха подошла и – цап меня за плечо! Няня начала ее отталкивать, а та кричит: «Дай правду скажу! Дай скажу!»

– Что же она сказала?

– Да я не всё поняла. Помню только про каких-то детей, которые меня «изведут». Я вот только одно это слово и запомнила.

– Как «изведут»?

– Откуда я знаю? Няня меня подхватила и увела. Цыганка нам всё это вслед кричала.

Седьмое письмо Владимира Шатерникова

Мы отступаем по всем фронтам. Отовсюду приходят тревожные слухи и донесения. Говорят, что из Москвы вывозят государственный банк и другие учреждения, так как ждут прихода немцев. У нас теперь уже официально признан недостаток снарядов, а без снарядов – какая же война? Немцы дерутся с какой-то дикой свирепостью, напоминая своих лесных предков, и всё заметнее становится самоотверженность этой нации, которая взялась разбить нас во что бы то ни стало. В нашей армии всякая надежда победить немцев тает, как снежок на мартовском солнце. Государя жалеют, но тоже уже обреченно, и говорят о нем, как о глубоком старике или малом ребенке.

Вчера я видел первую бабочку. Сидел с солдатами на поваленном дереве, и вдруг – боже мой, чудо какое! Летит, золотистая, белая, такая чужая всему и такая счастливая, испуганная немного. Как будто какой-то маленький, только что народившийся ангел. А ведь еще снег не до конца растаял. Наверное, она в ту же ночь и замерзла. Странно, правда?

Я думаю о тебе постоянно, уже и не различаю, где заканчиваюсь я и начинаешься ты. Вокруг очень много крови, несчастий. Прости, но и ты благодаря мне против твоей воли оказалась в самом центре всего этого, поскольку ты всегда вместе со мной. Я иногда думаю: если меня убьют, почувствуешь ли ты, что это уже произошло? Наверное, почувствуешь.

Прошлой ночью наши лошади вернулись с пастбища, с ними пришла большая черная корова. Она была доверчива и очень ласкова. Солдаты подходили к ней, гладили ее по морде, корова в ответ моргала большими ресницами, прикрывала глаза. Я был уверен, что мы будем держать ее для молока, но ошибся. Ночью корова уже висела на перекрещенных бревнах далеко в подлеске. Вот так. Убили, сварили и съели. Что тут говорить – война! Людей убивают, не корову же жалеть! А мне стало страшно. Между жизнью и смертью, между жалостью и жестокостью, между любовью и отвращением стирается черта. Всё перемешивается. Я знаю, что и эта война закончится, и другая война, которая где-то когда-то начнется – неважно, у нас, у других! – тоже, пролив нужное ей количество крови, насытившись кровью, закончится, но я чувствую, что ничего не проходит бесследно, что от каждой смерти, каждого убийства – человека или любого животного – на этой земле остается какой-то незаживающий рубец. Маленькая, но глубокая ранка, которая не затягивается до конца, и происходит нагноение, как это бывает в солдатских ранах, и всё навсегда остается здесь, с нами, внутри нашей жизни, ослабляя ее изнутри грехами и страхами.

Родная моя! Сегодня днем удалось немного поспать и даже увидеть тебя. Ты стояла у окна с ребенком на руках. Волосы твои были распущены, и ими ты пыталась закрыть от меня ребенка. Я хотел его рассмотреть как следует, а ты закрывалась, отворачивалась. Но я отчетливо слышал, что ребенок плачет. И сейчас слышу. Мне кажется, что этот, именно его плач я узнал бы из тысячи других детских голосов.

Боюсь тебя спрашивать. Но всё же… Благополучна ли ты? Нет ли каких-то новостей, связанных со здоровьем? Ты сама понимаешь, о чем я. Ради бога, ничего не скрывай от меня. Одна мысль, что ты можешь скрыть от меня самое главное, просто сводит с ума.

* * *

В городе наступила весна, стало совсем солнечно и светло. Лавочникам пришлось срочно выставить на продажу припасенное зимой добро, чтобы оно не пропало по нынешней теплой температуре. Переходя торговую площадь по дороге в госпиталь, Таня увидела стоящие прямо у мясных лавок огромные, алебастрово-белые свиные туши с глубокими разрезами на складчатых загривках и опять почувствовала сильную тошноту. Теперь она уже не сомневалась в своей беременности, но страх прошел, уступив место почти безразличию: всё время хотелось спать, спать, спать и ни о чем не думать. Она понимала, что рано или поздно придется сказать отцу, но и это стало неважным. Ну, скажет. А может быть, он сам заметит. Вчера в зеркале она посмотрела на свой голый живот. Пока ничего. Можно никому не говорить.

Снег растаял, с домов сползли последние сосульки и звонко разбились об асфальт. Дворники, как в прежние добрые времена, мели и чистили тротуары, и лица их были, как всегда, румяными и озабоченными. Если закрыть глаза, то все эти звуки: жаворонков, галок, воробьев, голубей, звуки бегущей по улицам весенней воды, веселые живые звонки трамваев, поскрипывания резиновых галош и дамских ботинок – всё это было так знакомо, так близко и сердцу, и слуху, и зрению, что Тане иногда начинало казаться, что она спит, а если проснуться, то всё сразу исчезнет: и боль в животе по утрам, и мигрень, и тошнота, и, главное, горькие, бросающие в краску стыда мысли, связанные с Владимиром Шатерниковым.

На работе она была рассеянна, и великая княгиня со своим терпеливым и бледным лицом, на котором, как темная лесная вода, стояла тоска, увидев, что Таня в четвертый раз роняет на пол хирургические ножницы, предложила ей пойти домой и как следует выспаться.

Таня извинилась, не глядя на великую княгиню, и тут же ушла. Навстречу ей со стороны Красной площади двигалась большая нахмуренная толпа с раскачивающимися над головами национальными флагами. Мальчишки с разинутыми и красными, как у голодных галчат, ртами бежали впереди с криками «Шапки долой!». Толпа мерными и мертвыми, как показалось Тане, шагами прошла мимо нее, особенно высоко задирая портреты государя, словно поставив своею целью коснуться его бледным лбом облаков. Не успела пройти одна толпа, как на ее месте выросла другая, более торопливая и словно бы сильно рассерженная, в которой неприятно выделялись немолодые женщины с худыми и серыми лицами. Они угрожающе пели «Спаси, Господи, люди Твоя», и одна из таких женщин вдруг встретилась с Таней своими пустыми, сердитыми глазами.

Дома были наглухо закрыты форточки и двери. Няня и гувернантка Алиса Юльевна сидели в маленькой комнате на сундуке, и Алиса Юльевна громко икала.

– Да кто тебя сглазил, Алиса! – про себя шептала няня и быстро крестилась на каждый новый клекот, выскакивающий из горла перепуганной гувернантки. – Водички попей! Что, ей-богу…

Увидев вошедшую Таню, обе вскочили.

– Ну, слава тебе, господи! – забормотала няня. – Теперь еще папы дождаться, и все будем дома… А там пусть как знают! С ума посходили!

– Немцев гонят, да? – спросила Таня.

Алиса Юльевна заплакала, а няня опять перекрестилась.

– До Арбата, дворник сказал, дошло, – зашептала няня. – Уж Цинделя магазин весь растащили. Бабы с узлами, говорят, как мыши: шнырк-шнырк! Совести нет у людей ни на грош!

Таня вдруг почувствовала жгучую необходимость куда-то пойти, побежать, увидеть всё своими глазами. Мать и Дина в ее маленьких красных перчатках, с пепельными, похожими на парик волосами стояли перед ней так отчетливо, словно обе были здесь, в комнате.

– Сейчас вернусь, – быстро сказала она няне и всё еще клокочущей, красной, с выпученными глазами Алисе Юльевне. – Сейчас, подождите!

И, выскочив на улицу, побежала в сторону Арбата. Мимо нее тоже бежали, торопились и что-то выкрикивали незнакомые растрепанные люди. Пьяное возбуждение стояло в воздухе и электризовало его. Небо внезапно поднялось очень высоко и стало вдруг беззвучным, равнодушным и таким далеким, словно его и вовсе не было, а там, где оно было прежде, где жгло, и рвалось, и сияло, образовалась пустота.

Половина зданий и магазинов оказались уже разрушены. Особенно страшно выглядел двухэтажный магазин детских игрушек, в котором оба этажа зияли своею зеркальной открытостью, как сцены пустого театра. Громко разговаривающие, с пьяными, веселыми, бешеными и растерянными глазами люди действовали так, как будто кто-то, кого видели только они и чьих приказаний не смели ослушаться, руководит происходящим и знает, что именно нужно кричать, как, лихо размахивая топором, выламывать двери, какие предметы кидать из окон. Кажущийся беспорядок был на самом деле особым и мертвым порядком, выражением чьей-то неутомимой, но хладнокровной ярости, которую эти люди должны удовлетворить своим послушанием.

Швейная машинка вылетела из окна третьего этажа и, грузно звеня, обрушилась на голову мальчика, с восторженным ожиданием смотрящего на нее. Мальчик упал, обливаясь кровью. Несколько человек подбежали к нему. Голова ребенка была расколота, а левый глаз остался раскрытым и странно внимательным, так что казалось, что этим раскрытым глазом мальчик следит за тем, как его поднимают с земли, щупают ему пульс и оттаскивают в сторону. Какая-то женщина сняла с себя платок и накрыла мертвого. Потом наклонилась и перекрестила его. Из подъезда развороченного дома двое фабричных выволокли под руки пожилую немку, по всей вероятности, экономку или старшую горничную, и крепко привязали ее к дереву. Немка только беззвучно, как рыба, хлопала большими губами.

Рвота подступила к горлу, и Таня, зажав обеими ладонями рот, побежала домой, боясь оглянуться. За спиной продолжало грохотать, стучать. Потом потянуло дымом.

– Склады зажигают! – крикнул кто-то, пробежав мимо Тани.

– Какие склады! – ответил ему мелодично сорвавшийся женский голос. – Котельная там. Вот она и сгорела! А на Прохоровской, слыхал, что? Уж всё погорело!

От дома доктора Лотосова как раз отъезжал извозчик, когда Таня, бледная, с крупными каплями пота на лбу, подошла к парадной и открыла дверь. Алиса Юльевна, еще бледнее Тани, обеими руками высоко подняв свою суконную юбку, так что были видны плотные белые чулки и растоптанные, похожие на мужские, башмаки, спускалась ей навстречу.

– Танюра! – со своим неистребимым швейцарским акцентом сказала Алиса Юльевна. – Там очень большое несчастье! И ты должна тихо…

Она не успела договорить: Таня отодвинула ее одной рукой (Алиса Юльевна была высокой, но легкой, как кость речной рыбы) и сразу побежала в столовую, откуда слышался отцовский голос. За столом сидели мать и Дина, а отец стоял и, гладя Динины волосы, что-то объяснял, упрашивал, и голос его был тихим, умоляющим.

– Тебе нужно лечь, нужно лечь, – бормотал он, обращаясь к матери и не переставая равномерно надавливать ладонью на Динину голову. – Поверь, это шок, до утра он пройдет… Вы здесь всё равно в безопасности…

А мать разевала рот, как та немка, которую фабричные только что привязали к дереву, и так же, как немка, ловила воздух серыми губами.

– А, это ты! – увидев вбежавшую Таню, сказала Дина. – У нас сейчас папочка умер…

У Тани подкосились ноги.

– Подонки! – буркнул отец, оглянувшись на нее. – Ворвались в квартиру, а там человек с больным сердцем… Мерзавцы! Разграбили, расколотили! Я только что сам всё узнал…

Мать тоже посмотрела на нее, но, казалось, не узнала и отвернулась.

– Помоги мне, – приказал отец. – Поддержи маму с той стороны… Да не так! – с досадой вскрикнул он. – За левую руку! Помоги ей подняться, у нее шок…

Побелевшей рукой мать крепко вцепилась в край стола и замотала головой, чтобы ее не трогали.

– Что, Аля, что, милая? – зашептал отец, наклонившись к ней. – Ну, что тут поделаешь… Ну, встань! Обопрись на меня. Осторожненько…

Сломанный на середине звук вырвался из материнского горла.

– Вставай. Потихоньку. Попробуй! Тебе станет легче. Ну, Аля, ну, милая…

В материнских глазах появился ужас. Она положила пальцы на горло и попыталась выдавить из себя какое-то слово, но ничего не получилось.

– Ты ляжешь, поспишь… Завтра будет полегче… Пойдем. Нужно лекарство выпить… И ванну горячую примешь…

Дина закрыла лицо руками и громко заплакала.

– Возьми девочку к себе, – приказал отец, уводя мать из столовой. – Уложи ее спать. И дай ей поесть. Пусть поест обязательно!

– Я есть не хочу! – сквозь судорожные рыдания выговорила Дина. – Не нужно меня только трогать!

– Не плачь! – попросила Таня и погладила ее по плечу. – Пойдем, ты поспишь…

Дина вдруг изо всех сил притиснула ее к себе обеими руками, не вставая со стула.

– Ты знаешь, что было? Ведь ты же не знаешь!

– Где было? У вас? В вашем доме?

– Они уже шли по улице, – всхлипнула Дина. – И папа решил, что, раз мы раньше не убежали, теперь уже поздно. И потом папа сказал, что он русский, потому что фамилия наша от деда, а дед тоже был православным… И нам поэтому ничего не сделают. Мы закрыли все окна, дверь на цепочку, и все сидели в гостиной. Мне было так страшно! – Она оторвалась от Тани и тут же снова зарылась в нее своим мокрым горячим лицом. – Сначала нам начали звонить в парадную дверь. А мама еще с вечера отпустила кухарку. Мы не открывали. Потом папа сказал, что лучше открыть, иначе они всё разломают. Но уже было поздно, потому что у них топоры. Они пришли с топорами. И начали стучать топорами по стенам. Я не знаю, сколько прошло времени.

Она захлебнулась и затрясла головой.

– Не надо! Не рассказывай больше!

– Нет, я расскажу. Папа пошел к ним сам, а двери уже не было. Мы с мамой тоже выбежали. Их было трое. Один был какой-то ужасный, с обваренным лицом. Я еще успела подумать, что такой обязательно кого-то убил или убьет. Он сорвал с папы пиджак и закричал: «Ну, Зандер, попался!» И папа прислонился к стенке, потому что у него… – Дина зарыдала. – У папочки сердце болело, когда он был жив…

– Он умер? – ужаснулась Таня.

– Да, я ведь сказала! Ты разве не слышала? Он упал. Мы с мамой к нему. Он дышал. Вот так, очень громко: «О-о-о! О-о-о!» И он еще сказал: «Ничего, ничего, сейчас, ты не бойся». И вдруг перестал дышать. Мама стала поднимать его, тащить, чтобы он встал… А у него так запрокинулась голова, и он стал хрипеть. Сначала громко, а потом тихо. И тогда обваренный сказал: «Одной сукой меньше…» И я это слышала! Они прошли в комнаты и всё там разбили. Просто разбили топором… И ушли. Но потом сразу набежали какие-то люди, стали поднимать маму с пола. А папу накрыли простыней и унесли, и всё. А потом твой отец… Ты видела, что с моей мамой? Она же ничего не слышит! Она мне, даже мне не может ничего сказать!

* * *

В четверг в церкви Пресвятой Богородицы на Покровке состоялось отпевание Зандера Ивана Андреевича. Таня видела всё в каком-то тумане. Два дня она провела с мамой и Диной и плакала так много, что сейчас, в этот почти жаркий апрельский день, который еще на рассвете высвободил из влажной и свежей земли столько трав и столько смущенных счастливых растений, что сразу же вдруг завершилась весна и тут же настало роскошное лето, в этот жаркий день, когда лучше было бы сидеть на дачной веранде и греться на солнце, как греются кошки, как греются птицы и все, кто не умер, в этот день, как только радостный резкий луч сквозь высокие окна осветил прохладное и успокаивающее помещение церкви, все люди, пришедшие попрощаться с Иваном Андреевичем Зандером, собрались у гроба усопшего.

Отпевание должно было вот-вот начаться. Вокруг гроба крестообразно горели свечи: одна у головы, одна – у ног, и две – с обеих сторон, – а сам Иван Андреевич, почти утопающий в белых цветах, уже находился как будто в раю. Таня вспомнила, как няня много раз говорила ей, что цветочки – это и есть остатки рая на земле. Белизна лепестков и бутонов усиливала спокойное и почти даже веселое выражение, которое было на лице Ивана Андреевича. Он выглядел юношей и казался не мужем Таниной матери, а ее, может быть, старшим сыном или, напротив того, младшим братом. Никаких определенных физических черт, как у живых и даже у большинства умерших, не было на этом лице. Там, где полагалось находиться носу, конечно же, тоже был нос, а там, где глазам, тоже были глаза – но только «общие», неважно чьи глаза, и «общий», неважно чей нос, потому что простое, худое лицо Ивана Андреевича было поглощено не тем, что при жизни отличало его от других людей, а тем, что теперь открывалось ему и никак не зависело ни от тела, принесенного в церковь для прощания и оплакивания, ни от лица, вокруг которого остатками своего чудесного запаха еще дышали цветы, умершие тоже недавно, на пару дней позже Ивана Андреевича.

Таня понимала, что этот человек разрушил ей жизнь, уведя ее мать, но сейчас, глядя на него сквозь туман уже привычных слез, она чувствовала покой и – стыдно сказать – почти радость. Она не тому радовалась, что его нет больше и мать навсегда останется с ней, а тому, что этот человек, впервые увиденный ею теперь, оказался не только не отталкивающим, как она думала раньше, когда ненавидела его, но ясным, простым, простодушным, а главное, всем всё легко уступившим.

Мама не плакала. Она только очень сильно дрожала, так сильно, что Танин отец снял с себя шарф и набросил ей на плечи. Дина тоже не плакала, а стояла почему-то несколько в стороне, а когда взглядывала на мертвого отца, в глазах у нее появлялось то младенческое удивление, которое Таня уже знала за ней. После разрешительной молитвы «Приидите, последнее целование дадим, братие, уме благодаряще Бога…» началось прощание. И тут с матерью вдруг произошло что-то: она перестала дрожать и, вырвавшись из рук Таниного отца, не наклонилась над гробом, а резко легла на него. Она упала на умершего всем телом, сминая цветы, обняла его – внутри благодатного белого рая, где ему было хорошо, спокойно лежать и слушать все эти молитвы, – она обняла его так, как будто он жив и должен ей тут же ответить. Все, бывшие в церкви, растерялись и переглянулись, а Танин отец, покраснев, дотронулся до ее черной шляпы, но она затрясла головой, плотнее приникла к умершему и вдруг закричала на всю эту церковь. Крик этот был еще и потому так странен, что с того дня, как отец привез ее и Дину в свой дом на Плющихе, мать не произнесла ни одного слова и не проронила ни одной слезинки.

Сейчас она вдруг закричала, но понять, что она кричит, было трудно, почти невозможно, ибо она и называла покойного какими-то именами, которые знали лишь он и она, и что-то приказывала ему, и умоляла его встать, и нежно куда-то звала, как будто он ее слышал… Совсем посторонние люди начали смущенно помогать отцу, пытаясь оттащить мать от гроба, но она сопротивлялась, билась, никого не слышала… Таня чувствовала, что сгорает со стыда. В диком материнском крике было не только отчаяние, в нем была какая-то жуткая, свирепая уверенность, что всё это ложь, всё неправда, что он не посмел умереть до конца и нужно пробиться к нему, разворотить обеими руками его этот белый, таинственный сон, напомнить ему о себе и заставитьподняться…

Тане хотелось убежать из церкви. Что-то словно бы перевернуло в ней всё, когда мать начала так кричать. Ей вдруг показалось, что она наконец-то поняла, почему мать бросила ее и ушла к этому человеку, мертвое лицо которого сейчас не выражало ничего, кроме покоя и строгой, возвышенной радости. Своим обезумевшим криком мать еще и призналась Тане, что без нее она моглажить и потому ушла, бросила их с отцом, но жить без этого человека она не могла,и теперь, когда его не стало, когда его больше не будет,никто из людей не в состоянии понять и успокоить ее. Тане пришло в голову, что в том, что мать бросила их, не было ни личной воли ее, ни даже и просто решения, – ничего не было в этом поступке, кроме того, что мать, как любая травинка, любая весенняя бабочка, любой безголосый, ободранный птенчик, хотела немного пожить, отдышаться…

Внезапно открывшаяся Тане правда была настолько проста, что все вопросы, которые она прежде задавала себе, вдруг с мягким мучительным звоном рухнули внутри, как рушится дом или падает дерево, а там, где они находились – тот дом или дерево, – там образовалась тошнотворная, ничем не заполненная пустота, в которую нельзя заглядывать живому страдающему человеку, поскольку за ней, пустотой, – ничего… Пустота.

* * *

Бой, в котором Василий Веденяпин получил легкое ранение в руку, был бой под деревней Свистельники, и в этом бою их дивизия потеряла треть своего состава. Он знал, что теперь можно будет попроситься в отпуск и с подвязанной рукой, неузнаваемо, как он думал, изменившись за несколько месяцев, приехать в Москву и увидеть отца. Еще совсем недавно он и мечтать не смел о такой возможности, теперь же что-то как будто начало мешать ему. Он знал, что отец начнет его расспрашивать и нужно будет подробно рассказать ему, что такое война и каково теперь его отношение к жизни, но именно на эти, самые главные вопросы он и не был готов отвечать. Да он и не хотел отвечать на них. Отец, наверное, ждет, что Василий с жаром опишет ему, как бесстрашно ведут себя русские солдаты и офицеры, как все они, включая того же Василия, готовы сложить голову за Отечество, как верят в победу русского оружия и презирают смерть, следящую за каждым из них в оба глаза. А всё это было не так. И он чувствовал, что всё не так, но не знал, как объяснить сейчас то, что он чувствовал. Главной его потерей на этой войне была Арина. Они сошлись из-за войны, но война же и разлучила их. И если он даже останется жив, найдет ее в месиве жизни, то чем это всё обернется? Он вспомнил, что у нее есть ребенок и, стало быть, где-то есть муж, и этот муж тоже может вернуться с войны, войти к ней в избу, сорвать с ее тела рубашку, раздеться… Василий зажмуривался, вспоминая, как ловко и решительно раздеваются солдаты, когда им выпадает, например, случай выкупаться в реке, как одним коротким и резким движением они стягивают через головы рубахи, выпрыгивают из штанов и, голые, нисколько не смущаясь своей наготы, бросаются в воду, обдавая друг друга брызгами…

Когда он начинал думать об этом, слезы прожигали глаза, и, сглатывая их горячую мокрую соль, он успокаивал себя тем, что, может быть, муж не вернется с войны, но от этих, совсем уже отвратительных и гнусных мыслей, вернее сказать, этих жутких надеждего переворачивало со стыда. В бою под Свистельниками Багратиону, лучшему старшему другу молодого Веденяпина, оторвало ногу, и теперь Веденяпин ждал, пока тот оправится, выйдет из госпиталя, чтобы вместе поехать в Москву.

Вечером, в среду, Василий вместе с целым отрядом во главе с командиром дивизиона отправился на рекогносцировку позиции. Ни одного облака не было на совершенно синем небе, по обеим сторонам дороги мягко и лучисто трепетали молодые березы. Он почти задремал в седле, как вдруг шрапнельный стакан зарылся в землю совсем близко от него, и он увидел, как съежилась фигурка едущего слева капитана Безбородко. Через секунду Безбородко выпрямился и неестественно засмеялся:

– Вот что война с людьми делает! Родной артиллерии испугался! Это ж они, дураки набитые, нас шрапнелью обсыпают! Аэропланы немецкие обстреливают, чтобы бомбы не посыпались на наши головушки! А я-то, старый хрыч, чуть с лошади не упал! Не-е-ет, голубчик мой, это не от страху, меня не проведешь! Это в человеке, значит, унижение развивается. Как у собаки. Не знает, за что побьют, а шею пригнула, на лапы присела и вся трясется. Вот так и запомните, юноша: унижение!

Странно, что раньше это не приходило ему в голову. Да, да, унижение! Конечно, именно это. Когда ты совсем не боишься(он внезапно понял и то, что страх проще унижения и гораздо грубее, чем оно!), ты совсем не боишься,но внутри тебя появляется другое существо, которое, невзирая на тебя, всё равно пригнет шею, сядет на задние лапы и затрясется. Боже мой, да почему же он не понял этого раньше, если именно на этом и держится мир? Папа, когда он стоял над мамой, которая притворялась, что она спит, а папа притворялся, что он стоит здесь и смотрит на нее, потому что не было никаких свидетелей (кроме Василия, о котором папа не подозревал в эту минуту!), папа был унижени не смел разбудить маму, а только нюхал ее волосы и разглядывал ее лицо, хотя (теперь Василий понял и это!) ему больше всего хотелось именно разбудить ее, и обнять, и лечь с нею рядом. Ведь папа тогда никого не боялся, но он был унижен!

А мама? Мама, которая рывком села на изогнутой кушетке, как только он вышел из кабинета, и зажала рот обеими руками, словно ее сейчас вырвет, и затряслась то ли от слез, то ли от хохота, – разве она не была унижена?И чем больше они ссорились потом, чем больше кричала мама, чем неподвижнее и злее становился папа – до этого последнего утра в кофейной Филиппова, где барышня, похожая на Клео де Мерод, смотрела на них своими сиреневыми глазами, – до самого конца, до тусклой маминой фотографии, где она лежит в гробу, непохожая на себя, до самого этого гроба вся жизнь их только увеличивала унижениеи напоминала о нем.

Василий вспомнил, как совсем недавно он желал мужу Арины не вернуться с войны. Его обдало холодом. Он желал – против своей воли, против своей души, против всего, что в нем было, – смерти человеку, который одним только нахождением на земле мог бы унизитьего, Василия, и уже унижал,как только Василий вспоминал о нем, хотя этот человек и не подозревал о его существовании и, более того, они и не узнали бы друг друга, столкнись, скажем, здесь, вот на этой дороге.

Последнее письмо Владимира Шатерникова

Всё это время я почему-то думал, что твои письма по непонятной причине не доходят, что они застревают где-то в дороге, а ты пишешь мне и думаешь обо мне, и настанет день, когда я вдруг одной охапкой получу все твои письма и буду упиваться твоею любовью ко мне, которая так и брызнет из каждой строчки!

А сейчас я, кажется, начал что-то понимать, я вдруг догадался о правде. Да ты ведь просто-напросто не пишешь мне! Боже мой, как это, оказывается, всё объясняет! Ты не пишешь мне, потому что ты или не любила меня никогда, или разлюбила сейчас, или ты любишь кого-то другого. Неважно!

Только самое первое время, самые первые недели, когда приходило от тебя письмо, я знал, что ты рядом, ты здесь, я чувствовал твой запах, твоя кожа была под моими руками, губами я дотрагивался до уголка твоего закрытого глаза, и волосы твои скользили под моими пальцами… Да, вот так и было! И когда я заканчивал читать письмо, ощущение, что ты только что была здесь и мы были вместе, это ощущение достигало такой силы, что я сразу же засыпал, как будто проваливался. Засыпал так, как я засыпал после нашей любви, не выпуская тебя из себя, не давая тебе шевельнуться. Но всё это позади. Я не хочу ни о чем спрашивать. Ты и сама, наверное, не уверена, когда это произошло, и, может быть, даже не знаешь, что было прямою причиной тв оей перемены. Страшно, Таня, радость моя. Страшно, что нужно пережить и такое. Это, наверное, тоже судьба. Если бы не война, которая научила меня тому, что судьба существует, причем существует всё вр емя, каждую секунду, я бы, наверное, катался сейчас от боли. Да я и катаюсь, честно говоря. Теперь я то вижу тебя, то не вижу. Словно ты только что была рядом и вдруг затерялась в толпе. Выглянула на секунду и опять затерялась.

Я тебя прошу об одном. Не знаю, как даже и произнести. Уже которую ночь меня одолевает один и тот же сон, это не может быть случайностью. Ты стоишь у окна с ребенком на руках, моим ребенком, которого ты почему-то прячешь от меня. Прости, если всё это одни лишь мои фантазии. Но если нет? Если ты и в самом деле ждешь ребенка? Умоляю тебя, скажи мне правду.

* * *

Поминок по Ивану Андреевичу Зандеру мать просила не устраивать и ушла к себе в комнату сразу после кладбища, где было так тепло и солнечно, что все эти маленькие синевато-красные червячки, только что народившиеся на свет, не торопились во влажную холодную землю, чтоб там смаковать еще свежую плоть, а нежились в яркой траве и вздыхали, что им достаются лишь гниль да остатки, а то, что – душа, и сиянье, и счастье – о, то всё давно улетело, умчалось!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю