Текст книги "Циники"
Автор книги: Ирина Кудесова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
– Ну что ты?
Промолчала.
Он тянет вверх сырой свитер. "Что ты..."
Руки взмывают. Горлышко свитера упрямится.
Он ушел через пару часов. Приезжал из дома. Через весь город ехал.
Все те два часа, что он был здесь, я плакала. Я прощалась с ним. Даже не спросила, почему – "никогда". Просто прощалась. Так незаметно они и подкрались – подробности боли.
* * *
– Петер! Как будет по-эстонски "сучка"?
– Собакка? Коэр.
– Спасибо, Петер.
* * *
...На следующее утро телефон запиликал, когда я уже обувалась. Работы для меня никакой не было; я позвонила подруге, которую не видела сотню лет; напросилась в гости. Подруга пребывала в состоянии транса: друзья до весны подкинули ей крольчиху... а та оказалась в "интересном" положении. И готовилась вскоре прижать к пушистой груди бесчисленных ушастых отпрысков.
– Представляешь? Вот пришлю им счет на капусту в эту их Аргентину! Разъездились!
Так жаль было упускать вечер; жизнь.
Но я собралась и поехала смотреть на крольчиху.
Да, еще: утром звонил Балашов.
Сказала ему, что, пожалуй, надо бы завязать со всем этим.
Тоже – жаль. Но я всегда спрашивала себя: кого ради? Нет того, из-за которого мне стоило бы умирать. Даже чуть-чуть.
Если бы он – действительно – полюбил: так, как бывает – ... Если бы. Тогда – пусть – подробности боли. Ведь это будет уже – дар свыше. И я безропотно приму его. Но – только...
– Только после тебя, Балашов.
Вернулась от крольчихи в двенадцатом часу: так боялась домой ехать. Около полуночи зазвонил телефон. Сорвала трубку. На пару секунд – обрывок музыки... откуда-то издалека, из глубины. Затем – короткие гудки.
Села на кровать, не переодеваясь. Ждала: покорно, печально.
Не приехал.
* * *
(Он потягивается, садится на стол. Облокачивается на ксерокс.
– И однажды мы поймем, что не любим друг друга.
Старается быть искренним. Чтобы – никакой патоки.
Но без патоки женщину не приручишь.
Солги! И я буду твоей "собаккой".
Не хочешь. Ты труслив или гуманен?
Хорошо. Тогда – на неделю – но: полюби.
– Демьянова, я и так тебя люблю.
Это не та смерть, которой я достойна. Желала иной: быстрой, яркой, мучительной. Смертельной.
А мне говорят: умри... чуть-чуть.
Не умею. Не хочу.
..."Любовь", "смерть", "вечность"... Мы по-разному верим в эти заклинания.
– Для тебя, Иван, эти понятия – лишь хитросплетения звуков и смыслов. Тебе стало бы стыдно, узнай ты, как глубоко люди их ощущают. Скажем так: есть граница стыда в виде разницы в чувствах при словце "никогда". Даже представить себе не могу, связаны ли в твоих мозгах слова "похороны" и "скорбь".
– А "любовь" и "измена" – в твоих?
– Не уходи от ответа. ...В нашей ситуации ты не меньшая сволочь, чем я.
– Мариенгофа читала?
– Нет. А что?
– У него есть роман, называется "Циники". Женщина на глазах у того, кого любит (и кто, безусловно, любит ее), отправляется к новоиспеченному любовнику. Ее никто не останавливает.
– Этот цинизм больше смахивает на садизм.
– Да нет. Просто это полная свобода. Взаимопонимание. Ладно, я поехал. Сегодня провожать не буду: ну, ты понимаешь.
– Понимаю. Особо не балуйтесь – от этого дети бывают.)
* * *
...Утро: похоже на освобождение.
Вчера: клочок музыки; короткие гудки...
Крольчиху и вправду разнесло...
Сегодня: на работе я опять не нужна... Юлька сказала...
Пошла в душ. По квартире бродит морда, с утра вечно смахивающая на фольгу из-под жаркого.
На всякий случай поставила у двери таз с водой. Задвижки так и не прибавилось.
Тонкие теплые струйки осыпают тело.
Клочок музыки... С чего я тогда решила, что он звонит с работы? Ждала, как дура, до полвторого.
Значит, дома сидим, музыку среди ночи слушаем! Развлекаемся! А ребенок-то? Бедный! как он спит только под всю эту какофонию!..
...Было ли это похоже на освобождение?
Из оцепенения в мареве ласкового дождика выводит грохот жестяного таза того, с ледяной водицей.
– Алексей Гаврилович, вы не ушиблись? Эй?
Ванная комната у нас допотопная, дверь – за поворотом. Милого соседушку я не вижу, но слышно, как он тихо матерится.
– Алексей Гаври...
– Иван. Николаевич.
Плащ летит на пол.
* * *
Потом, после:
– Кто тебе дверь открыл?
– Физкультурник, кто. Такой любезный был – прямо до ванной проводил. "Дашенька, – говорит, – моется".
– Сам он "моется". Я медитирую. В прошлый раз сказала ему: скрип двери – и швабра полетит без предупреждения. Я очень метко кидаю швабры. Особенно из-за угла. Этот потаскун на тебе отыгрался.
– Я прямо в таз с водой вступил.
– Тем более ты не можешь сейчас никуда идти. Кофе?
– Только без сахара.
– Помню.
– Все еще? Я думал, уже забыла.
– Не издевайся.
– На той неделе у меня жена уезжает к родителям. На три дня.
– Когда?
– В среду. Show must go on.
* * *
Три дня – пошли.
Иван приводит меня к себе, в гости. Живут, оказывается, с его бабушкой. У бабули – идея фикс.
– Ванечка, не могу... Помру я скоро...
Мне:
– И так она – уже лет пятнадцать.
Ей:
– Ба, помочь, что ли?
– Не надо.
Полная свобода: взаимопонимание.
* * *
Очень выигрышный фильм – для парочек.
Я видела его в Таллинне – на большом экране. Иван же – на видео, в тряпочной копии.
Восемь вечера, будний день: народу в зале – кот наплакал.
В темноте пробираемся наверх, на балкончик: прямо над входной дверью. Смотрю вниз, в пропасть. На полу – ниточка света.
– Мы дверь не прикрыли.
Ниточка тает, пропасть чернеет.
...Балашов кивает на экран:
– Что, Дашка, слабо тебе – как она?
– Мне? Слабо?
Ставлю ногу на бордюрчик балкона, поднимаюсь. Снизу – пропасть.
Балашов придерживает меня.
Мои руки распахиваются, откидываю голову.
Те двое, на носу плавучего мира посреди Атлантики – судя по всему, были счастливы.
Эти двое, на краю балкончика в полупустом кинозале – ...
А жаль.
Зато целы останемся.
* * *
– Парень, стой! Документы!
– Держите... только быстрее!
– Что значит "быстрее"? От кого бежишь?
– Не "от кого", а "за кем". Девушку впереди видите?
– Это она – от тебя, по лужам-то?
– Ну да.
– Что – так?
– Откуда я знаю! Любит, наверно, потому и – по лужам.
– Ладно. Догоняй.
* * *
Три дня.
Целых три дня.
Всего три дня.
* * *
На работе хватаются за голову: Балашов заболел. Мало того: телефон у него неисправен. Все время берет трубку какая-то сумасшедшая бабка и говорит:
– Шомастгон.
* * *
Бабулю – это мы подучили.
Во второй вечер остаемся дома: что время-то терять. Нагло выходим на кухню, чистим картошку. Так, по-семейному.
Ей-богу, похоже на счастье.
* * *
Створки окна – настежь. Сидим на подоконнике, курим. Последняя затяжка: Балашов отбрасывает крошечный огонечек в ночь.
– Скорее бы ты уехала в свой Таллинн.
– Тебе не терпится, чтобы все это побыстрее закончилось?
– Ничего не закончится. "Все" только начнется.
* * *
Последняя ночь.
Мне не удержать тебя. Просачиваешься сквозь пальцы.
– Что ты сегодня загадала – между машинами?
– Чтобы ты плакал, прощаясь со мной.
– Исполнилось, как видишь.
* * *
– Иван, я не уеду в субботу. Во-первых, мы так и не купили билет...
– А во-вторых?
– Дела еще остались. На эти три дня я, вообще-то, рассчитывала. ...Ты думал, я скажу, что не могу с тобой расстаться?
– На эти три слова я, вообще-то, рассчитывал. ...Брось. Главное свобода...
– ...и взаимопонимание. В понедельник забегу на работу.
Он уезжает за женой, в Дмитров.
Упаковываю вещички, закрываю дверь.
– Простите за все, Катерина Васильевна. Я больше не вернусь.
В Подольск, к маме.
* * *
Пятница. Осень. Дождь.
Прошла неделя. Я уезжаю.
Мама на вокзал со мной не поехала. У нее – работа. Да за шесть дней мы были сыты друг другом по горло. Все судили-рядили: эстонское гражданство, финны – под боком, до неба над Берлином доплюнуть можно, дети будут говорить на пяти языках: немецком, русском, эстонском, английском и еще на каком-нибудь.
Иван никогда не вырвет меня из всего этого.
Прощай, Иван.
* * *
Запомнила его чуть грустным, уезжающим за женой и дитем в Дмитров. Он сказал: "До скорого".
Скорый поезд – глянцевый от дождя – ждет меня.
Но бояться мне нечего. Юлька говорит:
– Он решил, что ты сбежала еще тогда, в субботу.
Правильно. Мы же с ним все делаем для себя. Вряд ли кому-то из нас нужны душераздирающие сцены на подножке поезда.
Иван иногда вспоминал ту утонувшую девочку, что свела нас. Тринадцатилетний ребенок, погибший от любви.
– Мы и в ее возрасте были умнее, а сейчас и подавно.
– Нет, Иван, думаю, она мудрее нас всех.
– Разница в том, что она прекратила страдания, а мы их не подпускаем к себе. Так кто из нас сообразительнее?
* * *
Издалека, с этими мокрыми длинными волосами, он похож на Брэда Питта в "Легендах осени". Опять без зонта.
У меня есть еще полчаса.
– Юль, работаешь? Балашова к телефону не попросишь? Ушел? И куда же? Так вот я могу тебе сказать, куда. Хотя ты прекрасно знаешь. Я же просила не говорить ему. Да, торчит у хвоста поезда. Номер вагона вам неизвестен. Ладно не говорила. Как это – каждый день отпрашивается? То есть каждый вечер торчит на вокзале? Он же думает, что я уехала в субботу. Что значит "на всякий случай"?
* * *
В эстонских поездах верхние койки всегда застелены. Еще секунда – и вот уже вагон вздрагивает, с грохотом перебирает ножищами, замирает на мгновение. И плавно скользит вдоль перрона. Вот и все.
Лежа на прохладном казенном белье, со своей верхней полки я смотрю в окно. Аккуратные задернутые занавесочки мне не мешают. Соседи по купе высыпали в коридор: мама с двумя ребятишками. Я одна. За стеклом – никого. Смотрю – и боюсь увидеть. Перрон обрывается. Вот и всё.
Опускаю лицо в накрахмаленную подушку. Прохлада; легкий запах свежести. Поезд набирает скорость. Вот и все.
Я и в самом деле не хотела его видеть. За неделю в Подольске что-то незаметно покинуло меня. Я забыла, как он любит. Забыла холод простыни под лопатками, зелененькую нежность киви, забыла эту раздражающую манеру: из любви к искусству не пропускать ни одной юбки. Забыла "лягушечку". Он говорил, осторожно проводя пальцем по моим губам, шее:
– Ну что, царевна... влюбилась в дурака...
– Ну что, Иван... полюбил лягушку...
– Лягушечку. Полюбил лягушечку.
Забыла.
Издалека, с этими мокрыми длинными волосами, он казался похожим на Брэда Питта в "Легендах осени". Он опять явился без зонта.
* * *
– "Что ж без пользы неволишь уничтожить следы? Эти строки всего лишь подголосок беды. Обрастание сплетней подтверждает к тому ж: расставанье заметней, чем слияние душ.
И, чтоб гончим не выдал – ни моим, ни твоим – адрес мой храпоидол или твой – херувим, на прощанье – ни звука; только хор Аонид. Так посмертная мука и при жизни саднит"... Видишь, я даже выучил. Не верил, что ты уехала – так.
– Спасибо. Очень мило с твоей стороны, что ты разделяешь мои литературные вкусы. Но "так" я бы и уехала. ...Ты весь вымок.
– Плевать.
Стоим друг напротив друга. Мне нечего сказать. Я и в самом деле "уничтожила следы": следы прошлого. Балашов потерянно улыбается. Он слишком сентиментален; хотя, вправду – в нашей твердости больше нет толка.
– А что... что за "обрастание сплетней"?
– Так. В редакции свежая тема: мой кислый вид. Мол, Демьянова-то свалила...
– А помнишь, как они говорили – Демьянова скоро забеременеет от вечного сидения у Балашова на коленях? Причем у тебя на коленях разве что главный редактор не побывал. Но покусать кого-нибудь хочется, вот и выбирают самого...
– ...непохожего.
– Черт их знает. Ненавижу.
Тут-то я и забыла об осторожности. Старая обида заслонила настоящее, вызвала желание обрести союзника, сунуть нос под лацкан пиджака. Я не воспротивилась, когда Иван сделал шаг навстречу, прижал к плечу мою голову. Так и стояли.
Я вдруг подумала: сейчас, по сценарию, он должен поцеловать меня, сказать, что был счастлив со мной, сказать, сказать... Никак не могла решить допустить ли этот прощальный, само собой, "полный печальной страсти" поцелуй. Волей-неволей увезу его с собой, притащу в Таллинн, еще встанет между мной и Петером. Между мной и жизнью... хотя это я, пожалуй, загнула. Но заявить, мол, "нет" – малодушно, да и к чему отбирать у себя хоть что-то?
Молчание затягивалось. Я подняла на Ивана глаза:
– Может, дойдем до вагона? Осталось... десять минут.
– Нет. Ты же не хотела, чтобы я провожал тебя. Сейчас уйду.
Не очень-то он был любезен. Но при этом – как-то вовсе не лирично, почти неприятно грустен.
– Милая, иди. Ты совсем промокла. Где твой пестрый зонтик?
Нам, циникам, еще не то приходилось отвечать и слышать. Но почему-то я не смогла сказать такую простую вещь: оставила матери – Петер вчера сообщил, что купил мне новый – большой, с картинкой: репродукция то ли Ренуара, то ли Моне. Вместо этого выдавила:
– Забыла. Мне все равно.
– Конечно. Уж дождь тебе не помеха.
Я вопросительно взглянула на Ивана. Он невесело улыбался.
– Ты же лягушечка.
И тут у меня схватило дыхание.
Кончено! Я вдруг осознала это слово.
Еще мгновение назад все было накрепко забыто; Иван даже раздражал. И вот я стою подле отходящего поезда и задыхаюсь от тоски. Теперь все стало ясно: в своем уединении, под пересуды с мамой, я легко "замела следы"; Ивана же каждый день морили моим именем, он из вечера в вечер торчал на вокзале с томиком Бродского под мышкой: и все это время был со мной. Расставался же – именно сейчас, и по-настоящему. Без наркоза.
Его пальцы тронули мои губы, скользнули по шее:
– Лягушечка.
Я наконец обняла его: будь что будет. Единственная истина: все кончено. Против смерти не попрешь.
Мелькнула идиотская надежда. Что он имел в виду, когда говорил: ты уедешь, тогда-то все и начнется?
За пару минут до отхода поезда я вдруг отыскала нужные слова. Нужные, нежные. Они не понадобились.
Иван опередил меня: коснулся губами щеки, подался назад.
– Не надо. А то еще не сможем...
Если скажу хоть слово – разревусь. Следом – Балашов. Вот так и будем рыдать, неподвижные, глядя вслед уходящему поезду, ку-ку. А потом возненавидим друг друга. Пьеса давно срежиссирована, дилетантские поправки оставьте при себе.
И все же я хотела... потому что нельзя же разойтись молча...
Балашов покачал головой.
– Милая. Ты, наверно, забыла: на прощанье – ни звука.
Сжал в руке мои пальцы. Отпустил. Задержался взглядом. Мы оба плакали. Больше я его не видела.
* * *
...Четверг. Восемь вечера. Памятник Пушкину.
Немного нервничаю: как-никак, первое свидание.
Двадцать минут девятого. Может, он что-то перепутал?
Половина. Торчу тут, как дура.
Без двадцати девять. Он не придет.
Без четверти. Он не придет. Что-то случилось. Жаль. Привет.
Балашов сует в руки цветок, переводит дыхание. Долгий поцелуй; извинения: главред совсем обезумел, в последний момент слетел материал, а собак повесили на Ивана. Пришлось отдуваться, срочно кропать замену. Между прочим, матерьяльчик-то Юлькин был.
Идем по мокренькому Тверскому бульвару: рука в руке. Горят фонарики, зябко. Все спрашиваю себя: что ты чувствуешь? Радость? Приближение любви? Предощущение счастья?
Ничего, кроме легкой неловкости. К тому же он сжимает мою руку слишком сильно, кольца врезаются в пальцы: довольно неприятно. Но сказать об этом я не решаюсь.
Говорим о чем попадется. Перемываем косточки сотрудничкам. Балашов гонит какую-то пургу про инопланетян. Я никак не могу расслабиться.
Сквозь табор неотвязных приарбатских художников, сквозь тьму петляющих узеньких улочек – в тепло и свет, в ласковый мирок из белого камня и темного дерева. Толстощекий симпатяга-негр подрагивает бессчетными спутанными косицами, – голос крадется, вплетается в саксофонную вязь.
Балашов периодически отделяется от стойки с рюмками глинтвейна. С каждым "отделением" я чувствую себя все более благостно.
Нам повезло: какая-то парочка ушла прямо у нас на глазах, мы тотчас захватили освободившееся жизненное пространство. По соседству же на лавочке-жердочке нахохлились два немца: им столика не хватило, а еды заказали – море. Сидят, клюют с коленей.
Мы знакомимся с хорошенькой грузиночкой и ее кавалером – оба – студенты консерватории. Он – композитор, она – скрипачка. Балашов заводит "светскую беседу": сквозь горячую волну глинтвейна, сквозь поток джаза ко мне пробивается его голос, – голос говорит о музыке. Он так страстно говорит о музыке, будто о любви, будто о живом. Тепло. Так тепло. Может, я смогу тебя полюбить. Уже почти люблю. Говоришь о музыке, как о живом. Я люблю тебя.
В одиннадцать смотрю на часы. Как не хочется.
Двадцать пять минут двенадцатого. Уже не проводит.
Еще десять минут. Что жена скажет?
– Ничего не скажет. У меня железное алиби. Домой сегодня не ждут.
Попалась, птичка.
...У храма Христа Спасителя колесом ходит ветер – ощипывает безответные деревца. Дорожные рабочие в рыжих тужурках похожи на огромные пятиконечные листья: кленовые.
Балашов опирается на блестящую чугунную оградку:
– Жизнь – это рутина. Я бы сдох, наверно, если бы вот таких моментов не было.
Однако обидно. Ушло то время, когда ты была целью. Теперь ты – составная "момента", десертное блюдо.
Вот и гадай после этого: любить – не любить? Плюнуть – поцеловать? К сердцу прижать – к черту послать? Все просто: не "или" – "и".
"И": сейчас любить – завтра забыть. К сердцу прижать – и после отправить к чертям собачьим.
Циник несчастный. Ты у меня еще поплачешь.
Но пока надо жить, выживать. Вырастить в себе карликовую любовь печального, ласкового уродца. Слабенькое создание, не способное к мятежу. Вот оно, счастье.
Идем по ночному Тушино. Даже ревновать буду не вправе.
Да бог с ней, с ревностью. Никто никому не нужен. Чего ревновать-то? К примеру, у Балашова это чувство вообще атрофировано. По его собственному утверждению.
Дома: Иван осматривается, я выскальзываю на кухню, ставлю чайник.
– Ты что будешь: чай/кофе?
– Кофе. Только без сахара.
– Как – без сахара? Горько же.
– Я всегда так пью.
Даже размешивать не надо. Захожу с чашками в комнату. Иван жонглирует тремя мячиками киви.
– В кармане нашел: тебе нес. Ты же их любишь, кажется.
– Я их обожаю.
"Кажется". Для тех, с кем сближаемся, мы – незнакомцы с миллионом привычек и пристрастий. Шажок за шажком познаешь: страстно говорит о музыке, сносно жонглирует, слишком крепко держит за руку, не боится промочить ноги; холодноватый запах одеколона, упрямые волосы, неотступные губы, привкус несладкого кофе.
Шажок за шажком.
...Иван берет у меня из рук чашку, ставит на пол.
Восторженная покорность; шажок за шажком, в тепленькую нестрашную волну. Все дальше – по сырому песочку, босиком. Волна набегает, откатывается, ласкает босые ступни. Дальше! – в нежный своевольный поток, в хмельное безвременье, в ошеломляющую новизну прикосновений. Мгновения, года – обморочное погружение: меж пестрых диковинных рыб, сквозь ласковые водоросли – на дно. Забыть ли?
...Ты тоже познаешь – шажок за шажком. Любит киви: значит, купим еще. Чудно фотографирует: значит, пробьется. Тихонько вскрикивает: значит, счастлива.
А я просто боюсь утонуть, погибнуть. Боюсь никогда не забыть. Что может быть страшнее?
Два часа сна. Вот и утро. Простыня – комом, голова раскалывается. Огляделась: разбили теткину рюмку. Одну из шести. Может, не заметит.
За окошком – серый день, морось.
Куда ты...
– Иван. Иван!
Рябь на поверхности губ. Улыбка:
– Я тоже тебя люблю.
– Иван...
– Милая. Поверь, я бы не ушел.
Наклоняется: упрямые волосы – пологом над моим лицом.
– Поспи.
– Нет.
– Ладно, сперва ты немного погрустишь. А потом заснешь, хорошо?
* * *
Сперва я погрущу, потом засну в слабом свете сонного вагона. В шесть утра придут таможенники, пограничники – разбудят, станут долго, нудно проверять документы, переговариваться по рации, щелкать печатями. Потом будет настоящее утро, за окнами поезда – чистенькие автозаправочные площадки, пестрые домики, аккуратные газончики. Затем – жизнь. И в ней – слабое, хрупкое воспоминание. Чуть грустное, небольное: Иван. Потом – возможно – я позабуду имя. Останется только привкус. Чего? Того, что я буду называть свободой; взаимопониманием. Может быть, счастьем. Да, наверное, счастьем.
А потом, гораздо позже – когда я уже стану жирной коровой и буду носить широкие платья – мы зайдем с Петером (дядей (дедой?) Петером) в какой-нибудь оранжевый барчик. И там случайно нам подадут несладкий кофе. Петер начнет возмущаться. А я вдруг, в единый миг, вспомню что-то – что-то мучительное. Тогда все и начнется: привкус несладкого кофе будет гнать меня по вылизанным улочкам, по булыжнику мостовых – вперед. Горьковатый привкус; горячие губы. Падение в бездну. Закрыв глаза, в утраченное безвременье. И уже у Финского залива – по сырому песочку, босиком. Все дальше – в нежный своевольный поток. Свободная юбка будет держать меня некоторое время, и я поплыву, как Офелия. Она плыла и пела, пока намокшее платье не утащило ее на дно. Вот и тогда, через годы, столетия – легкая волна побежит по вздрагивающему телу, на спину брызнут мурашки, безвольные плечи откинутся, распахнутся руки... и вскоре плоть затопит прозрачное тепло, от которого хмелеешь и хочется петь. Я буду петь, пока подол платья не нальется холодным свинцом. И наконец запах несладкого кофе обступит меня, накроет жаркой волной.
Я не вскрикну: на прощанье – ни звука.