Текст книги "Петр Ильич Чайковский"
Автор книги: Иосиф Кунин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
В числе самых глубоких музыкальных впечатлений, залегших с детства в сознание Чайковского, была русская народная песня. Во все времена уральские заводы были настоящими очагами и заповедниками песенного творчества. По-старинному, истово справляли здесь свадебный обряд. Студеной зимой, после праздника крещенья, жалостно причитали невестины подружки, в последний раз расплетая ей косу; отводя в песнях душу и надрывая сердце родичам, отпевала свою волю сама невеста, выдаваемая на чужую сторонушку, что «горем засеяна, тоской огорожена, слезами улита»; гремел хор гостей, славя «молодых». Здесь, на широких просторах, где выше всего поднимались волны пугачевского восстания, где из поколения в поколение трудилось смышленое, талантливое рабочее население, здесь певали и песни молодецкой удали – разинские, пугачевские, была даже песня о декабристах, – и горько протестующие песни-жалобы на судьбу, на недолю. В одной из них – песне сироты, начинавшейся словами: «Мал-то я от тятеньки, мал остался…» – любопытны строки:
Болят-то, болят резвы ноженьки
Со дороженьки,
Болят-то, болят белы рученьки
Со работушки,
Болит мое сердечушко
Со кручинушки.
Невольно вспоминается первая картина оперы «Евгений Онегин», где со схожими словами, хотя и с другим напевом, выходят на сцену крестьяне.
Эти песни с их гибкой распевностью, текучестью мелодии, глубокой выразительностью, ни с чем не сравнимой задушевностью глубоко западали в сознание будущего музыканта. «Что касается вообще русского элемента в моей музыке, т. е. родственных с народной песнью приемов в мелодии и гармонии, то это происходит вследствие того, что я вырос в глуши, с детства, самого раннего, проникся неизъяснимой красотой характеристических черт русской народной музыки…» – так писал Петр Ильич в письме 1878 года.
Самыми счастливыми днями в жизни Петра Ильича навсегда остались ясные дни, проведенные в белом домике на Офицерской улице в Воткинске, где бесшумно повертывались валы оркестрины, безмятежно звучали старинные арии и танцы, а порою в тихие летние вечера долетали смягченные расстоянием то протяжные, тоскливые, то удалые и задорные песни заводских рабочих.
Невысокий мальчик с прекрасными «думающими» глазами и слегка настороженным выражением лица, с непокорным вихром на голове, в праздничном костюмчике из цветной клетчатой шотландки смотрит на нас со старинной семейной фотографии 1848 года. Раннее детство с безотчетной радостью жизни осталось к этому времени для Пети уже позади. Из длительной поездки в Петербург в 1844 году Александра Андреевна вернулась в октябре с новым членом семьи – молоденькой француженкой-гувернанткой Фанни Дюрбах.
Быт маленьких Чайковских решительно переменился. С шести часов утра, когда Фанни поднимала детей с постели, время было строго распределено, и программа дня исполнялась пунктуально. Занятия французским и немецким сменялись уроками русского, для которых приходил отдельный учитель. «Предметы» преподавала Фанни по-французски, русского она не знала. Свободного времени у детей оставалось совсем немного. Фанни настаивала, чтобы они проводили его в «телесных упражнениях», проще сказать – в играх на открытом воздухе или в просторном зале. Не забывала Фанни и о поэтической стороне воспитания. По субботним вечерам она читала детям вслух „из книги Мишеля Массона о детстве знаменитых людей. Пете особенно запомнилась история Жанны д’Арк, простой пастушки, спасшей свой народ от чужеземного ига. Он полюбил также книжку с цветными картинками «Маленькие музыканты» Эжени Фоа – собрание рассказов о детстве Люлли, Гретри, Буальдье и других композиторов. Уже будучи в Петербурге, в 1851 году, он просил мать прислать ему «Маленьких музыкантов», память о которых не изгладилась среди новых впечатлений. В предпраздничные вечера Фанни любила посумерничать: свечей не зажигали, дети собирались около нее в тесный кружок и по очереди рассказывали все, что приходило им в голову. Петя особенно отличался в этих рассказах – «никто не фантазировал прелестнее», – вспоминала потом Фанни.
Пускались в ход также излюбленные приемы французской поощрительной педагогики. Отличившийся получал право носить в воскресенье красный бант на груди. Часто красный бант доставался Пете. В воспитательных целях Фанни порою прибегала к сильным средствам психологического воздействия. Приведем ее собственный рассказ: «Однажды по поводу скверно сделанной обоими братьями задачи я, между прочим, упомянула о том, что жалею их отца, который трудится, чтобы зарабатывать деньги на воспитание детей, а они так неблагодарны, что не ценят этого и небрежно относятся к своим занятиям и обязанностям… Пьер оставался весь день задумчив и вечером, ложась спать, когда я и забыла о выговоре, сделанном утром, вдруг разрыдался и начал говорить о своей любви к отцу, оправдываясь в несправедливо взводимой на него неблагодарности…» По счастью, такие случаи не были многочисленны. Быстро привязавшись к детям, Фанни сумела и у них вызвать горячую симпатию к себе. Ее «чудное сердце», о котором пишет в одном из писем Александра Андреевна Чайковская, искупало недостатки педагогической системы.
Если спросить, чем отличался Петя от своих братьев, что выделяло его среди других детей, единодушный ответ всех свидетелей – отца, тетушки, гувернантки – будет: необыкновенная привлекательность. Он был весел, послушен, чрезвычайно изобретателен в играх, резв, хотя и рано начал предпочитать рояль и книгу шумной беготне; как определила его Фанни, он был ребенком в полном и прекрасном смысле этого слова. Но это лишь часть истины. Он был очень добр, но и это еще не все. В нем уже тогда было нечто оставшееся с ним навсегда, живущее в его музыке, составляющее одну из самых сильных ее сторон, то, что Г. А. Ларош, стремясь определить главную особенность личности Чайковского, назвал гармоничностью. Это не была уравновешенность покоя и равнодушия. Наоборот. Чем полнее было у мальчика стремление к гармонии, тем горячее и ярче откликался он на всякое ее нарушение, на всякое страдание и горе в окружающем его мирке. Воспоминания Фанни Дюрбах живо рисуют его необыкновенную впечатлительность и отзывчивость. Все слабое и несчастное имело в нем самого горячего защитника. Послушный мальчик, «тихоня», он становился неузнаваем, когда дело касалось зашиты несправедливо наказанного товарища.
Близкий друг Чайковского Кашкин вспоминал как-то, что когда Петру Ильичу случалось, уже будучи профессором Московской консерватории, рассказывать о какой-либо несправедливости, свидетелем или жертвой которой он был в детстве, голос рассказчика дрожал от негодования, он бледнел и волновался, как будто все это случилось только что. Так глубоко врезались в память эти впечатления, так, иными словами, сильно они были пережиты в те давние-давние времена.
Возможно, что уже тогда он искал за роялем способа излить душу. По свидетельству своего брата Модеста, Петр Ильич на вопрос, когда он начал сочинять, обычно отвечал: с тех пор, как узнал музыку. А музыка звучала вокруг Петра Ильича с того момента, как он помнил себя. Сила и глубина музыкальных впечатлений проявлялись уже у пяти-шестилетнего Чайковского. Именно в это время у него сложился внутренний слух, позволявший ему «слышать музыку» в полной тишине и не подходя к роялю. Первое проявление внутреннего слуха испугало его самого и до крайности встревожило гувернантку, принявшую эту способность за слуховые галлюцинации. Фанни энергично принялась спасать Петю от увлечения, как ей думалось, опасного для его здоровья. Мягкий и послушный, Петя внешне подчинился. Когда его отзывали от фортепьяно и посылали в сад или во двор играть со старшим братом Николаем, он охотно принимал участие в общих затеях. Еще охотнее танцевал он под аккомпанемент матери с братьями и сестрами в просторном зале вальсы, галопы и польки. Но на самом деле все оставалось по-прежнему: Петя пользовался каждой свободной минутой, чтобы слушать музыку, а если молчала оркестрина, если ему самому нельзя было подойти к фортепьяно, он слушал ее про себя, придумывая музыку и разыгрывая пьесы обеими руками на столе, на окне, на чем попало. При этом благоразумнее, конечно, было уединиться, чтобы не навлечь недовольства Фанни. Так случилось, что Петя, забравшись однажды на выходившую во двор стеклянную галерейку, настолько увлекся бурным разыгрыванием своих фантазий, что разбил стекло и осколками изрядно поранил себе руку. Мальчик мог ждать строгого наказания, но дело получило неожиданный оборот: родители выписали в Воткинск учительницу музыки специально для Пети. Учительница оказалась малосведущей, уже очень скоро ученик сравнялся с нею в знаниях, по главное было сделано: музыка была восстановлена в правах.
Через два-три года, в тяжелую для себя пору Петя рассказывает в письме к Фанни, уже оставившей к тому времени дом Чайковских, что старается по возможности не покидать рояля, который служит ему утешением.
Однако маленький Чайковский был не только музыкантом, но и поэтом. Бережно сохраненные его воспитательницей стихотворения семи-восьмилетнего Пети дают нам возможность на миг заглянуть в духовный мир ребенка.
В 1848 году мальчик пишет стихотворение «О моей Родине»[5]5
Приводим выдержки в переводе. Как почти все стихотворения Чайковского этих лет, оно написано по-французски.
[Закрыть]. «Любимая Родина! – восклицает он, – я хотел бы никогда не покидать тебя. Здесь я живу, здесь и умру. Любимая моя Родина, дорогая моя страна! Никогда не пойду я туда, к чужеземным народам. Я чту тебя, и никого, кроме тебя». В другом стихотворении он мысленно переносится в далекие края и от всей души предается тоске по родине; «Помнишь, сестра, луга, такие красивые? Помнишь Россию, любимую страну? Помнишь, сестра, как мы с тобою были счастливы тогда? Мы собирали цветы, ели плоды. Мы были как птицы, что летом поют и порхают по цветам… Как соловей, поющий летом». Горячее чувство пробивается сквозь условно-поэтические обороты речи и согревает наивную детскую форму стиха.
Круг воткинских впечатлений Пети был не широк. Но неуловимые веяния проникали в семейный мирок Чайковских. За пределами домашнего уюта лежал суровый большой мир, о котором мальчик знал мало. На заводе стучали тяжелые молоты, плавилось железо, ковались якоря и цепи для флота. У печей и молотов, за горнами и наковальнями стояли закопченные усталые люди. В верховьях Вотки сотни углежогов выжигали на лесных дачах древесный уголь. С Камы бурлаки бечевой поднимали вверх по течению Вотки коломенки, груженные чугунными чушками Гороблагодатских заводов. По санному пути везли тяжелую казенную кладь рослые, до бровей заросшие инеем дремучие мужики в овчинных тулупах. И почти все это, за вычетом немногих вольнонаемных рабочих, были крепостные, подневольные люди. Передовая техника Воткинского завода стояла на гнилом основании.
В самый год рождения Петра Ильича начальник III отделения и шеф корпуса жандармов А. X. Бенкендорф, донося своему царственному покровителю о состоянии умов в 1840 году, с тревогою писал: «Мысль крестьян о свободе год от году более угрожает опасностию будущие времена России…[6]6
Такой причудливый оборот речи («времена» вместо «временам», «кого» вместо «кому») допускался для большей торжественности в канцелярских бумагах того времени.
[Закрыть]. [Она] тлеет между ними беспрерывно и в смутных обстоятельствах обнаруживается более или менее опасными вспышками… Кроется повсюду какое-то общее неудовольствие».
Накалялась почва и на Урале. Трагедия, разыгравшаяся год спустя в Ревде под Екатеринбургом (ныне Свердловском), говорит о многом. В движении ревдинских углежогов, завершившемся героическим вооруженным сопротивлением 15 апреля 1841 года, поражает не только широкий размах восстания, но и необыкновенные стойкость и сплоченность крепостных рабочих. Подавлявшим восстание надолго запомнились крики, несшиеся из толпы: «Все за одно!», «Теперь не прежнее время, чтобы покорились!» – и потом, когда перед началом стрельбы полиция начала отгонять женщин и детей, суровое: «Не тронь! Они наши жены и с нами умрут…»
Петя ничего не знал о событиях в Ревде, ничего не слышал о тлеющей в сознании миллионов мысли о свободе. До него долетали только подобные долгому стону песни бурлаков, тоскующие напевы девушек и, уж наверное, молодецкие песни рыбаков, распевавших, как их волжские собратья, про то,
Как Стенька Разин в старину
Кровавил волжскую волну…
До поры до времени все это укладывалось где-то глубоко, на самое дно души, не оставляя приметных знаков в сознании
В эти ранние, чуткие годы мальчик живо почувствовал и северную русскую природу, и богатую русскую речь, и русский склад ума, и русскую красоту лиц – все, что он навсегда полюбил страстной любовью. Придет время – и в произведениях Чайковского оживут, углубятся впечатления детских лет, и русская жизнь зазвучит в них с новой правдой и новой красотой.
Глава III. СТРАШНОЕ ВРЕМЯ
Петербург… Барабанная дробь на рассвете. Резкие звуки кавалерийского горна, прорезающие однообразный вой ветра и унылый шум непогоды. Медный рев полковой музыки, и тяжелый солдатский шаг, от которого в дни парадов гудит и вздрагивает земля. Кивера, каски, треуголки, туго, до отказа затянутые ремни, до зеркального блеска натертые медные пуговицы с ширококрылым императорским орлом. Бешено скачущие по улицам фельдъегери и сонные будочники в полосатых будках.
Петербург… Низкое северное небо, щедро обдающее прохожих то мелким, как из сита, сиротливым дождиком, то холодной изморосью, то ледяной крупой. Вытянувшиеся в струнку дома, по чертежной линейке проведенные очертания улиц, каналов и площадей.
Зимними вечерами у парадных подъездов барских домов рядами выстраиваются сани и кареты, теснятся зеваки, глухо слышатся то горделиво-торжественные звуки полонеза, то задорная полька, то задумчивый вальс.
Семья И. П. и А. А. Чайковских. Крайний слева – Петя. С фотографии 1848 года.
Дом, где родился П. И. Чайковский, в городе Воткинске.
Здание Училища правоведения в Петербурге.
А на Адмиралтейской площади всю-то масленую гулкой утробой ахают барабаны, тонко свистят дудки, разлюли-люли заливаются гармоники. Напропалую чудят продрогшие на сыром ветру зазывалы, худенькие танцорки с посиневшими лицами, в осыпанных блестками легких нарядах пляшут перед сколоченными на скорую руку балаганами, усердно приманивая почтеннейшую публику. Здесь гуляет народ, подвыпивший, добродушный. Высоко, под самое небо, взлетают качели. Шумит нарядная карусель с вырезными фестончиками. Веселый гомон толпы, звонкое щелканье каленых орехов, треньканье балалайки, песни – все сливается в чудный праздничный шум…
Если закрыть глаза, можно на одно мгновенье вообразить, что вокруг шумитвоткинское пасхальное гулянье или ирбитская ярмарка. И можно всей душой веселиться, без помехи сосать леденцы, грызть орешки, не слыша в себе ноющего, неотвязного чувства тоски…
Но нет, ему надо улыбнуться, извиниться, вежливо ответить на возрос, уже трижды повторенный господином Вакаром, и вместе с ним подойти к разносчику игрушек. Маленькие деревянные барабанщики бьют в барабаны, часовые стоят у будок, взяв на караул, пушки стреляют деревянной пулькой на ниточке, скачут на конях казаки, заломив кивера набекрень, лихо гарцует перед ними бравый генерал.
– А вот еще занимательная игрушечка! Извольте только взглянуть, ваше благородие! – восклицает разбитной торгаш, извлекая из кучи фигурок не совсем обычную группу: на деревянной скамье – деревянный мужичок ничком, по бокам два других с розгами; достаточно повернуть проволочную рукоять, как они приходят в движение и удары с обеих сторон сыплются на лежащего.
– Назидательная игрушечка! – балагурит торговец. – Двадцать ли, тридцать ли «горячих» – все выполнит, все отлепортует, будьте спокойны, по господской воле, в полном акурате.
Вакар морщит нос, брезгливо называет разносчика «любезнейший» и, купив деревянную пушечку, отходит. На лице Пети блуждает рассеянное, тоскливое выражение. Он видит перед собою огромный зал с блестящими, отполированными под мрамор розовыми стенами и широкими светлыми окнами, недвиж-ные, окаменевшие ряды воспитанников Училища правоведения и посреди зала – деревянную скамью, а на ней мальчика. Его крепко держат несколько служителей. В воздухе стоит свист розог, слышны негромкие, глухие удары, и неизвестно, что страшнее: то, что истязуемый молчит, до крови закусив губы, или, что эта неестественная тишина прорезается, наконец, тоскливым, сдавленным криком, от которого хочется убежать на край света, оглохнуть, не жить.
Да, много воды утекло со счастливого времени Воткинска. В 1848 году Илья Петрович вышел в отставку. Неизвестно, в какой мере она была добровольной. Во всяком случае, горное ведомство потеряло одного из добросовестнейших своих работников, а семья – теплое, обжитое за одиннадцать лет гнездо.
На глазах Пети пошел прахом весь любимый, казавшийся вечным строй домашней жизни. Родители, которых он привык видеть добрыми и всемогущими, выглядели озабоченными, невеселыми. Казалось, всех придавило какое-то несчастье. Семья навсегда оставила Воткинск и перебралась сперва в Москву, а к ноябрю – в Петербург, где Илья Петрович стал хлопотать о новом месте работы. Шумный поток новых впечатлений хлынул в душу ребенка, и освоить их, сродниться с ними так, как это бывало раньше, оказывалось нелегко. Взрослые были поглощены делами и суетой столичной утомительной жизни и не могли уделять детям много внимания. Надо было справляться самому.
«Я увидел здесь много, чего никогда не видал раньше», – пишет Петя из Москвы Фанни Дюрбах в своем первом дошедшем до нас письме. Он не поясняет, о чем идет речь, от новых мучительных впечатлений он ищет убежища в воспоминаниях о недавнем счастливом прошлом. «Помните, – спрашивает он, – помните, как по субботам вы записывали нам, кто сколько получил хороших отметок за неделю?» И сам останавливает себя: «Невозможно вспоминать о боткинской жизни, мне хочется плакать, когда я думаю о ней».
Сейчас же по приезде в Петербург для него был приискан хороший преподаватель музыки, некто Филиппов. Одновременно Петю вместе с Колей отдалив частный пансион. Новичкам пришлось туго. Чем заботливее был защищен Петя в предыдущие годы от неделикатных прикосновений жизни, тем больнее теперь давала ему чувствовать себя грубость тогдашнего школьного быта. Все процессы, протекавшие в его сознании, необычайно ускорились и обострились. Лихорадочная внутренняя работа безжалостно пожирала его силы. Вскоре напряжение оказалось чрезмерным. Перенесенная в декабре 1848 года корь неожиданно осложнилась нервными припадками. Вероятно, в этом сказалась не совсем благоприятная наследственность: припадками, близкими к эпилептическим, страдал дед Петра Ильича по матери, Андрей Михайлович Ассиер. За короткие месяцы болезни Петя сильно изменился, повзрослел. Летом 1849 года его двоюродная сестра Лидия писала Фанни: «Иногда мы друг с другом танцуем или поем под музыку Пети. Он очень мило играет, можно подумать, что взрослый человек. Нельзя сравнить его теперешнюю игру с игрою на Воткинском заводе».
Это значит, что новые впечатления, переутомившие мальчика, дали одновременно толчок развитию его музыкального дарования.
В начале 1849 года Петю увезли из негостеприимного Петербурга на Урал, где отец получил место управляющего Алапаевскими и Невьянскими заводами. Год, проведенный в Алапаевске, должен был показаться Пете возвратом счастливых боткинских времен. Снова деятельный, оживленный отец, спокойно озабоченная мать. Снова суровая уральская природа, только еще более живописная, чем в Воткинске. Снова «Маленькие музыканты» Эжени Фоа. Он не уставал перечитывать любимую книгу, каждый раз находя в ней все новое и новое.
Но позади были Петербург, пансион, болезнь, А «милая Алапаиха» была только остановкой на роздых перед большим жизненным переходом. В сентябре следующего, 1850 года Петя поступил в приготовительный класс Училища правоведения в Петербурге.
Основанное в 1836 году для подготовки судейских чиновников и высшего персонала Министерства юстиции, Училище правоведения отличалось в первое время необычной в условиях николаевской России мягкостью режима. Хотя училище было закрытым учебным заведением и воспитанники не только проходили курс наук, но и жили в нем, воспитание носило полудомашний оттенок. В большом почете была здесь музыка. Основатель и покровитель училища принц П. Г. Ольденбургский, сам музыкант-любитель, устраивал в училище и у себя дома целые концерты, специально приглашая правоведов «на музыку». Здесь выступали приезжие знаменитости, играл училищный оркестр, отличались музыканты-правоведы Александр Серов, Платон Вакар и другие. Лучших учеников возили в оперу, в ложу принца. Характерно, впрочем, что хотя принц всячески поощрял занятия музыкой, но игру на фортепьяно преподавал бесталанный Карл Карель.
Мирному существованию училища пришел конец в 1849 году, когда революционный кружок Петрашевского был раскрыт, а его участники подверглись тяжелым репрессиям. Связи кружка с учащейся молодежью привлекли внимание правительства, незамедлительно пустившего в ход все доступные ему меры искоренения. Еще за год до расправы с петрашевцами новый директор князь Н. С. Голицын нашел, что училище доведено, как он сам позже писал, «до утраты всякой дисциплины и порядка», а старшие воспитанники «наполовину неблагонадежные молодые люди и в религиозном, и в политическом, и в нравственном отношениях, даже нигилисты».
Дело петрашевцев открыло новую печальную главу в жизни Училища правоведения – эпоху террора, по определению историка училища Г. Сюзора. 22 декабря на Семеновском плацу в Петербурге вместе с другими петрашевцами молодой правовед В. А. Головинский поднялся на обтянутый черной материей эшафот, чтобы выслушать приговор. За открытое признание, что освобождение крестьян есть важнейший вопрос в России и что для освобождения все средства хороши, он был приговорен к смертной казни через расстрел, а по смягчении приговора – к отдаче в солдаты в Оренбургский линейный батальон сроком на 25 лет.
В те же недели, 7 декабря 1849 года, директором Училища правоведения был назначен бывший рижский полицеймейстер, генерал-майор А. П. Языков.
«Помню, как вчера, его появление к нам в приготовительные классы, – вспоминал бывший двумя классами старше Чайковского князь В. П. Мещерский. – Он не вошел, а влетел, как ураган, поздоровался, а затем с глазами навыкате для придания себе вида строгости стал обходить наши классные столы… Я стоял с руками, положенными на стол. Он подошел ко мне, ударил по обеим рукам. «Как сметь так стоять? – рявкнул он. – Руки по швам!» Другому то же самое сделал, тот расплакался, а затем, сказавши: «Смотрите у меня, вести себя хорошо, а не то расправа будет короткая!» – вылетел из класса… Это было первое впечатление нового режима…»
«Он вступил в должность довольно оригинально, – рассказывает другой питомец училища, И. А. Тютчев. – Дежурный воспитатель построил нас в зале, чтобы идти к обеду в столовую; едва мы успели построиться, как перед нами явился генерал среднего роста, не очень молодой, в мундире по армейской пехоте состоящего. Генерал объявил: «Я ваш директор, государь приказал вас забрать в руки; мы знаем, батенька, эти штучки!», повернулся на одной ножке, прихлопнул шпорой и полетел дальше. Воспитанники остались в недоумении…»
Разрушительным идеям петрашевцев рижский полицеймейстер умел противопоставить только бешеный окрик, казарменную муштру и розги. Прежние воспитатели, за редкими исключениями, были заменены офицерами. Школьный день начинался по барабану. После завтрака унтера гвардейских полков, «профессора шагистики», обучали будущих судейских чиновников и сенаторов маршировке.
«С введением строгого режима, – отмечает Г. Сюзор, – изменяется отношение начальства к искусству. Уроки музыки приобретают характер казенный, а отсутствие концертов лишает их притягательной силы». Учебное заведение, бывшее в годы пребывания там Серова и Стасова одним из очагов русской музыкальной культуры, приходит, как раз ко времени поступления туда Чайковского, в состояние полного упадка.
Ничего этого не знала Александра Андреевна Чайковская, определяя Петю в Училище правоведения. Следуя, вероятно, совету Платона Алексеевича Вакара, бывшего питомца училища и отличного музыканта[7]7
П. А. Вакар – брат старинного знакомца Ильи Петровича Чайковского, Модеста Вакара, сослуживец поэта Тютчева и близкий друг композитора Серова.
[Закрыть], она имела основание думать, что выбрала для своего сына учебное заведение, наиболее отвечающее мягкому характеру мальчика и его выдающимся музыкальным способностям. Действительность немедленно опрокинула эти предположения.
Нравы закрытого военно-учебного заведения тех лет, с бездушным формализмом, с грубостью, чуть прикрытой внешним лоском, с постоянным и каждодневным, возведенным в педагогический принцип глумлением над человеческим достоинством ученика, стали с приходом Языкова нравами Училища правоведения. Первой обязанностью было объявлено безусловное, нерассуждающее повиновение. Более не должно было быть ни своих мыслей, ни своих понятий о долге, ни своего, отличного от других способа веселиться. Все полагалось иметь готовое, казенного образца. «Не шевелиться, хоть и мечтать, не показывать виду, что думаешь, не показывать виду, что не боишься, показывать, напротив, что боишься…» – так определял Глеб Успенский систему, оставившую глубокий след в сознании целых поколений.
«Мы скоро поняли и почувствовали, что становились номерами, под которыми справляли свою функцию воспитанников», – пишет Мещерский, выразительно называющий свои годы учения «семилетним заключением в Училище правоведения при Языкове».
Обучение наукам, никогда не стоявшее высоко в Училище правоведения, пало совершенно. Либерал Арсеньев и реакционер Мещерский единодушны в оценке этого факта. В младших классах, пишет К. К. Арсеньев, «не было при мне положительно ни одного хорошего учителя. Усыпительно преподавалась география и русский язык, история у Налетова разохочивала заниматься ею, математика и латынь проходились так, что приобретенное тотчас же забывалось. Французскому и немецкому не знавшему их научиться было нельзя, а знавшие шли назад». Одним из наиболее серьезных и дельных считался в училище преподаватель истории профессор И. П. Шульгин. «Как жалки те бедняжки, которые принуждены будут учиться по книге г. И. Шульгина! – восклицал Добролюбов, рецензируя его «Руководство Всеобщей истории». – Какое извращение здравого смысла, какая узость и пошлость воззрений…»
Специальные, юридические предметы, изучавшиеся на последних трех курсах, усваивались еще более механически, еще более формально, чем общеобразовательные. Их наскоро заучивали к экзаменам, чтобы тут же и позабыть. Самые экзамены никакой серьезной проверки знаний не давали. «В мое время, – с отвращением писал Чайковский в 1883 году, – экзамены в Училище правоведения были даже не лотерея, где бы все зависело от удачно вынутого номера, а просто комедия. Все было основано на узаконившихся традициях разнообразного мошенничества, в которых очень часто принимали участие и сами преподаватели, входившие в стачку с учениками».
Картина безотрадная. А ведь в этой обстановке складывались характеры, отвердевали взгляды на жизнь, усваивались нравственные понятия! «Ничего на свете, – справедливо и чутко говорит Герцен, – не очищает, не облагораживает так отроческий возраст, не хранит его, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес». В Училище правоведения после 1849 года было сделано все возможное, чтобы убить этот интерес. И результаты не замедлили. Над стоячим болотом поднялся туман гнилых испарений. Когда-то, в 1838 году, правоведы своими средствами ставили «Ревизора». Теперь для воспитанников старших классов главной притягательной силой оказался великосветский Михайловский театр, где играла французская труппа. Порою пятьдесят два места верхнего яруса сплошь заполнялись подростками и юношами в зеленых правоведских мундирах, притаив дыхание следившими за ходом пустейшей комедии. Театр для большинства правоведов был не только развлечением, но и настоящей школой легкомысленного, фривольного отношения к жизни и любви. К ужасам николаевского режима присоединялось культивирование разврата, загрязнявшего юные души. Начальство видело в нем отличное средство предохранения молодежи от «завиральных идей». Сквозь пальцы смотрели люди, отвечавшие за воспитание будущих офицеров, инженеров, юристов, на самые вопиющие проявления моральной распущенности.
«Страшный грех лежит на николаевском царствовании… в душевредительстве детей, – писал Герцен и добавлял с горечью: – Дивиться надобно, как здоровые силы, сломавшись, все же уцелели».
Выход из семейного мирка был куплен для Чайковского дорогою ценой. Рухнул строй жизни, разумной, человечной, благородной по своим побуждениям. В отце и особенно в матери он видел теперь живое воплощение невозвратимого, как ему казалось, счастья, воплощение утраченной им устойчивости и гармонии. С потрясающей силой пережил он осенью 1850 года отъезд матери в Алапаевск. Вот как рассказывает об этом младший брат Петра Ильича, автор драгоценного во многих отношениях трехтомного труда «Жизнь Петра Ильича Чайковского», Модест Чайковский:
«Дело происходило на Средней Рогатке, куда, по обычаю тех времен, ездили провожать отъезжающих по московской дороге… Пока ехали туда, Петя поплакивал, но конец путешествия казался отдаленным и, ценя каждую секунду возможности смотреть на мать, он сравнительно казался покоен. С приезда же к месту разлуки он потерял всякое самообладание. Он ничего не слышал, не видел и как бы слился с обожаемым существом. Пришлось прибегнуть к насилию, и бедного ребенка должны были отрывать от Александры Андреевны. Лошади тронули, и тогда, собрав последние силы, мальчик вырвался и бросился с криком безумного отчаяния бежать за тарантасам, старался схватиться за подножку, за крылья, за что попало, в тщетной надежде остановить его… До самой смерти… он никогда не мог помириться, никогда не мог забыть жгучего чувства обиды, отчаяния, которое испытал, бежа за экипажем, отрывающим у него мать».
Неудержимая тоска завладела им. «Все окружающее, – пишет Модест Чайковский, – представлялось ему ненавистным, холодным и безучастным». Учился он тем не менее очень хорошо. Сказывались отличные способности и привитая с детства добросовестность в труде. С переходом Чайковского из приготовительного в младший класс училища гнет школьной обстановки стал чувствоваться еще сильнее. По счастью, именно в это время Илья Петрович Чайковский, потеряв работу на Алапаевских заводах, окончательно переезжает со всей семьей в Петербург, и мучительной разлуке приходит конец. Воскресные дни, каникулы, летнее время Петя наконец-то проводит дома. Болезненно-страстный, по собственным словам Чайковского, отпечаток, который получила любовь к матери в первые годы ученья, не исчез и с окончанием разлуки. По-прежнему в ней он видел осуществление того идеала, по которому томилось и тосковало его сердце.