Текст книги "Путеводитель по переименованному городу"
Автор книги: Иосиф Бродский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Овладеть миром в форме образов – значит вновь испытать чувство нереальности и отдаленности реального.
Сюзан Сонтаг. О фотографии
Перед Финляндским вокзалом, одним из пяти вокзалов, через которые путешественник может попасть в этот город или покинуть его, на самом берегу Невы, стоит памятник человеку, чье имя этот город носит в настоящее время. Собственно говоря, при каждом ленинградском вокзале имеется подобный монумент, то ли статуя в рост перед, то ли массивный бюст внутри здания. Но памятник перед Финляндским вокзалом уникален. И дело тут не в самой статуе, так как тов. Ленин изображен на обычный манер, с вытянутой в пространство рукой, то есть как бы обращаясь к массам, а дело в пьедестале. Поскольку тов. Ленин декламирует, стоя на броневике. Все это выполнено в стиле раннего конструктивизма, столь популярного ныне на Западе, и в целом сама идея высечь из камня броневик отдает некоторой психологической акселерацией, скульптура как бы малость опережает время. Насколько мне известно, это единственный в мире монумент человеку на броневике. Уже хотя бы в этом отношении мы имеем дело с символом нового мира. Старый мир обычно представляли люди на лошадях.
В полном соответствии, с каковым обстоятельством километрах в трех вниз по течению, на другом берегу стоит памятник человеку, чье имя этот город носил со дня своего основания: Петру Великому. Недвижность этого монумента, повсеместно известного как Медный всадник, частично может быть объяснима безостановочностью, с какой его фотографируют. Это впечатляющий монумент, метров шесть в высоту, лучшее произведение Этьена-Мориса Фальконе, рекомендованного заказчику – Екатерине Великой – Дидро и Вольтером. Над огромной гранитной скалой, перетащенной сюда с карельского перешейка, высится Петр Великий, удерживая и осаживая левой рукой лошадь, каковая символизирует Россию, и простирая правую руку по направлению к северу.
Поскольку эти два человека разделяют ответственность за название города, хочется сравнить не только памятники, но также и непосредственное их окружение. Слева от себя человек на броневике имеет псевдоклассическое здание райкома партии и небезызвестные «Кресты» – самый большой в России дом предварительного заключения. Справа – Артиллерийская академия и, если проследить, куда указывает его протянутая рука, самая высокая из послереволюционных построек на левом берегу – ленинградское управление КГБ. Что касается Медного всадника, у него тоже по правую руку имеется военное учреждение – Адмиралтейство, однако слева – Сенат, ныне Государственный Исторический архив, а вытянутой рукой он указывает через реку на Университет, здание которого он построил, и в котором человек с броневика позднее получил кое-какое образование.
Так что двухсотсемидесятишестилетний город существует под двумя именами «урожденный» и «он же» – и его обитатели предпочитают не пользоваться ни тем, ни другим. Конечно, в документах и на почтовых отправлениях они проставляют «Ленинград», но в обычном разговоре скорее скажут просто «Питер». И дело тут не столько в политике, сколько в том, что и «Ленинград» и «Петербург» не слишком удобопроизносимы, да и люди всегда склоны давать прозвища населяемым ими местностям, что является, в сущности, очередной стадией обживания. «Ленин» в этом смысле просто не годится, хотя бы потому, что это фамилия (да к тому же и придуманная), а вот «Питер» звучит очень естественно. Прежде всего, город уже назывался так двести лет. К тому же дух Петра I все еще куда более ощутим здесь, чем душок позднейших эпох. А кроме всего прочего, поскольку подлинное русское имя императора – Петр, «Питер» звучит слегка по-иностранному, что и соответствует чему-то определенно иностранному, отчужденному в городской атмосфере: зданиям европейского вида, возможно, и самому месторасположению: в дельте северной реки, текущей в открытое враждебное море. Иными словами, при выходе из столь привычного мира.
Россия – страна весьма континентальная, ее поверхность распространяется на одну шестую земной суши. Идея построить город на самом краю земли и провозгласить его, затем столицей государства рассматривалась современниками Петра I как, по меньшей мере, неудачная. Матерно-теплый, традиционный до полного отчуждения всего чужого, клаустрофобический собственно-русский мир дрожал мелкой дрожью на пронизывающе холодном балтийском ветру. Реформы Петра встретили чудовищное сопротивление, прежде всего потому, что район невской дельты был и в самом деле плох. То были низины и болота, и для строительства нужно было укреплять грунт. Леса вокруг было сколько угодно, но добровольцев его валить не находилось, еще менее – забивать бревна в землю.
Но Петр I провидел город, и более чем город: Россию с лицом, обращенным к миру. В контексте того времени это означало – к Западу; городу суждено было стать, по словам одного итальянского писателя, посетившего Россию в ту пору, окном в Европу. То есть практически Петру нужны были ворота, и притом широко распахнутые. В отличие от своих предшественников и последователей на русском троне, этот двухметрового роста монарх не страдал традиционно-российским недугом – комплексом неполноценности перед Европой. Он не хотел подражать Европе, он хотел, чтобы Россия стала Европой, точно так же, как он сам был, хотя бы отчасти, европейцем. Многие из его личных друзей и сподвижников, равно как и многие из его основных противников, с которыми он воевал, были европейцы; он провел более года, работая, путешествуя и попросту живя в Европе; он не раз ездил туда и потом. Запад не был для него terra incognito. Человек трезвого ума, хотя и склонный к устрашающим запоям, он рассматривал любую страну, на чью почву ему случалось ступать (не исключая и свою собственную), всего лишь как продолжение пространства… В некотором роде для него география была реальнее истории, и его любимыми сторонами света были север и запад.
В общем, он был влюблен в пространство, и особенно в морское. Он хотел, чтобы у России был флот, и своими руками этот «царь-плотник», как называли его современники, построил первый корабль (ныне выставленный в Военно-Морском музее), используя навыки, приобретенные им в дни работы на голландских и британских верфях. Так что его видение было вполне определенным. Он хотел, чтобы город был гаванью для русских флотилий, крепостью против шведов, столетиями разорявших эти берега, северной твердыней державы. В то же время он представлял себе город как духовный центр новой России: источник разума, наук, просвещения, знания. Реализации этого видения и была подчинена вся его сознательная деятельность; это было не то, что побочные продукты военных посягательств в последующие эпохи.
Когда провидцу случается быть еще и императором, он действует безжалостно. Назвать «принуждением» методы, к которым прибегал Петр I при осуществлении своего проекта, было бы очень мягко. Он обложил налогом все и вся, чтобы заставить своих подданных покорять новую землю. При Петре у подданного русской короны был довольно ограниченный выбор: призыв в армию или отправка на строительство Санкт-Петербурга, причем трудно сказать, что было смертельнее. Десятки тысяч погибли безымянно в болотах невской дельты, чьи острова снискали репутацию не лучшую, чем современный ГУЛАГ. С той лишь разницей, что в 18 веке ты хоть знал, что строишь, и у тебя был шанс получить последнее причастие и деревянный крест на могилу.
Вероятно, не было у Петра другого пути обеспечить выполнение своего проекта. До его правления Россия не знала централизации, кроме как в военное время, и никогда не выступала, как единое целое. Повальное подчинение, которого добивался Медный всадник, породило русский тоталитаризм, чьи плоды на вкус немногим приятней, чем семена. Масса требовала массовых решений, и Петр ни в силу образования, ни в силу самой по себе русской истории не был способен к чему-либо другому. С людьми он поступал точно так же, как с землей под свою будущую столицу. Плотник и навигатор, этот правитель обходился одним инструментом, планируя свой город: линейкой. Пространство разворачивалось перед ним предельно плоское, горизонтальное, и у него были все основания относиться к этому пространству как к карте, где прямые линии наиболее выгодные. Ежели что и искривлено в этом городе, то не, потому что так было намечено, а потому, что он был неряшливый чертежник – его палец порой соскальзывал с линейки, и линия под ногтем загибалась. Как и устрашенные подданные.
Этот город действительно стоит на костях своих строителей не меньше, чем на забитых ими сваях. До некоторой степени это верно по отношению к любому другому месту в Старом свете, но обычно история успевает позаботиться о неприятных воспоминаниях. Для смягченной мифологии Петербург слишком молод, и всякий раз, когда случается стихийное или заранее обдуманное бедствие, можно заприметить в толпе словно бы изголодавшееся, лишенное возраста лицо с глубоко сидящими, побелевшими глазами и услышать шепот: «Говорят же вам, это место проклято!» Вы вздрогнете, но мгновение спустя, когда вы попытаетесь еще раз взглянуть на говорившего, его уже и след простыл. Тщетно вы будете вглядываться в медленно толочущуюся толпу, в мимо ползущий транспорт: вы не увидите ничего – лишь безразличные пешеходы и, сквозь наклонную сетку дождя, величественные очертания прекрасных имперских зданий. Геометрия архитектурных перспектив в этом городе превосходно приспособлена для потерь навсегда.
В целом, однако, в местном ощущении Природы, которая когда-нибудь вернется, чтобы востребовать отторгнутую собственность, покинутую однажды под натиском человека, есть своя логика. Она – результат не столько долгой истории опустошавших город наводнений, сколько физически ощутимой близости моря. Хотя дело никогда не идет дальше того, что Нева пытается выпрыгнуть из своей гранитной смирительной рубашки, но самый вид свинцовых балтийских туч, накатывающих на город, заставляет горожан изнемогать от напряжения, которого и так всегда хватает. Иногда, особенно поздней осенью, такая погодка, с порывистым ветром, хлещущим дождем и Невой, переплескивающейся на тротуары, тянется неделями. Если даже ничего и не изменяется на самом деле, просто фактор времени заставляет думать, что дела ухудшаются. В такие дни вспоминаешь, что город не защищен дамбами и что вы вплотную окружены пятой колонной каналов и проток, что практически живешь на острове, на одном из сотни, на одном из тех, что ты видел в кино – или это было во сне? – когда гигантская волна, и прочее, и прочее; и тогда включаешь радио ради очередной сводки. Каковая обычно звучит бодро и оптимистично.
Но главная причина этого ощущения – само море. Как ни странно, при всей своей мощи, ныне накопленной Россией, идея океана все еще чужда большинству населения. И фольклор, и официальная пропаганда трактуют эту тему в туманной, хотя и положительной, романтической манере. Для обывателя море ассоциируется, прежде всего, с Черным морем, отпуском, югом, курортом, может быть, с пальмами. Чаще всего в песнях и стихах встречаются эпитеты: «широкое», «синее», «прекрасное». Иногда можно обнаружить «роковое», но по-русски это как-то вполне сочетается с остальным. Понятие свободы, открытого простора, желания-бросить-все-к-чертовой-матери – все эти вещи глубоко задавлены и, следовательно, всплывают в вывернутой наизнанку форме водобоязни, боязни утонуть. Уже в одном этом город на Неве есть вызов национальной психике, и заслуживает клички «иностранец своего отечества», данной ему Гоголем. Если не иностранец, то уж моряк, по крайней мере. Петр I в некотором роде добился своего: город стал гаванью, и не только физической. Метафизической тоже. Нет другого места в России, где бы воображение отрывалось с такой легкостью от действительности: русская литература возникла с появлением Петербурга.
Хотя, может быть, и верно, что Петр планировал новый Амстердам, но то, что получилось, имеет не больше общего с голландским городом, чем его бывший тезка на берегах Гудзона. Но то, что в последнем росло вверх, в первом растекалось горизонтально, при том же размахе. Ибо уже сама ширина реки требует иных архитектурных масштабов.
В эпохи, последовавшие за петровской, начали строить не отдельными зданиями, а целыми архитектурными ансамблями, точнее, архитектурными пейзажами. Нетронутая дотоле европейскими архитектурными стилями, Россия открыла шлюзы, и барокко с классицизмом ворвались и заполнили улицы и набережные Санкт-Петербурга. Органоподобные леса колоннад вырастали параллельно дворцовым фасадам, уходя в бесконечность своего километрового эвклидова триумфа. Во второй половине 18-го и первой четверти 19-го столетий этот город стал подлинной Меккой для лучших итальянских и французских архитекторов, скульпторов и декораторов. В том, что касалось имперского вида, город был скрупулезен до мельчайших деталей. Гранитная облицовка рек и каналов, изысканность каждого завитка их чугунных решеток говорят сами за себя. Так же как и отделка дворцовых зал и загородных резиденций царской семьи и аристократии; прихотливость и изысканность этого декора граничат с непристойностью. И еще – по каким бы образцам не работали архитекторы, будь то Версаль, или Фонтенбло, или еще что-нибудь, творение выходило безошибочно российским, ибо скорее переизбыток пространства подсказывал архитекторам, где и какое еще крыло прибавить и в каком стиле его решить, нежели капризные вкусы зачастую невежественных, хотя и несметно богатых клиентов. Когда смотришь на панораму Невы, открывающуюся с Трубецкого бастиона Петропавловской крепости, или на петергофский Каскад у Финского залива, то возникает странное чувство, что все это не Россия, пытающаяся дотянуться до европейской цивилизации, а увеличенная волшебным фонарем проекция последней на грандиозный экран пространства и воды.
В конечном счете своим быстрым ростом и великолепием город обязан повсеместному там наличию воды. Двадцать километров Невы в черте города, разделяющиеся в самом центре на двадцать пять больших и малых рукавов, обеспечивают городу такое водяное зеркало, что нарциссизм становится неизбежным. Отражаемый ежесекундно тысячами квадратных метров текучей серебряной амальгамы, город словно бы постоянно фотографируем рекой, и отснятый метраж впадает в Финский залив, который солнечным днем выглядит как хранилище этих слепящих снимков. Неудивительно, что порой этот город производит впечатление крайнего эгоиста, занятого исключительно своей внешностью. Безусловно, в таких местах больше обращаешь внимание на фасады, чем на наружность себе подобных. Неистощимое, с ума сводящее умножение всех этих пилястров, колоннад, портиков, намекает на природу этого каменного нарциссизма, намекает на возможность того, что, по крайней мере в неодушевленном мире, вода может рассматриваться, как сгущенное Время.
Но, возможно, больше, чем реками и каналами, этот, по слову Достоевского, «самый умышленный город в мире», отражен русской литературой. Вода может свидетельствовать лишь о поверхностях, представлять их, и только их. Изображение внешнего и духовного интерьера города, его влияния на людей и их внутренний мир стало основной темой русской литературы почти со дня основания Петербурга. Фактически русская литература здесь и родилась, на берегах Невы. Если, по поговорке, все русские писатели «вышли из Гоголевской „Шинели“», то не мешает напомнить, что эта шинель была содрана с бедных чиновничьих плеч нигде иначе, как в Петербурге, в начале 19 столетия. Тон был, однако, задан Пушкиным в «Медном всаднике», где герой, мелкий департаментский чиновник, потеряв свою возлюбленную в наводнение, обвиняет конную статую Императора в халатности (дамб-то нет) и сходит с ума, когда видит, что разгневанный Петр спрыгивает на своем коне с пьедестала и устремляется в погоню, чтобы втоптать его, наглеца, в землю. (Это была бы нехитрая история о восстании маленького человека против неограниченной власти и о мании преследования, если бы не великолепные стихи, лучшие из написанных во славу этого города, за исключением стихов Мандельштама, который уже буквально был втоптан в землю Империи через сто лет после того, как Пушкин был убит на дуэли).
Во всяком случае к началу 19 века Петербург уже был столицей российской словесности, и совсем не потому, что среди ее героев или ее создателей были придворные. В конце концов, двор столетиями находился в Москве, но ничего не вышло оттуда. Причина столь неожиданного творческого взрыва опять-таки была, главным образом, географическая. В контексте тогдашней русской жизни возникновение Санкт-Петербурга было равносильно открытию Нового Света: мыслящие люди того времени получили возможность взглянуть на самих себя и на народ как бы со стороны. Иными словами, этот город позволил им объективировать страну. Идея о том, что критика со стороны – наиболее ценная, популярна и поныне. Тогда же, подкрепленная альтернативным – по крайней мере на вид – утопическим характером города, она наполняла впервые берущихся за перо ощущением почти неоспоримой авторитетности высказываемых суждений. Если верно, что писателю нужно отстраниться от собственного опыта, чтобы иметь возможность прокомментировать его, тогда город, с его услугами отчуждения, позволял писателю сэкономить на путешествии.
Выходцы из аристократии, дворянства или духовенства, все эти писатели принадлежали, если воспользоваться экономической классификацией, к среднему классу, который почти единственный ответственен за существование литературы где бы то ни было. За двумя-тремя исключениями, все они жили писательством, то есть достаточно скудно, чтобы без комментарием или изумления понимать трудности беднейших так же, как и роскошь тех, кто наверху. Последние привлекали их внимание куда меньше, хотя бы потому, что вероятность присоединиться к ним была гораздо ниже. Соответственно, мы имеем весьма подробную, почти стереоскопическую картину внутреннего реального Санкт-Петербурга, поскольку именно прозябание составляет основу действительности; маленький человек всегда универсален. Более того, чем прекраснее то, что его непосредственно окружает, тем более разителен его контраст с оным. Не удивительно, что все они – отставные офицеры, бедные вдовы, ограбленные государственные чиновники, голодные журналисты, униженные писари, туберкулезные студенты и так далее, – увиденные на фоне безупречно классических, утопических портиков, преследовали воображение писателей и наводняли первые главы русской прозы.
Так часто возникали эти персонажи на бумаге, и так много было людей, населявших бумагу ими, и так безупречно владели эти люди своим материалом, и таков был этот материал – слова, – что очень скоро в городе стало твориться нечто странное. Процесс распознавания этих неисправимо семантических, насыщенных морализированием образов превратился в процесс самоотождествления с ними. Как это нередко случается с человеком перед зеркалом, город начал впадать в зависимость от своего объемного отражения в литературе. Не то чтобы он недостаточно совершенствовался (хотя, конечно, недостаточно!), но с врожденной нервозностью нарциссиста, город впивался все более и более пристально в зеркало, проносимое русскими писателями, – перефразируя Стендаля, – сквозь улицы, дворы и убогие квартиры горожан. Порой отражаемый пытался поправить или просто разбить отражение, что сделать было проще простого, поскольку почти все авторы тут же и жили, в городе. К середине 19 столетия отражаемый и отражение сливаются воедино: русская литература сравнялась с действительностью до такой степени, что когда теперь думаешь о Санкт-Петербурге, невозможно отличить выдуманное от доподлинно существовавшего. Что довольно-таки странно для места, которому всего лишь двести семьдесят шесть лет. Современный гид покажет вам здание Третьего отделения, где судили Достоевского, но также и дом, где персонаж из Достоевского – Раскольников – зарубил старуху-процентщицу.
Роль литературы 19 века в оформлении образа города была тем более решающей, что именно в этом веке петербургское скопление дворцов и посольств разрасталось в бюрократический, политический, деловой, военный и, под конец, индустриальный центр России. Совершенная почти до абсурда архитектура стала утрачивать свой абстрактный характер, ухудшаться с каждым новым зданием. Это определялось и тенденцией к функциональности (то есть попросту – к доходности), и общей эстетической деградацией. За исключением Екатерины Великой, наследники Петра не слишком отличались по части прозрений, не заимствовали они и петровских. Каждый их них пытался подражать своему варианту Европы, и притом весьма тщательно, но Европа 19 века была не слишком достойна подражания. От царствования к царствованию упадок становился все более очевиден; единственное, что еще спасало новые затеи, была необходимость приспосабливать их к величию предшествующего. Конечно, в наши дни даже казарменный стиль николаевской эпохи может согреть смятенное сердце эстета, поскольку он хотя бы хорошо передает дух времени. Но в целом это солдафонский, пруссацкий общественный идеал в российском выполнении, вкупе с безобразными доходными домами, втиснувшимися между классическими ансамблями, производит довольно обескураживающее впечатление. Затем настала пора викторианской эклектики в завитушках, и к концу века город, который начинался как прыжок из истории в будущее, уже поглядывал тут и там обыкновенным североевропейским буржуа.
В этом-то и было дело. Если в 30-годы прошлого века критик Белинский восклицал: «Петербург оригинальнее всех городов Америки, потому что он есть новый город в старой стране, следовательно есть новая надежда, прекрасное будущее этой страны», – то четверть столетия спустя Достоевский на ту же тему отзывается уже саркастически: «Вот архитектура современной огромной гостинцы, – это уже деловитость американизма, сотни нумеров, огромное промышленное предприятие, тотчас же видно, что и у нас явились железные дороги, и мы вдруг очутились деловыми людьми».
Все же говорить об «американизме» в приложении к капиталистическому периоду петербургской истории было бы, пожалуй, натяжкой, но внешнее сходство с Европой было и в самом деле ошеломительным. И не одни лишь фасады банков и акционерных обществ уподоблялись в своей слоновой солидности берлинским и лондонским партнерам; внутренне убранство таких заведений, как Елисеевский магазин (все еще действующий, сохраненный в неприкосновенности, хотя бы потому, что не для чего было бы расширяться по нынешним временам), без труда выдерживает сравнение с парижским Фошоном. Все дело в том, что каждый «изм» проявляется в международном масштабе, отвергающем национальные черты; капитализм в этом отношении не был исключением. Город был на подъеме; мужское население в пропорции два к одному превосходило женское, процветала проституция, переполнялись приюты; вода в гавани кипела от судов, вывозивших русскую пшеницу, так же как он кипит теперь от судов, привозящих пшеницу в Россию. Это был международный город, с большими колониями – французской, немецкой, голландской и английской, не говоря о дипломатах и коммерсантах. Пушкинское пророчество, вложенное в уста Медного всадника: «Все флаги в гости будут к нам!» – материализовалось. Если в 18 веке подражание Западу не шло глубже грима и мод в аристократической среде («Эти русские – обезьяны! – жаловался французский дворянин после бала в Зимнем дворце, – Как быстро они приспособились! Уже перещеголяли наш двор!»), то в 19 веке, с его нуворишской буржуазией, высшим светом, полусветом и пр., Санкт-Петербург уже стал настолько западным городом, что мог позволить себе даже некоторое презрение Европе.
Однако презрение, главным образом проявившееся в литературе, не имело отношения к традиционной русской ксенофобии, часто выражающейся в доказательствах превосходства православной церкви надо католической. Скорее то была реакция города на самого себя, столкновение проповедуемых идеалов с меркантильной реальностью, реакция эстета на буржуа. Что же до всей это истории с противопоставлением православия остальному христианству, оно никогда не заходило слишком далеко, поскольку соборы и церкви проектировались теми же архитекторами, что и дворцы. Так что пока не ступишь под их своды или если не присмотришься к форме креста на куполе, невозможно определить, к какой церкви относится сей дом молитвы; кстати, нет в этом городе и возглавий-луковок. И все же что-то от религиозного чувства было в этом презрении.
Любая критика человеческого существования предполагает осведомленность критикующего о высшей точке отсчета, лучшем порядке. Так сложилась история русской эстетики, что архитектурные ансамбли Санкт-Петербурга воспринимались и воспринимаются как предельно возможное воплощение такого порядка (включая церкви). Во всяком случае, человек, проживший в этом городе достаточно долго, склонен связывать добродетель с пропорциональностью. Это старая греческая идея, но, будучи перенесена под северные небеса, она обретает несколько воинствующий характер и заставляет художника, мягко говоря, чрезвычайно заботиться о форме. Такое влияние особенно очевидно в отношении русской или, по месту рождения, петербургской поэзии. Ибо в течение двух с половиной столетий эта школа, от Ломоносова и Державина до Пушкина и его плеяды (Баратынский, Вяземский, Дельвиг) и далее до акмеистов в этом столетии (Ахматова, Мандельштам) существовала под тем же знаком, под которым и была зачата: под знаком классицизма.
Однако меньше пятидесяти лет отделяют пушкинский гимн городу в «Медном всаднике» от высказывания Достоевского в «Записках из подполья»: «Несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и самом умышленном городе в мире». Стремительность такого перехода объясняется тем, что скорость развития города не была в сущности скоростью: с порога пошло ускорение. Место, чье население в 1700 году равнялось нулю, населялось полутора миллионами в 1900-м. На что где-нибудь еще ушел бы век, здесь втискивалось в десятилетия. Время приобретало мифические свойства, потому что то был миф творения. Процветала промышленность, и вокруг города вырастали фабричные трубы, как кирпичное эхо его колоннад. Императорский русский балет представлял Анну Павлову в хореографии Петипа и за каких-нибудь двадцать лет развил понимание балета как симфонической структуры, понимание, которому суждено было покорить мир. Около трех тысяч кораблей под русскими и иностранными флагами принимал ежегодно петербургский порт, боле дюжины политических партий заседали в 1906 году в зале русского предварительного парламента, именовавшегося Думой (Дума, то есть мысль, – английское созвучие doom, «обреченность», не звучит ли предзнаменованием). Приставка «Санкт» исчезала постепенно, но вполне оправданно, из названия города, а когда началась Первая мировая война, в связи с антигерманскими настроениями полностью русифицировалось и все название – «Петербург» превратился в «Петроград». Некогда совершенно захватывающая идея города все меньше просвечивала сквозь затягивающую ее паутину экономики, политики, гражданственной демагогии. Иными словами, город Медного всадника скакал в будущее обычного метрополиса огромными скачками, наступая на пятки своему маленькому человеку и подталкивая его вперед. И в один прекрасный день прибыл на Финляндский вокзал поезд, из вагона вышел небольшого роста человек и вскарабкался на броневик.
Это приезд, означивший национальное бедствие, был для города спасением. Поскольку полностью прекратилось строительство, как и вся экономическая жизнь страны. Город застыл как бы в немом изумлении перед надвигающейся эпохой. Тов. Ленин заслуживает своих монументов хотя бы уже потому, что он избавил город от деградации во вселенскую деревню и от позора быть резиденцией его правительства: в 1918 году он перенес столицу обратно в Москву.
Одно лишь это решение приравнивает Ленина к Петру. Впрочем, сам Ленин вряд ли бы одобрил переименование города в свою честь, хотя бы уж потому, что он прожил в этом городе в общей сложности не более двух лет. Если бы это от него зависело, он бы предпочел, чтобы в его честь переименовали Москву или какой-нибудь другой собственно русский город. Его не особенно интересовало море: он был сухопутный человек, попросту – горожанин. И если он чувствовал себя в Петрограде неуютно, то как раз из-за моря, хотя он опасался не столько наводнения, сколько британского флота.
Пожалуй, только в двух отношениях он был сходен с Петром I: в знании Европы и в безжалостности. Но если Петр, с его широтой интересов, кипучей энергией, дилетантски грандиозными замыслами, был запоздалым, или современным, человеком Ренессанса, то Ленин был вполне продуктом своего времени: узколобый революционер с типично мелкобуржуазной, мономаниакальной жаждой власти. Каковая сама по себе есть исключительно буржуазная идея.
Итак, Ленин прибыл в Петербург; потому что думал, что здесь-то она и спрятана: власть. Он бы за ней куда угодно поехал, если бы думал, что может найти ее там, в другом месте (а он и в самом деле пытался: в Швейцарии, в Цюрихе). Коротко говоря, он был одним из первых, для кого география стала наукой политической. Но дело в том, что Петербург никогда, даже в самый реакционный период царствования Николая I, не был средоточием власти. Каждая монархия основана на феодальном принципе добровольного или недобровольного подчинения единоличному правителю, поддерживаемому церковью. В конечно счете, любая форма подчинения есть волевой акт; как и заполнение избирательного бюллетеня. Тогда как основной ленинской идеей было манипулировать самой человеческой волей, контролировать умы, что было для Петербурга в новинку. Ибо Петербург был просто опорой имперского управления; сама по себе смесь архитектурного величия с бюрократической традицией делала идею власти просто нелепой. Проживи Ленин в этом городе подольше, его представления о государственности стали бы поскромнее. Но с тридцатилетнего возраста он шестнадцать лет прожил за границей, главным образом в Германии и Швейцарии, вынашивая свои политические теории. Он возвращался в Петербург только раз, в 1905-м, на три месяца, когда пытался организовать сопротивление рабочих царскому правительству, но вскоре был вновь вынужден отбыть за границу, назад, к политиканству в кофейнях, к шахматным партиям, перелистыванию Маркса. Все это не могло сделать его терпимее: неудача редко расширяет перспективы.