Текст книги "Портреты учителей"
Автор книги: Ион Деген
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
АЛЕКСАНДР ЕФИМОВИЧ МАНГЕЙМ
На расстоянии километра в нем можно было безошибочно распознать старого врача, солидного, знающего, доброжелательного, располагающего к себе. О нем можно было сказать одним словом – обстоятельный. Внимательные глаза с хитринкой. Интеллигентное слегка полноватое лицо. Неторопливые взвешенные движения. Спокойствие и устойчивость.
Заведующий кафедрой госпитальной хирургии профессор Мангейм был самым популярным врачем в городе. Пациенты его любили. Студенты о его лекциях говорили: «Блеск!». Шутки, которые он ронял во время врачебных обходов, в операционной, на лекциях, расходились по городу, затем – по Союзу как анекдоты и становились классикой.
Госпитальную хирургию проходят на пятом курсе. До лекций профессора Мангейма мне было еще далеко. Но однажды студенту второго курса повезло и я услышал Александра Ефимовича.
В еврейском театре проходила конференция зрителей. Зал от партера до галерки заполнили завсегдатаи театра и просто любопытные. На сцене покорно сидели артисты во главе с главным режиссером и терпеливо выслушивали мнения зрителей о спектаклях и о себе. Выступавшие хвалили и критиковали.
Выступавшие говорили на идише. Только этим выступления отличались от стандартных официальных словоизвержений советских граждан, произносивших речи. Вполне добропорядочная конференция. Привычная. Скучная.
На трибуну поднялся профессор Мангейм. Он внимательно посмотрел на сидевших на сцене артистов. Казалось, сейчас последует вопрос: «На что жалуетесь?». Но профессор чинно поклонился и повернулся лицом к публике. Зал настороженно затих, приготовившись к необыченому. И необычное началось.
Уже через минуту раскаты смеха сотрясали сидевших на сцене и в зале. Профессор Мангейм не уступал самым знаменитым пародистам. Едва заметный поворот головы, почти неуловимое движение корпуса, выразительный жест руки, и зал узнавал не просто знакомого артиста, но артиста в определенной роли.
Идиш профессора Мангейма был литературным и богатым. Но вдруг Александр Михайлович спускался с языковой высоты на сленг местечковой улицы, и тогда зал покатывался от хохота, а на сцене артисты вытирали слезы.
Вероятно, только ради выступления профессора Мангейма стоило устроить конференцию зрителей.
Несомненно, он был выдающимся артистом, умевшим облечь самое серьезное содержание в наряд гротеска. Мы убедились в этом, слушая его лекции на двух последних семестрах. Но еще до этого курсу представилась возможность познакомиться со стилем профессора Мангейма.
В институте состоялся торжественный вечер, посвященный тридцатой годовщине Советской армии.
Это было время свинцово-черное без просвета. Зловоние государственного антисемитизма затопило полуголодную страну. Все еврейское подвергалось злобному гонению, а в самом благоприятном случае – осмеянию.
Александр Михайлович картавил. Более того. Иногда он, умышленно утрируя, подчеркивал еврейский акцент.
Не знаю, кому пришла в голову идея заставить профессора Мангейма выступить на вечере с рассказом о том, как он был начальником санитарной службы в 25-й стрелковой дивизии, которой командовал Чапаев. Для большинства из нас Чапаев был легендарным героем гражданской войны, истинным коммунистом. Мы ведь были воспитаны такими кинофильмами, как «Чапаев». Согласно лучшим традициям социалистического реализма героический образ из кинофильма должен был оставаться светлым и непорочным.
И вдруг Александр Ефимович, ловко применяя стандартный набор советского официального словоблудия, нигде и ни в чем не выходя из рамок, установленных коммунистической пропагандой, только интонацией и лукавой улыбкой показал нам пьянчугу-рубаку, которому нельзя было доверить командование взводом, куда уж там – дивизией. Кульминацией выступления был рассказ о том, как Чапаев приказал Мангейму в течение одной ночи развернуть госпиталь на сто коек.
– Было это в Оренбурских степях. Госпиталь на сто коек… Вы понимаете, чему подобен этот приказ? Скажем, приказу – сегодня ночью на Театральной площади силами профессорского состава института воздвигнуть Эйфелеву башню заодно с Триумфальной аркой. Я попытался объяснить это Василию Ивановичу, разумеется, в более доступной форме. Так он, затопав хромовыми сапогами и сорвавшись на фальцет, закричал: «Если ты, жидовская морда, к утру не развернешь госпиталь на сто коек, я тебя пущу в расход!». Не желая шокировать аудиторию, особенно ее лучшую половину, я упустил вариации в стиле рококо, которыми была украшена эта фраза. – И что вы думаете? – на лице Мангейма засияла улыбка, которую следовало бы запатентовать, – я развернул госпиталь на сто коек. Вы спросите, как мне удалось в течение одной ночи соорудить на Театральной площади Эйфелеву башню? Очень просто. Я воткнул в землю четыре деревянных жерди, связал их вверху веревкой и убедил вас в том, что вот оно – требуемое вами сооружение. Но можете мне поверить – госпиталь был ничуть не хуже… скажем, штаба нашей славной 25-й стрелковой дивизии. Вы знаете, моим методом очень многие не пренебрегают и в настоящее время.
Мы смеялись от души. Нам очень понравилось выступление профессора Мангейма. В ту пору ортодоксальный коммунист, я не подумал о том, что сейчас публично осмеивалась одна из икон в советском иконостасе. И не только икона.
Профессору Мангейму сошло с рук выступление на торжественном вечере. То ли потому, что это был добродушно-снисходительный рассказ старого чудака, то ли потому, что в ту пору профессор Мангейм лечил знатную особу, страдающую геморроем. А знатный геморрой, как известно, нельзя оставлять без опытного врача.
Уже потом, слушая лекции по госпитальной хирургии, я понял, как профессору Мангейму удавалось, казалось, одним словом в нормальной верноподданной фразе разрушить ходульные представления, вбиваемые в нас советской пропагандой, и показать вещь или явление в их истинном виде.
– В ту пору, – рассказывал Александр Михайлович во время лекции, – я учился на медицинском факультете Сорбонны. В России, как вы понимаете, для меня не нашли университета с достаточно широкой дверью. Я был бедным студентом, поэтому сначала я зарабатывал на жизнь и обучение, работая стеклодувом, а потом стал санитаром и фельдшером в еврейской больнице. Это была такая клоака! – профессор сделал небольшую паузу, слегка кивнул головой в сторону двери и добавил: – Как эта.
Сто пятьдесят студентов потока, мы не видели больниц, значительно отличавшихся от той, в которой находилась клиника кафедры госпитальной хирургии. Для нас это была норма, естественное состояние. И вдруг два слова «как эта» на мгновение приоткрыли завесу, и до нашего сознания дошло, что в мире есть больницы, в сравнении с которыми обычная советская больница всего лишь клоака.
Еврейская тема постоянно присутствовала в его неосторожных шутках. Даже говоря о Сорбонне, он не пременул заметить, что в России не нашлось университета для еврея.
Однажды, демонстрируя больного во время лекции, Александр Ефимович докладывал аудитории, что он обнаруживает по ходу клинического обследования. Профессор снял стетоскоп с груди больного.
– Так. Тоны приглушены. Акцент второго тона на аорте. – Александр Михайлович задумчиво посмотрел на больного и, словно в аудитории не было ста пятидесяти студентов, тихо добавил: – Еврейский акцент второго тона на аорте.
Последовал взрыв хохота. Только потом я подумал, что шутка была очень грустной.
Вместе с однокурсниками я присутствовал при рождении очередного анекдота, ставшего классическим.
Врач клиники спросил Александра Ефимовича, может ли получить инвалидность больной, выписывавшийся домой после довольно сложной операции. В Советском Союзе существуют три группы инвалидности. Профессор посмотрел на титульный лист истории болезни и ответил:
– Кроме имеющейся у него пятой группы инвалидности, другой он не получит.
Речь шла о пятой графе в паспорте с записью «еврей».
Однажды группа студентов наблюдала операцию. В затянувшейся тишине, нарушаемой только звоном инструментов, прозвучал вздох ассистента. Александр Ефимович поднял голову, посмотрел на врача поверх очков и очень серьезно произнес:
– Перестаньте говорить о политике.
Так родился еще один анекдот.
В день реабилитации «врачей-отравителей» Александр Михайлович увидел своего доцента у входа в административный корпус института. Доцент Попов, тот самый «благородный» доцент, которого перевели на кафедру госпитальной хирургии после того, как из тюрьмы освободили профессора Цитрицкого, пытался спрятаться в толпе студентов, стоявших на тротуаре и на мостовой. С противоположного тротуара Александр Ефимович закричал:
– Владимир Васильевич, вы уже можете пожать мою руку. Партия и правительство установили, что у меня нет сифилиса.
Эта глава превратилась бы в сборник анекдотов, если бы я продолжил цитировать шутки Александра Ефимовича, которые он ронял походя, мгновенно реагируя на конкретную ситуацию.
Лекции профессора Мангейма были зрелищем. Много раз во время этих лекций я вспоминал выступление Александра Ефимовича на конференции зрителей в еврейском театре. Первый чac лекции действительно был представлением. Но каким! На кушетке сидел или лежал больной, страдавший заболеванием, которое было темой лекции. Я не могу понять, каким образом профессор находил пациентов, беседуя с которыми он мог привести в восторг самых изысканных ценителей комедии. Профессор, как любой врач, спокойно собирал у больного анамнез, обычный опрос пациента, а студенты покатывались от хохота. Профессор осматривал демонстрируемого, комментируя свои действия или докладывая о находках, а студенты изнемогали от смеха.
Второй час лекции был обстоятельным академичным разбором того, что мы увидели во время «представления». Здесь уже не было времени не только для шуток, даже для улыбки. Уйму знаний передавал нам профессор.
Спустя много лет мои коллеги, очень знающие и опытные хирурги нередко удивлялись, откуда я знаю какой-нибудь нигде не описанный симптом или редкую патологию, диагностика которой представляет немалые трудности.
Однажды самолюбие отличного профессора-хирурга было ущемлено, когда очень простым приемом я, в ту пору молодой врач, к тому же ортопед, а не полостной хирург, отдифференцировал у него одно заболевание от другого.
– Откуда вам известен такой способ дифференциальной диагностики? – спросил он.
Я рассказал о лекциях Александра Ефимовича Мангейма, о массе информации, которую профессор облекал в форму комического представления, о том, как эти представления прочно закрепились в нашей памяти.
Александр Ефимович был единственным профессором в институте, удостоенным звания заслуженного деятеля науки. Это звание было присвоено ему еще до войны. Репутация его как врача была безупречной. Но… он был «жидовской мордой». В отличие от легендарного комдива Василия Ивановича Чапаева, новый ректор института не кричал и не топал хромовыми сапогами. То ли потому, что ректор все-таки не был легендарным комбригом, то ли потому, что он не носил хромовых сапог. Он не топал… Он очень корректно руководил ученым советом, который должен был проштамповать готовое решение освободить профессора Мангейма от должности заведующего кафедрой госпитальной хирургии.
В пору, когда в Москве готовился процесс над «врачами-отравителями», когда весь советский народ единогласно требовал повесить этих агентов сионизма и американского империализма, действия ректора института представлялись несомненно гуманными. Более того, предложение о снятии с работы профессора Мангейма исходило не от ректора, а от заведующего кафедрой марксизма-ленинизма доцента Малого.
Еще на первом курсе в моем карманном альбомчике под карикатурой на доцента Малого была запись:
Его умишка не хватит мышке,
А в институте самовластный кесарь.
Доцент наш Малый – дурак немалый,
Но Малый тот без малого профессор.
Эта эпиграмма нуждалась в нескольких поправочных коэффициентах. Во-первых, только-что демобилизовавшийся офицер-коммунист квалифицировал личность, заведующую кафедрой Марксизма-Ленинизма, самого передового, самого светлого учения в мире. Во-вторых, начинающий студент обычно видит своего преподавателя, тем более заведующего кафедрой в этаком ореоле, считая его личностью высшего порядка. Какой же личностью должен был быть доцент Малый, чтобы начинающий студент сочинил о нем подобную эпиграмму?
Доцент Малый, невежда и ничтожество, на заседании ученого совета предложил освободить профессора Мангейма от заведования кафедрой, так как ему коммунистическая партия не может доверить воспитание медицинских кадров.
Члены ученого совета молчали. Даже те, которые отлично понимали, что сейчас совершается беззаконие. Но ведь Малый выступил от имени партии. Кто же мог набраться смелости и возразить? Да еще в такое время. Малый оглядел членов ученого совета и изрек:
– Увольнение Мангейма это вопрос принципиальный.
– Совершенно верно. Это вопрос препуциальный, – в напряженной тишине прозвучал насмешливый голос профессора Мангейма. Порядочные члены ученого совета посмели рассмеяться. Остальные испугано спрятали улыбку. Малый тоже самодовольно улыбнулся. Еще бы! Его твердое выступление сбило с ног этого несокрушимого жида, растерянно перепутавшего слово «принципиальный». А еще интеллигент!
Малый не владел даже русским языком, как и своим родным, украинским. Где уж ему было знать латинский термин препуциум – крайняя плоть.
У еврея Мангейма действительно обрезали препуциум. Это не помешало ему стать выдающимся врачем вопреки антисемитским законам Российской империи. Правда, для этого ему пришлось уехать из России во Францию, в которой могло возникнуть дело Дрейфуса, в которой никогда не исчезал вирус антисемитизма, но в которой еврею не запрещалось окончить Сорбонну. Отсутствие лрепуциума не помешало Мангейму стать профессором, воспитавшим несколько поколений врачей. Очень многие из них сохранили благодарность своему учителю.
Но при власти Малых, да еще на российской почве, препуциальный вопрос оказался решающим фактором. Александра Ефимовича Мангейма уволили с работы. 1986 г.
ОСКАР АРОНОВИЧ РАБИНОВИЧ
Впервые я присутствовал на клинической конференции. Многое в ту пору было для меня впервые. Кончался первый месяц моей работы врачом, из него – около недели в первой клинике Киевского ортопедического института.
Ординатор продемонстрировал своего пациента. Сестра на каталке увезла больного. Началось обсуждение. Случай был очень сложным.
Молодые врачи скромно слушали выступления старших. Все соглашались с тем, что необходимо оперативное вмешательство.
Аргументы были убедительны. Даже на секунду я не усомнился в том, что маститые врачи, облаченные степенями и званиями, не могут ошибиться.
Выступление заключил заведующий клиникой, профессор Елецкий, ортопед старой школы, опытный травматолог. С уверенностью, соответствующей его высокому положению, он указал на необходимость операции, которую собирался осуществить лично.
Оставалось назначить ассистентов, и можно было перейти к разбору следующего больного. И вдруг…
– Александр Григорьевич, простите, что я прошу слова после заключения, но у меня возникли некоторые соображения. – Это произнес старый врач, полулежа не стуле, зажатом двумя письменными столами. Его странная голова с седыми космами покоилась на руке, облокотившейся на стол. Он не изменил позы, произнося эту фразу.
Профессор кивнул утвердительно, явно подавляя неудовольствие.
Все в той же позе старый врач начал неторопливую речь. Но как он говорил!
Только сейчас мне стало ясно, что предложенная операция абсолютно не показана больному.
Кто-то из старших научных сотрудников пытался возразить. Старый врач спокойно и убедительно (все в той же позе) отмел возражения.
В ординаторской наступила тишина. Все смотрели на профессора.
– Ну что ж, – сказал он, – Оскар Аронович прав. Последуем его совету.
Начался разбор следующего больного. Я старался получше рассмотреть старого врача, которого до конференции ни разу не встречал в клинике.
Сероватая седина, казалось, месяцами не знала расчески. На подбородке и на шее седая стерня недобритых волос Я не знал, что это результат небрежного пользования электрической бритвой. У всех врачей клиники были хирургические халаты с завязками сзади. На нем был терапевтический халат, заплатанный, помятый, несвежий. Под халатом была видна такая же несвежая рубашка с потертым воротником и нелепый галстук, завязанный веревочкой. Штанины брюк, не ведавших утюга, внизу были оторочены размочаленной бахромой. Из-под них, вырвавшись на свободу из собранных в гармошку носков неопределенного цвета, торчали штрипки кальсон. По носкам никогда не чищеных ботинок, казалось, прошелся самый грубый рашпиль. Но самое главное – на некрасивом мудром лице застыла такая безысходность, что я немедленно представил себе жуткий быт этого необыкновенного врача.
Я представил себе его нищенскую зарплату, а из нее – вычеты, и займ, и взносы. Я представил себе, как его семья ютится в тесной комнатке коммунальной квартиры. И, вероятно, есть дочь на выдание, такая же некрасивая и такая же умная, как ее отец. А сероватость изможденного лица – определенно результат хронического недоедания.
Я тут же решил, что, как только получу свою первую зарплату (еще более нищенскую, потому что я был начинающим врачем, а он – врачем со стажем), приглашу его в ресторан и накормлю сытным обедом.
Каково же было мое удивление, когда я узнал, что Оскар Аронович Рабинович – старший научный сотрудник с высокой зароботной платой, что он самый опытный на Украине специалист по переферической нервной системе, что ему всего лишь пятьдесят четыре года, что у него вообще нет детей, и обедом в ресторане он может накормить не только меня, а весь институт, потому что его жена – знаменитый профессор-невропатолог с огромной частной практикой – в день зарабатывает чуть ли не столько, сколько старший научный сотрудник в течение месяца.
Вскоре мы стали друзьями, хотя Оскар Аронович был на двадцать восемь лет старше меня.
В ту пору коммунистическая партия объявила нового святого – академика Павлова. Изучение павловской теории нервизма, как и все, доводилось до абсурда. Апостолы нового святого проповедовали, что, руководствуясь учением Павлова, любую болезнь можно вылечить продолжительным сном. К нам в клинику поступали больные с тяжелейшими несросшимися переломами. Вместо того, чтобы, как положено, зафиксировать конечность гипсовой повязкой, поверившие апостолам малограмотные врачи лечили больных с переломами длительным сном.
В клинике проводились обязательные для врачей занятия по павловскому учению. Я должен был воспринимать абсурдную профанацию как истину в последней инстанции. Ведь я был ортодоксальным коммунистом. Но почему-то не воспринимал.
Однажды я не выдержал и возразил руководителю семинара, сказав, что его утверждения (а это были утверждения официальные, «спущенные сверху») не только не имеют ничего общего с опытами Павлова, но даже противоречат законам природы.
После семинара Оскар Аронович подошел ко мне и очень громко сказал (я еще не знал, что он туговат на левое ухо):
– А вы, оказывается, истинный евреец. Богоборец и искатель истины.
Мы разговорились. Я рассказал ему о книге Шредингера «Что такое жизнь с точки зрения физики». С этой книгой у меня уже были связаны неприятности в студенческую пору… Так начались наши продолжительные беседы.
Вскоре обнаружилась еще одна точка соприкосновения – любовь к поэзии. Оскар Аронович писал стихи. Мне кажется, плохие стихи. А слушать он мог часами, отлично понимая, что такое хорошо, а что такое плохо. Не понимал он лишь тогда, когда речь шла о его стихах.
Примерно через месяц после нашего знакомства он пригласил меня к себе.
Проходя по широкому коридору в его кабинет, я заметил в открытой двери смежной комнаты невиданную мною роскошь. В ту пору я, вероятно, не смог бы объяснить, почему именно роскошь. Только значительно позже я познакомился с уникальной коллекцией его жены, профессора Анны Давыдовны Динабург. Фарфор, уникальная мебель, гобелены.
В 1974 году моя добрая знакомая, скульптор и профессор-искусствовед Рипсиме Симонян оценила эту коллекцию примерно в семь-восемь миллионов долларов.
Мы прошли мимо двери в «музей» и вошли в его комнату. Я застыл изумленный.
Все стены комнаты от пола до потолка (а высота комнаты превышала четыре метра) были заняты стеллажами, плотно забитыми книгами. В центре комнаты стояло кресло-кровать с неубранной постелью, со свисающим на пол одеялом. У изголовья постели высилась груда книг в дорогих кожаных переплетах с золотым тиснением – бесценное собрание французского романа шестнадцатого-семнадцатого веков.
Я переходил от стеллажа к стеллажу, немея от восторга. Впервые в жизни я увидел однотомники полного собрания сочинений русских поэтов на тончайшей рисовой бумаге. Такие же собрания английских, итальянских, немецких и французских поэтов в оригинале. Знакомые мне по погибшей отцовской библиотеке шестнадцать книг «Еврейской энциклопедии» и черные с золотом тома Брэма. Подписные тома классиков мировой литературы в этой библиотеке казались случайно заглянувшими сюда бедными родственниками.
Когда дар речи вернулся ко мне, я узнал, что Оскар Аронович свободно владеет английским, испанским, итальянским, немецким, польским, французским, чешским, древне-греческим и латынью.
А еще несколько лет спустя я узнал, что так же свободно он владеет ивритом и идишом.
В восьмилетнем возрасте к восторгу отца, который обучал двух своих сыновей по двуязычной Библии, маленький Ашер-Оскар перевел на иврит шесть первых строк стихотворения Лермонтова «Три пальмы».
Пока я рассматривал книги, Оскар улегся на свою постель, свесив ноги на пол, и появившийся в комнате шпиц Дези принялся усердно грызть носки ботинок. Так вот откуда следы рашпиля!
В те годы, выше всякой меры перегруженный работой, я редко бывал у Оскара. Только спустя несколько лет у меня появилась возможность упиваться сокровищами уникальной библиотеки.
Оскар был блестящим невропатологом, врачем-мыслителем. Каким образом? Я не могу объяснить. Происходило это без всяких усилий с его стороны. Он просто не был намерен, даже не был в состоянии предпринимать усилия. Большей неорганизованности и расхлябанности мне еще не приходилось встречать. Ему было проще трижды купить одну и ту же книгу, чем попытаться разыскать ее в своей библиотеке.
Сколько раз я уговаривал его пригласить библиографа, составить каталог, навести порядок, чтобы среди тысяч книг найти нужную. Оскар соглашался. Но и только.
Понятие о приличном внешнем виде было ему недоступно, как, впрочем, и его жене и его любовнице, если ее можно определить таким термином.
Самой естественной позой Оскара было полулежачее положение, особенно, когда ему приходилось разбираться в сложных случаях. Консультируя очень тяжелого больного, Оскар мог позволить себе полулечь рядом с ним, обдумывая диагноз, либо диктуя врачу результаты осмотра. В женских палатах это иногда приводило к курьезам и фривольным шуткам пациенток. Но добродушие Оскара служило ему надежной броней.
Он никогда не читал записей продиктованных им консультаций. Однажды, – в страшную пору после Девятнадцатого съезда партии, когда еврею было опасно существовать и трижды опасно – заниматься врачебной деятельностью, – я прочитал в истории болезни несусветную чушь, подписанную доцентом Рабиновичем. Так малограмотная ординатор записала его консультацию. Я показал ему запись. Она вызвала у Оскара взрыв веселого смеха. Я напомнил ему об опасности. Оскар легкомысленно махнул рукой.
Он продолжал подписывать свои консультации, не читая, что написали не всегда грамотные и не всегда добросовестные врачи.
Однажды, когда Оскар диктовал мне результат осмотра моего больного, я вложил в историю болезни вкладыш и вместо консультации стал записывать стихи, приписываемые Баркову:
Судьбою не был он балуем,
Но про него сказал бы я:
Судьба его снабдила…
Не дав в впридачу ни….
В записи не было троеточий. Полновесные русские выражения завершали каждую строку. Как и обычно, Оскар подписал свою «консультацию» не читая.
– Отлично, Оскар, – сказал я, – завтра на институтской конференции я вложу этот лист в эпидеоскоп и продемонстрирую на экране, что старший научный сотрудник Рабинович диктует ординаторам.
– Что именно?
Я прочитал. Оскар расхохотался.
– Ну, Иона, не станете же вы делать такую пакость?
– Стану. Непременно стану.
Оскар перестал смеяться. Он согласился дать мне честное слово, что не будет больше подписывать, не читая, если я сейчас же уничтожу этот лист. Конечно, он не сдержал слова.
Оскар ушел на пенсию, не дождавшись своего шестидесятилетия. Причиной было несуществующее сердечное заболевание, в которое он верил настолько, что даже сумел убедить других. Может быть, не надо было убеждать? Может быть, руководство Киевского ортопедического института только обрадовалось, что таким безболезненным способом избавилось еще от одного еврея, к тому же – Рабиновича? А то, что Рабинович – уникальный врач, никого не волновало.
Оскар прекратил врачебную деятельность. Это было преступлением перед нуждавшимися в нем больными. Но жена, профессор Динабург, умела завести его в наиболее сложных случаях, в которых даже она, выдающийся невропатолог, нуждалась в консультации.
– Оскар, – говорила она, – я уверена, что этот случай тебе не по зубам.
– Какой случай?
Анна Давыдовна докладывала.
– А ты разобралась? – спрашивал Оскар.
– Конечно, – отвечала Анна Давыдовна.
– Посмотрим. Напиши диагноз и не показывай, что ты написала.
Затем начинался цирк. Я получал огромное удовольствие и еще большую пользу, наблюдая эти консультации – «турниры».
Однажды мне крайне понадобилась помощь Оскара. В больнице, в которой я работал, находился на излечении десятилетний мальчик. Два крупнейших киевских ортопеда, в том числе мой учитель, поставили диагноз «туберкулез поясничного отдела позвоночника». Продолжительное болезненное лечение не улучшало состояния ребенка. Ежедневно наблюдая его, я все больше убеждался в ошибочности диагноза. Но, говорили, если диагноз костный туберкулез по ошибке поставит даже начинающий врач, опытный профессор не сразу решится его опровергнуть. А тут было все наоборот – диагноз поставили два профессора, и я собирался убедить их в ошибке.
У меня уже не было сомнения в том, что у Миши какое-то неврологическое заболевание. Но какое? Моего знания и опыта было явно недостаточно. Мне нужна была консультация не просто хорошего невропатолога, а именно Рабиновича. Но как его заполучить?
Больница у черта на куличках. Стояли редкие для Киева морозы. Частной практикой Оскар не занимался никогда. А сейчас, на пенсии – подавно.
Мы жили по соседству. Он – в седьмом, а я – в пятом номере. Я знал, что в половине десятого утра он выбирается из дома, чтобы совершить очередной обход книжных магазинов. К этому времени я «случайно» оказался возле его подъезда. Оскар обрадовался, увидев меня.
(Разрабатывая план «операции Рабинович», я в течение двух недель старался не попадаться ему на глаза и не подходить к телефону, когда он звонил).
Постояли. Поговорили. На вопрос, что нового, я ответил, что есть новые стихи, но я очень тороплюсь. Впрочем, он может услышать эти стихи, если проводит меня. Оскар охотно согласился. Тут возникла техническая проблема. Было очень скользко. У меня в левой руке палочка. Следовательно, я шел слева. А Оскар слышал только правым ухом. Поэтому, пока мы спускались по Прорезной на Крещатик, я орал стихи так, что редкие прохожие шарахались от двух сумасшедших.
Мы подошли к остановке восьмого троллейбуса. Я был бедным врачем и не мог позволить себе такой роскоши как такси. Конечно, можно было обратиться к Мишиному деду, который каждый день приезжал в больницу. Но взять у него деньги на такси? Я даже представить себе не мог такого. А присутствие деда разрушило бы мой хитроумный план.
Подошел троллейбус, а я еще не дочитал стихотворения. Мы проехали одну остановку и на площади пересели в трамвай. На Контроактовой площади я читал стихи, пока, душераздирающе визжа на закруглении, мимо нас проезжали ненужные трамваи номер девять, одиннадцать, девятнадцать.
Подлый ветер пронизывал до костей. Ноги окоченевали. А двенадцатого номера, как назло, все не было.
Наконец он появился. До седьмой линии в Пуще-Водице мы ехали час и пять минут. В полупустом вагоне пассажиры с недоумением смотрели на двух ненормальных, из которых один криком извергал из себя стихи, а другой, подставив правое ухо, пытался услышать их в грохоте промерзшего трамвая.
Читать стихи на морозе в течение двух часов! К тому времени, когда трамвай подошел к нашей остановке, я уже не кричал, а сипел.
– А теперь, Оскар, платите гонорар. Можете натурой. У меня лежит ребенок, которого вы должны посмотреть.
– Иона, you are cheat, – прокричал он, рассмеявшись. Потом, вспомнив, что я не владею английским языком, добавил:
– Ihr sind ein Schwindler!
Оскар Аронович внимательно обследовал Мишу. Как жаль, что только я один присутствовал на этом уникальном уроке неврологии! Мне стало все ясно еще до того, как он сформулировал диагноз. Оскар посмотрел на меня так, словно увидел вспервые, и нараспев произнес:
– Иона, вы становитесь врачем. Отвергнуть приговор, вынесенный двумя корифеями – это, знаете ли. Вот если вы еще сформулируете диагноз.
Я сформулировал диагноз. Оскар поправил меня и, не скрывая удовольствия, заявил:
– Вы, конечно, жулик, и cheat, и Scwindler, и вус ин дер курт, но еще три консультации вы честно заработали.
Должен ли я сообщить, что я так же честно оправдал прозвища, данные мне Оскаром (жулик, все, что в кружке, или в картах), и три-четыре его консультации умудрялся засчитывать за одну?
Шли годы. Крепла наша дружба. Еще одна важная тема появилась во время наших бесед: Израиль. Вот когда я узнал, что Оскар свободно владеет ивритом.
Его отец в Прилуках к четырнадцати годам изучил Талмуд. Он экстерном сдал экзамен за восемь классов гимназии, не проучившись в ней ни одного дня, и был принят на юридический факультет Киевского университета. Но его исключили за участие в революционных демонстрациях. Еврей, знаток Талмуда, не мог не участвовать в революционных демонстрациях. Юридическое образование он завершил в Юрьевском университете. Ему предложили остаться на кафедре, если он перейдет в христианство. Он отказался от этой чести. Еврей с юридическим образованием несколько лет прослужил казенным раввином в Керчи. Октябрьскую революцию он воспринял уже без восторга.