355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Имре Кертес » Английский флаг » Текст книги (страница 1)
Английский флаг
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 08:58

Текст книги "Английский флаг"


Автор книги: Имре Кертес


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Кертес Имре
Английский флаг

Имре Кертес

АНГЛИЙСКИЙ ФЛАГ

Перевод с венгерского Юрия Гусева

"...и впереди туман, и позади,

и утонувшая страна под нами".

Михай Бабич

Захоти я все-таки рассказать сейчас ту историю, историю об английском флаге, к чему так настойчиво подбивали меня несколько дней – или месяцев? тому назад в одной дружеской компании, мне никак нельзя было бы обойтись при этом без упоминания книги, которая впервые научила меня – скажем так: до зубовного скрежета – восторгаться английским флагом; но тогда, разумеется, я не мог бы не рассказать о книгах, которые читал в те годы, о своей страсти к чтению, о том, чем эта страсть питалась, какими случайностями была порождена – как, кстати, все, в чем мы по прошествии какого-то времени склонны видеть то ли последовательное упорство рока, то ли его слепоту, но, во всяком случае, явное наличие рокового начала, – и еще мне, хочешь не хочешь, пришлось бы поведать о том, как эта страсть возникла и куда в конце концов привела; словом, понадобилось бы рассказать чуть ли не всю свою жизнь. А поскольку для этого никакой возможности нет из-за отсутствия как необходимого времени, так и необходимых знаний – ведь кто же, простите меня, возьмет смелость утверждать, что, владея теми скудными и в основном лишь сбивающими с толку сведениями, которые, как он полагает, относятся к его жизни, он уже знает и самое жизнь, этот совершенно непонятный для него – причем в наибольшей степени именно для него – процесс, с присущими ему особенностями и исходом (exit, или exitus), – то, видимо, правильнее всего было бы начать историю об английском флаге с Рихарда Вагнера. И хотя Рихард Вагнер, подобно четко звучащему лейтмотиву в музыкальном произведении, с мистической неуклонностью привел бы нас прямиком к английскому флагу, тем не менее рассказ о самом Рихарде Вагнере мне пришлось бы начать с рассказа о редакции. Сегодня редакции той уже не существует, как давно не существует и здания, где в те времена (чтобы быть точным: спустя три года после войны) та редакция для меня какое-то время очень даже существовала; и все же я не могу умолчать о ней, с ее темными коридорами, пыльными закутками, с комнатушками, полными сигаретного дыма и кое-как освещенными голыми лампочками под потолком, с пронзительными телефонными звонками и воплями, зовущими того или иного сотрудника к телефону, с пулеметным треском пишущих машинок, с внезапными и быстро проходящими всплесками возбуждения и непреходящими мрачными предчувствиями, с изменчивыми настроениями, позже – с постоянным и все более плотным, как бы выползающим из каких-то закоулков и липким слоем оседающим на всех предметах страхом, – редакции, давно уже не похожей на нормальные редакции былых нормальных времен, редакции, куда я в те годы должен был каждодневно являться к определенному, мучительно раннему для меня часу, скажем, к семи утра. С какими надеждами я туда являлся? – размышлял я во всеуслышание в упомянутой выше дружеской компании, подбивавшей меня рассказать историю об английском флаге. Того молодого человека (ему было тогда двадцать с чем-то лет), которого, вследствие обычного, всем нам хорошо знакомого обмана чувств, я ощущал как самое свое сокровенное "я", – я сегодня воспринимаю словно персонаж какого-то фильма, и в этом, пожалуй, немалую роль играет одно мелкое обстоятельство: он – то есть я – и сам воспринимал себя примерно так же, то есть как персонаж какого-то фильма. С другой стороны, несомненно, именно это обстоятельство делает настоящую историю поддающейся связному изложению: ведь вообще-то она, как любая история, изложению не поддается, то есть вовсе и не является историей, а если бы я все-таки ее изложил как историю, то, по всей вероятности, у меня получилось бы нечто прямо противоположное тому, что я собирался изложить. Эту жизнь, жизнь молодого человека двадцати с чем-то лет, сохраняло, поддерживало именно то, что она поддавалась изложению в виде текста; эта жизнь, в каждом ее трепетном движении, в каждом судорожном порыве, и протекала-то именно в плоскости возможности изложения в виде текста. Жизнь эта всеми фибрами хотела одного: жить – оказываясь тем самым в явном противоречии, например, с сегодняшним моим стремлением, а значит, с сегодняшними моими текстами, текстами, непрестанно терпящими крах, непрестанно упирающимися в то, что изложению в виде текста в принципе не подлежит, но тем не менее непрестанно – и, разумеется, безрезультатно – с ним борющимися; нет, там и тогда смысл моего стремления выразить жизнь с помощью текстов как раз и заключался в том, чтобы отодвинуть на задний план, замаскировать веши, которые выражению в тексте не поддаются, то есть – суть, то есть – жизнь, которая, как правило, протекает во тьме, пробирается на ощупь во тьме, несет на себе груз тьмы, – ибо тот молодой человек (я) только такой жизнью способен был жить. С внешним миром я соприкасался словно через какую-то защитную одежду – посредством чтения, самого верхнего кожного покрова моего бытия. Этот мир, смягчаемый чтением, этот мир, через чтение удаляемый, сшелушиваемый, этот мир, уничтожаемый чтением, – и был мой, лживый, но единственно пригодный для жизни, и более того: иной раз почти выносимый мир. И в конце концов наступил момент, который можно было предвидеть заранее, – момент, когда я умер для этой редакции, а тем самым умер... чуть было не сказал, и для общества, – но если бы общество существовало, вернее, если бы то, что существовало, было обществом, то я умер бы и для этой жалкой карикатуры на общество, для этой алчной своры, то скулящей подобно побитой собаке, то воющей подобно голодной гиене, всегда жаждущей добычи, которую можно было бы разодрать; для себя самого я умер уже давно, и почти умер и для жизни. Но даже в этой, низшей точке бытия – по крайней мере, тогда я считал се низшей, пока не постиг точек глубже, потом – еще и еще глубже, пока не постиг самое бездонность, – так вот, даже в этой, низшей точке меня поддерживала и хранила возможность выразить себя и свои ощущения в виде текста, поддерживал, можно сказать, постоянно ощущаемый объектив камеры, через который я смотрел на себя и на мир, – объективом этим мог служить, например, один детективный роман. Как он ко мне попал, как назывался, о чем шла в нем речь – понятия не имею. Нынче я детективы не читаю; не читаю с тех пор, как, углубившись в один такой роман, понял вдруг, что меня просто-напросто не интересует, кто там убийца, понял, что в этом мире мире жестоком и кровожадном – ломать голову над тем, кто убийца, занятие не только пустое и, собственно говоря, безнравственное, но и совершенно лишнее, потому что убийца – каждый. Однако в те времена – лет, наверное, сорок тому назад – подобная формулировка мне, конечно, не приходила в голову: это была не та формулировка, из которой мои тогдашние – тоже сорокалетней давности – устремления могли извлечь хоть какую-то пользу для себя; ведь это был всего-навсего факт, один – хотя, по всей очевидности, не самый несущественный – из тех простых фактов, среди которых я жил, среди которых вынужден был жить (ибо хотел жить); куда важнее в моих глазах был обычай, присущий главному персонажу того детективного романа, человеку полной приключений и опасности профессии – кажется, он был частным сыщиком, – обычай перед тем, как пуститься в одно из своих смертельно опасных предприятий, сделать себе какой-нибудь "подарок": стаканчик виски, например, или женщину, а иной раз он довольствовался сумасшедшей бесцельной гонкой на своем автомобиле где-нибудь на загородном шоссе. Детективный роман этот помог мне понять, что в редкие паузы между привычными муками человеку необходимо немного радости; до того момента я не посмел бы это так сформулировать, а если посмел бы, то разве что стыдясь себя самого: ведь это было, в сущности, допущение греха. В те времена меня уже подстерегало в той редакции немало смертельных опасностей; чтобы быть точным, скажу: опасностей смертельно скучных, но от этого все же не менее смертельных каждый день они были новые, хотя каждый день те же самые. В те времена, после краткого и ничем не мотивированного перерыва, снова были введены продовольственные карточки, особенно на мясо, причем эти карточки особенно на мясо – были совершенно ненужными, поскольку у них не было никакого реального обеспечения, которое доказывало бы серьезность их введения. Примерно в это же время по соседству с редакцией был открыт – или заново открыт – так называемый ресторан "Корвин", вернее, так называемый ресторан "Корвин" при так называемом универмаге "Корвин", и в ресторане этом (поскольку ресторан находился в чужой собственности, точнее сказать, в собственности оккупационных властей) можно было заказывать и мясные блюда, причем без всяких карточек, зато по двойной цене (то есть стоили они вдвое больше, чем стоили бы в любом другом месте, если бы в любом другом месте можно было заказывать мясные блюда); и в те времена в случае, когда, как можно было предполагать, в редакции меня подстерегала какая-нибудь очередная смертельно скучная опасность – чаще всего, кстати сказать, в форме вполне благородно звучащего "совещания", – я тоже иногда делал себе "подарок": шел в тот самый ресторан и заказывал (чаще всего расплачиваясь из аванса, то есть в счет зарплаты за следующий месяц: институт аванса видимо, вследствие чьей-то забывчивости – сохранялся какое-то время даже тогда, когда все прочие институты давно были ликвидированы) шницель по-венски; и, сколько бы и какие бы смертельно скучные опасности меня ни подстерегали, сознание, что я ухитрился по такому случаю сделать себе "подарок", сознание, что я подготовился к опасности, что у меня есть тайна, мало того – у меня есть свобода, воплотившаяся в шницеле по-венски без всяких карточек и в полученном для этого авансе, о чем никто, кроме меня, не знает, разве что официант, но тот знает лишь про шницель, и разве что кассир, но тот знает лишь про аванс, – сознание это помогало мне в тот день вынести все кошмары, все унижения. Дело в том, что в те времена продолжающиеся от восхода до восхода так называемые трудовые будни превратились в методичное, от восхода до восхода длящееся унижение; однако какого-либо текста – тем более серии текстов – касательно того, как будни превратились в унижение, текста, который запечатлел бы этот в общем-то наверняка достойный внимания процесс, в моей памяти не осталось: видимо, их, по всей вероятности, среди тогдашних моих текстов и не было. Причина тут, надо думать, в том, что – как я уже упоминал – мои тогдашние тексты служили только чистой реализации моей жизни, только возможности осуществлять эту жизнь от восхода до восхода, а сама жизнь при этом рассматривалась как данность, как воздух, которым мне нужно дышать, или как вода, в которой мне нужно плыть. Что же касается качества этой жизни как предмета текста, то оно просто-напросто оставалось вне моего внимания, поскольку тогдашние тексты мои служили не познанию жизни, а, напротив, возможности – как я уже говорил – просто жить этой жизнью, то есть задачу воплощения жизни в текст не имели в виду. Скажем, в те времена в стране проходили известные судебные процессы, и на вопросы, прозвучавшие в дружеской компании, подбивающей меня рассказать историю про английский флаг, компании, которая состояла в основном из моих бывших учеников, то есть людей, которые были моложе меня лет на двадцать-тридцать, ео ipso1 уже, конечно, были далеко не такими уж молодыми, – на нетерпеливые, настойчивые вопросы этой компании, которую не останавливало даже то, что вопросами этими они отвлекают меня от истории про английский флаг, – в общем, на их вопросы, смысл которых сводился главным образом к тому, "поверил ли" я обвинениям, выдвинутым в тех процессах, "поверил ли" в преступления обвиняемых и так далее, я ответил, что такой вопрос, то есть вопрос о том, доверять тем процессам или не доверять, в те времена у меня даже не возникал. В мире, который меня тогда окружал, в мире лжи, страха и убийств, как я, наверное, мог бы, sub specie aeternitatis2, охарактеризовать этот мир, хотя характеристикой этой ни реальности этого мира, ни его уникальности даже бы не затронул, – словом, в том мире у меня даже подозрения не возникало насчет того, что процессы эти, все до единого, – обман, что судьи, обвинители, защитники, свидетели, да и сами обвиняемые, все до единого, – лгут, что здесь функционирует, зато функционирует неустанно, лишь одна правда – правда палача, что, кроме этой правды, правды ареста, заключения, высшей меры, расстрела или повешения, никакая другая правда здесь не действует и действовать не может. Однако все это я формулирую так четко, в таких недвусмысленно определенных понятиях, лишь сейчас – можно подумать, что тогда (впрочем, то же самое можно сказать и про сегодняшний день) была хоть какая-то основа для четкого, недвусмысленного отношения к этим вещам, – сейчас, когда меня уговаривают рассказать историю про английский флаг и когда мне приходится все это вспоминать под углом зрения данной истории, придавая особое значение тому, что в общественном сознании – в этом ложном сознании, возведенном в степень всеобщности, – с тех пор действительно приобрело особое значение, а в тогдашней реальности – во всяком случае, для меня – имело значение весьма скромное или совсем иное. Так что, как ни кинь, я не могу, например, утверждать, что, размышляя над проходившими в те времена судебными процессами я – в те времена – испытывал какое-либо моральное возмущение: не помню, чтобы я чувствовал что-нибудь в этом роде, и не считаю такие чувства сколько-нибудь реальными – просто потому хотя бы, что не знал, не чувствовал никакой такой особой морали – ни в себе, ни вокруг себя, – во имя которой мог бы испытывать возмущение. Но, даже делая подобную оговорку, я, подчеркиваю, слишком переоцениваю, преувеличиваю значение этих процессов для меня – для меня, то есть для того "я", которое я сегодня вижу издали и со стороны, как бы на старой, истертой, то и дело рвущейся киноленте с дергающимся изображением, – ибо в действительности они, эти судебные процессы, всего лишь задевали, хотя и чувствительно задевали, мое внимание; скажем так: они способствовали усугублению ощущения постоянной угрозы, а тем самым и моего постоянного отвращения к реальности, нагнетанию атмосферы опасности, пускай она непосредственно меня, может быть, пока не касалась; или, выражусь образно, они способствовали дальнейшему потемнению горизонта, хотя при таком освещении все еще можно было читать, когда было что (например, "Триумфальную арку"). Процессы, проходившие в те времена, я воспринимал не с точки зрения морали; я воспринимал их скорее в плоскости непосредственных ощущений, вследствие чего рефлексии, которые они во мне вызывали, не были рефлексиями морального плана, ограничиваясь сферой чувств и нервных реакций, то есть, можно сказать, не выходили за пределы эмоциональных состояний: например, упоминавшегося выше отвращения ко всему и вся, тревоги, недоумения, вспыхивающего и быстро проходящего недоверия, ощущения гнетущей неуверенности, ну и так далее. Помню, например, в те времена было лето, и лето это началось с совершенно нестерпимой жары. Помню, в это невыносимо жаркое лето кому-то в нашей редакции пришло в голову, что так называемых "молодых сотрудников" пора приобщить к более высоким, так называемым теоретическим знаниям. Помню, в один особенно жаркий вечер этого невыносимо жаркого лета одно из самых важных лиц в нашей редакции, лицо, представляющее самую важную партию и являющее собой одно из самых важных лиц этой партии, лицо, вызывающее страх у всех, кто его знал и кто не знал, лицо, которое было главнее и ответственнее, чем даже главный и ответственный редактор, хотя власть свою – да позволено мне будет воспользоваться парафразом из Хайдеггера – предпочитало прятать в некотором сумраке, – словом, это важное лицо приобщало нас, так называемых "молодых сотрудников", к так называемым теоретическим знаниям – по линии партпросвета. Помню и комнату, где проходили занятия, комнату, от которой сегодня и след простыл – а простывший след этот давно чем-то застроили, так называемое "машбюро", под которым подразумевалась масса пишущих машинок, множество машинисток, выбивающих на этих машинках настоящую пулеметную дробь, лабиринт столиков для пишущих машинок и обычных письменных столов, стульев, бесчисленные телефоны, бесчисленных сотрудников, а значит, бесчисленные источники шума, которые в этот вечер все были выключены, вынесены, отодвинуты в сторону, преобразованы в благоговейно сидящую на стульях аудиторию и просвещающего их докладчика. Помню, двустворчатая дверь на балкон была распахнута настежь, и помню, как я завидовал докладчику, который часто, потом уже чуть не поминутно, едва ли не на каждой запятой в тексте своего доклада, выходил вдохнуть воздуха на огромный балкон и, выйдя, не останавливался до самых перил, где, перегнувшись, смотрел вниз, на плавающее в горячем мареве ущелье Большого Кольца, а я в душной комнате каждый раз мечтательно представлял себе пыльные кроны деревьев вдоль тротуара, которые, может быть, как раз шевельнулись в предзакатном воздухе под порывом прохладного ветерка, и неспешно бредущих под ними прохожих, и замызганную террасу кафе "Симплон" (позже – "Симпла") напротив, и перестук высоких каблучков тайных проституток, которые, уже причепурившись, спешат, отнюдь не тайно, к своим постоянным рабочим местам на улицах Народного театра и Извозчичьей. Тем сильнее я был удивлен – хотя значение этому придал лишь позже – тем, что, закончив доклад, важное лицо, красное и распаренное, со струящимся со лба потом, с трясущимися от усталости, как я тогда думал (если тогда вообще думал что-то по этому поводу), руками, явно не очень торопилось на улицу, но, напротив, никак не могло расстаться с нами, подзывая к себе то одного, то другого; потом, когда мы в конце концов избавились от него и я тоже наконец вышел на балкон и со вздохом облегчения взглянул вниз, на улицу, я увидел, как важное лицо вышло из дверей на улицу и как из черного автомобиля, стоящего напротив подъезда, тут же выскочили два услужливых человека зловещего вида и энергично, хотя, пожалуй, слишком уж навязчиво, помогли важному лицу сесть в черный автомобиль, и в ту же самую минуту, в неожиданно воцарившейся тишине, какая в конце невыносимо тягостного дня, в опускающихся сумерках, иногда на мгновение прерывает, подобно оркестровой паузе или затишью перед кульминацией, беспорядочный шум города, – вдруг вспыхнули призрачно бледные уличные фонари. Вас, зрелых, образованных людей, сказал я той, состоящей главным образом из бывших моих учеников, дружеской компании, которая все уговаривала меня рассказать историю про английский флаг, сегодня уже нисколько не удивит, если вы узнаете, куда увез свою добычу черный автомобиль и что важное лицо, выходя на балкон, все время смотрело на этот автомобиль, стоящий внизу в ожидании, какое-то время надеясь, что автомобиль ждет не его, но по мере того, как шло время, все более убеждаясь в обратном, и после этого лишь оттягивало, сколько было возможно, момент, когда ему придется-таки выйти из подъезда на улицу; меня же не знаю даже, что удивило больше и, конечно, неприятнее: происшедшая не то четыре, не то пять, не то шесть лет спустя, на тогда еще существующей аллее проспекта Андрашши, потом Сталина, потом Венгерской Молодежи, потом Народной Республики и т. д., встреча с изуродованным до потери человеческого облика, почти ослепшим, сломленным стариком, в котором я, к ужасу своему, узнал то самое важное лицо – или срочно объявленное после сцены на балконе общее собрание коллектива редакции, так называемое "внеочередное" собрание, на котором об этом важном лице, вчера еще объекте всеобщего страха, всеобщего преклонения, всеобщего льстивого подхалимажа, пришлось услышать самые невероятные, самые абсурдные вещи. И эту нелепицу, этот абсурд вещал нам, то с истерической яростью капризного, избалованного ребенка, то с выражением смертельного ужаса, который заставлял его опускаться до некоего первобытного, нечеловеческого состояния, состояния пульсирующей амебы, состояния примитивного подергивающегося студня, и с этим состоянием, с этими эмоциями в полной мере отождествляться, – словом, все это нам вещал вчера еще готовый ползать перед важным лицом на брюхе, невероятно боявшийся его, всеми способами добивавшийся его расположения наш главный и ответственный редактор. Лишенную всякой логики и смысла речь этого человека сегодня совершенно невозможно воспроизвести, да это и совершенно не нужно: она представляла собой мешанину клеветы, площадной ругани, вопиющих преувеличений, трусливых самооправданий, гадостей, клятв, угроз и всякого рода дичайшей чуши; в лексике обличения, например, обильно фигурировали названия животных, особенно хищников из семейства собачьих, в клятвах и обетах – формулы самых фанатичных религиозных сект. Что скрывать, мне было весьма любопытно, способна ли моя дружеская компания, которая подбивала меня рассказать историю об английском флаге, хотя бы примерно представить эту сцену; я даже специально попросил их об этом, поскольку, дескать, сам я, к сожалению, дара рассказчика лишен и необходимыми выразительными приемами не владею, – но, как они ни кивали, как ни тужились, как ни напрягали фантазию, я уверен, у них ничего не вышло – по той хотя бы причине, что сцену эту в принципе невозможно представить. Да, это так: просто невозможно представить, чтобы взрослый, зрелый человек, хорошо за сорок, умеющий пользоваться ножом и вилкой, каждое утро повязывающий себе галстук, пользующийся словарным запасом образованного представителя среднего класса и, будучи главным и ответственным редактором, претендующий на то, чтобы его здравому смыслу люди безоглядно доверяли, словом, невозможно представить, чтобы такой человек, не будучи пьян до потери человеческого облика и не потеряв внезапно рассудок, на глазах у всех валялся в блевотине собственного страха и, дергаясь, как эпилептик, визгливо изрыгал дикий бред; невозможно допустить, чтобы такая ситуация вообще имела место; но, коли уж она, несомненно, имела место, то невозможно представить, как это могло случиться; и, наконец, невозможно представить самое эту ситуацию, эту сцену со всеми ее деталями: заполнивших комнату притихших, присмиревших сотрудников, взрослых мужчин и женщин, тридцати-, сорока-, пятидесяти – и даже шестидесяти – и семидесятилетних журналистов, стенографистов, машинисток, всякого рода специалистов, которые растерянно, но стараясь делать серьезные лица, без единого слова сомнения и недоверия смотрят на этого шута горохового, орущего, размахивающего руками, лезущего из кожи вон, внимают его яростным воплям, в которых не осталось ни здравого смысла, ни элементарной рассудительности, ни намека на воспитанность, ничего, кроме ненависти и страха; эти крики, в сущности, отрицают уже сами себя, они почти лишены всякого значения. Повторю: во мне ни на миг не возник вопрос о доверии или недоверии к обвинениям в адрес важного лица: слова эти, достойные разве что бульварного романа, обвинения эти, вызывающие в памяти средневековые хроники, где повествовалось о расправах с еретиками, выходили далеко за пределы того, что можно считать правосудием: кто мог тут судить и выносить приговор, кроме тех, кто узурпировал роль судей? Какую правду я мог бы увидеть и узнать здесь, кроме той примитивной правды, что смехотворная эта и – в сущности – ребяческая сцена в самом деле имела место? Ну, и кроме, конечно, той – опять же, в сущности, ребяческой (вот придет бука и тебя заберет!) – правды, что черный автомобиль может увезти кого угодно и когда угодно?.. Повторю: наш двадцатилетний юноша (я), окончательно сбитый с толку, растерявшийся, испытывающий то непреодолимый ужас, то непреодолимое желание расхохотаться, отчетливо понимал одно: человека, который вчера еще был в глазах всех очень важным лицом, сегодня можно обзывать последними словами, сравнивать со всякими отвратительными хищниками семейства собачьих, можно увезти куда угодно и когда угодно на черном автомобиле, – то есть ощущал только отсутствие стабильности, твердой почвы под ногами. Вот, наверное, почему, сидя в той дружеской компании, что уговаривала меня поведать историю об английском флаге, я, увлекшись, высказался в том смысле, что мораль (в каком-то смысле) есть, пожалуй, не что иное, как стабильность и постоянство, и что состояния, которые могут быть охарактеризованы отсутствием постоянства, и создаются-то, возможно, исключительно для того, чтобы ни у кого и мысли не возникало ни о какой морали; если это, сделанное за столиком в кафе, заявление мое в иной, более серьезной обстановке, скажем, за письменным столом, покажется довольно неряшливым и, пожалуй – да что пожалуй: несомненно, – в значительной степени несостоятельным, я все-таки буду настаивать на том, что, по крайней мере, между постоянством и серьезностью точно существует самая тесная связь. Взять хотя бы смерть: если ты в течение жизни постоянно готовишь себя к ней как к стоящей перед тобой подлинной и, более того, единственной достойной задаче, если в течение жизни ты как бы репетируешь ее, если учишься видеть в ней решение, в конечном счете дающее покой, хотя и не во всем тебя удовлетворяющее, то смерть – вещь серьезная. Но кирпич, который случайно свалится на голову именно тебе, – вещь совсем не серьезная. Палач – вещь не серьезная. И все же, судите сами: палача боится даже тот, кто не боится смерти. Говоря это, я всего лишь хочу описать – пускай сумбурно и неполно – свое состояние; свое тогдашнее состояние. Состояние, когда я, с одной стороны, умирал от страха, с другой – умирал со смеху, а главное когда я в известном смысле утратил ориентиры, или, точнее сказать, оказался в кризисе, потерял то прибежище, каким являлась для меня возможность формулировать свою жизнь в виде текста: жизнь моя – вероятно, вследствие ускоряющегося темпа, вследствие сумасшедшей динамики – все менее поддавалась осмыслению в виде текста, а значит, и возможность продолжать эту жизнь становилась все более сомнительной. Тут я должен напомнить, что, поскольку я был журналистом, осмысление жизни как текста для меня было – то есть должно было быть – профессиональным занятием. Правда, журналистское требование к созданию текстов, выражающих жизнь, заведомо предполагало умение лгать; но ведь если ты лжешь, то при этом ты, собственно говоря, вольно или невольно размышляешь над тем, что есть правда, – вот и я писать ложь о жизни мог бы только при условии, что, хотя бы частично, знал правду о ней; а я эту правду, правду этой жизни, жизни, которой я и сам жил, не знал ни частично, ни в целом. Так из способного журналиста я превратился в этой редакции в журналиста бездарного. С той самой минуты, когда я – по крайней мере, на время – выпал из мира, в котором возможно формулировать в виде текста то, что происходит с тобой и с другими, а тем самым выпал и из мира, где мог продолжать свою прежнюю жизнь, – события, происходящие вокруг меня (а значит, и я сам как событие), распались (распался) на отдельные, фрагментарные впечатления. Правда, объективом той камеры, которая собирала в себе эти смутные образы, голоса, даже мысли, – все еще, мучительно, неизбывно, продолжал быть я, но такое я, которое отдалялось от меня все больше и больше. В котле так называемой всемирной истории, в котором все мы бурлим и булькаем, дьявольская поварешка, помешивающая человеческий суп, на сей раз задвинула меня на самое дно. Я вижу там себя, не вылезающего из уныния и депрессии; я сижу на затягивающихся до рассвета собраниях, где лают дьявольские псы, ежусь от хлещущих по спине бичей критики и самокритики – и жду, жду, когда же и где же откроются двери, в которые я буду, неведомо куда, выброшен... И вот, спустя некоторое время, я уже ковыляю под уходящей в бесконечность путаницей трубопроводов по двору угрюмого, словно казарма, завода: под ногами у меня – ржавая пыль, впереди – безрадостные, пахнущие чугунным литьем рассветы, тусклые дни, когда внешние впечатления, проникая кое-как в отупевшее сознание, взбухают тяжелыми металлическими пузырями на свинцово-серой поверхности клубящейся массы и лопаются, не оставляя следа. Да, я стал рабочим на заводе; но состояние это, по крайней мере, можно было снова пытаться выражать в виде текста, пускай такими словами, значение которых – нелепость, абсурд, смехотворность и страх, то есть словами, суть которых была тождественна сути окружающего меня мира, – то есть я вновь кое-как обрел собственную жизнь. О том, что я мог бы ее обрести не кое-как, а в полной мере, что вообще полная жизнь возможна (теперь, когда эта жизнь почти прожита, теперь, когда то, что еще остается из этой жизни – моей жизни, – тоже можно считать практически прожитым, я обязан формулировать свою мысль точнее, да что точнее, я обязан формулировать ее максимально точно: полная жизнь тоже могла бы стать для меня возможной), – я стал догадываться лишь после того, как однажды, после многочисленных опытов выражения в виде текста жизненных ситуаций, вдруг, ошеломленный и потрясенный, очутился лицом к лицу с феноменом текстотворения. Однако рассказ об этом невероятном переживании, которое и в сравнение не шло со всеми прежними моими переживаниями, я должен начать – как я уже предупреждал в свое время – с Рихарда Вагнера, а рассказ о Рихарде Вагнере – об этом я тоже предупреждал – мне (уже) пришлось начать с редакции. Первое время, когда меня только "взяли" в эту редакцию, когда я стал приходить в редакцию каждый Божий день, когда я каждый Божий день звонил в редакцию из ратуши (поскольку меня определили в отдел "Новости из ратуши") и сообщал, чту в ратуше происходит, а иногда даже передавал оттуда целые репортажи, – все эти моменты я сформулировал, тогда еще не без некоторых оснований, в тексте: "я – журналист"; ведь видимость и деятельность, которая эту видимость порождала, в общем и целом действительно позволяли мне пользоваться таким текстом. В моей жизни это был период наивных текстов, период непредвзятых текстов, когда моя жизнь и выражающие ее тексты не находились еще друг с другом в неразрешимом – или разрешимом разве что с помощью радикальных средств – противоречии. Уже на само это поприще, а значит, и в эту редакцию меня подтолкнул один текст, одна прочитанная книжка, – конечно, если не считать висящей надо мной гнетущей необходимости так называемого "выбора профессии", ну, и еще моего собственного нетерпеливого желания стряхнуть с себя путы родительской опеки и опостылевшего, невыносимо затянувшегося, благодаря учебе, детства. После того как я поработал торговым агентом по сбыту вина и стройматериалов, каковая деятельность завершилась смехотворными результатами, даже, можно сказать, просто смехотворно; затем попытался освоиться в типографском деле, точнее, приобрести специальность наборщика, в итоге обогатившись лишь опытом напрасных мучений и монотонного, скучного труда, в руки мне совершенно случайно – если такое существует, во что (то есть в случайность) сам я не верю – попала одна книга. Она представляла собой совершенно лишенный правдивости, надуманный, но сделанный – как мне вспоминается сегодня – с искренним чувством, а потому и с искренней силой внушения текст, описывающий жизнь одного журналиста – будапештского журналиста, который проводит время в будапештских кафе, в будапештских редакциях, в будапештских застольных компаниях, крутит романы с будапештскими женщинами, конкретнее – с двумя женщинами: с дамой господского сословия (ее он упоминает только по марке ее французских духов) и с девушкой, простой, бедной и чистой, куда более достойной внимания и любви, чем дама с французскими духами, ибо девушку эту судьба наделила очень тонкой и чувствительной душой, но при этом предопределила ей жить под гнетом чужой воли, а потому девушка эта во всех, кто ее знает, пробуждает вечные, можно сказать, социальные и метафизические, угрызения совести. Книга рассказывала о такой жизни, о таком мире, которые никогда не существовали в действительности – они существовали разве что в текстах, причем в такого рода текстах, к каким позже, стремясь сохранить свою жизнь, стремился и я сам, то есть в таких текстах, которые перед жизнью, не поддающейся выражению в виде текста, перед жизнью, проходящей во тьме, бредущей во тьме, несущей на себе тяжкий груз тьмы, то есть перед жизнью как она есть, – помещают смутно просвечивающий занавес. Книга эта, рассказывающая о журналисте, а значит, в каком-то смысле и о журналистике, писалась в полном неведении ни о журналистике времен катастрофы, ни вообще о самой катастрофе; книга эта была добродушной и мудрой, то есть книгой наивного неведения, но именно этот соблазн, соблазн неведения, и оказал на меня роковое воздействие. Возможно, книга эта лгала, но – как мне вспоминается сегодня – наверняка лгала искренне, и вполне вероятно, что именно такая ложь и была мне тогда необходима. Человек всегда находит ложь, которая ему необходима, причем так же точно и быстро, как и необходимую ему правду, если вообще ощущает необходимость в правде, то есть в расчете с жизнью. Самое журналистику книга представляла как этакое легкое, чтобы не сказать легкомысленное, занятие, как вопрос таланта, и это в полной мере отвечало моим тогдашним, совершенно абсурдным и совершенно наивным мечтаниям о легкомысленной, но все же в известной мере интеллектуальной жизни. Книгу эту я, с одной стороны, быстро забыл, а с другой стороны – не забывал никогда; я никогда больше не перечитывал ее, никогда больше даже в руки не брал, сама она в конце концов куда-то запропастилась, и я никогда ее не искал. Однако позже, в результате осторожных, но целенаправленных расспросов, я пришел к выводу, что автором ее является не иначе как Эрне Сеп3; причем, скорее всего – хотя это всего лишь предположение, сам я в этом не потрудился удостовериться, – это его роман "Адамово яблоко". И уж если мне пришлось упомянуть эту книгу, которая столь кардинально, с той загадочной неотвратимостью, с какой сбываются вещие сны, повлияла на мою жизнь, то, немного поколебавшись, я не удержался и в той дружеской компании, где меня уговаривали поведать историю об английском флаге, рассказал, что автора этой книги, Эрне Сепа – хотя я тогда еще и не подозревал, что именно он написал эту книгу, пожалуй, отнюдь не самую значительную среди его книг и даже нельзя сказать, что просто одну из значительных его книг, – Эрне Сепа как раз в те времена, то есть когда катастрофа была уже не только явной, давно и несомненно очевидной, существующей рядом с нами, но и, кроме катастрофы, ничто иное не было явным, очевидным и существующим рядом с нами и, кроме катастрофы, вообще ничего не существовало, – словом, в одном из тех, когда-то называвшихся "литературными", кафе, которые в те времена еще оставались, хотя, конечно, были уже лишь как кафе периода катастрофы, и в которых витали, в поисках тепла, короткого, на пару часов, прибежища и временной возможности создать какой-нибудь текст, призрачные тени, – мне, так называемому "молодому журналисту", разок-другой показали Эрне Сепа. И разок-другой – а может, раза два-три – меня, "молодого журналиста", даже представили Эрне Сепу (который, разумеется, совершенно не помнил предыдущих случаев, когда меня ему представляли) – лишь для того, чтобы я получил возможность лишний раз услышать его, с тех пор ставшую легендой, да что легендой – мифом, фразу, которую он имел обыкновение произносить при знакомстве: "А я – был – Эрне Сеп". Добравшись до этого момента, я предложил дружеской компании, бывшим моим ученикам, которые так упорно уговаривали меня рассказать историю об английском флаге, – на минутку остановиться. Почему? Потому, сказал я им, что проходят годы, десятилетия, а я эту формулу знакомства не только не забыл, но, напротив, вспоминаю все чаще. Конечно, сказал я, жаль, что вы не видели Эрне Сепа, точнее, не видели старика, который когда-то был Эрне Сепом, не видели этого миниатюрного, словно избавившегося даже от собственного веса старичонку, которого ветер катастрофы, словно пылинку, носил по ледяным улицам, швыряя от кафе к кафе. Жаль, сказал я, что вы не видели, например, его шляпу: прежде, наверное, цвет ее назвали бы "сизым"; подобно боевому крейсеру после нескольких прямых попаданий, она качалась, кренясь то туда, то сюда, на его птичьей головенке. Жаль, сказал я, что вы не видели его тщательно вычищенную, безнадежно серую пиджачную тройку, его штанины, гармошкой спадающие на носки полуботинок. Я уже тогда подозревал, а сегодня знаю точно, что эта формула знакомства, "А я – был – Эрне Сеп", была не просто одной из остроумных шуток периода катастрофы, в городе катастрофы, как ее принимали и воспринимали в ту, явно уже наступившую катастрофическую эпоху, потому что не могли и не хотели принимать и воспринимать по-другому. Нет: эта формула знакомства была текстом, причем радикальным текстом, я бы сказал, текстовым подвигом. Благодаря этому тексту Эрне Сеп остался Эрне Сепом; более того, благодаря ему Эрне Сеп превратился в Эрне Сепа, причем как раз тогда, когда он был уже всего лишь Эрне Сеп, когда уничтожили, ликвидировали, национализировали все, что некогда еще позволяло Эрне Сепу быть Эрне Сепом. Это просто был лапидарный, сведенный к трем словам текст, выражающий актуальный момент истины, текст, который уже никакого отношения не имеет ни к добродушию, ни к мудрости. Такой текст, который никого ни к чему не склоняет, никого ничем не соблазняет, но с которым никто никогда не сможет примириться, а потому это – текст с дальним прицелом, с дальним отзвуком, это в своем роде художественное произведение, которое, может быть – рискну высказать такое предположение, – будет жить дольше, чем все литературные произведения Эрне Сепа... Тут мои друзья, мои бывшие ученики зашумели; иные выразили сомнение и стали возражать, дескать, творчество – как они говорили – "ничем не может быть заменено", далее, что Эрне Сеп как раз в наши дни возрождается к новой жизни, произведения его как раз сейчас люди снова начинают читать и ценить. Об этом я на сей раз опять же не мог и не хотел ничего знать, поскольку я не литератор и беллитристику давно уже не люблю и не читаю. Если мне нужны тексты, я ищу их в основном вне литературы; а если бы я пытался сам их составлять, то, наверное, остерегался бы того, чтобы тексты эти были литературными текстами, потому что – и, пожалуй, будет достаточно, если я скажу то, что скажу, да больше я бы все равно не мог сказать, – словом, потому что литература перестала внушать безусловное доверие к себе. Сейчас невольно опасаешься, что тексты, погруженные в растворитель литературы, никогда более не обретут былой емкости и жизненности. Нам следовало бы стремиться к таким текстам, которые охватывают жизненный опыт (то есть катастрофу) в целом; к таким текстам, которые помогают умирать – все-таки оставляя что-то в наследство и тем, кто выжил. Говорят, такие тексты способна создавать и литература, – ничего не могу возразить против этого; однако все отчетливее вижу, что способны на это лишь свидетельские показания; ну, еще, может быть, такой способностью обладает жизнь, прожитая в молчании, без попыток обратить ее в текст, то есть – жизнь как текст. "Я пришел, чтобы свидетельствовать об истине", это что, литература? "Я – был – Эрне Сеп", – это что, литература? Так что теперь я вижу это отчетливо – рассказ о феномене текстотворения (а вместе с тем – и историю об английском флаге) все-таки нужно было начинать не с Рихарда Вагнера, как я думал вначале, а с Эрне Сепа, но и в том, и в другом случае начинать обязательно придется с редакции. В этой редакции, куда привело меня, под влиянием Эрне Сепа, мое воображение – при несомненной роли внешних обстоятельств, всегда, впрочем, с готовностью уступающих диктату воображения, – в этой редакции я, таким образом, как бы проделал тот же путь – разве что более короткий и в более густой среде, хотя, конечно, никакого духовного следа в ней не оставил, – тот же путь, какой Эрне Сеп проделал от добродушного и мудрого неведения до текста "А я – был – Эрне Сеп"; вся разница в том, что на месте того Будапешта, который якобы тут существовал, я обнаружил лежащий в руинах город, а в нем – лежащие в руинах жизни, лежащие в руинах души и втоптанные в руины надежды. Молодой человек, о котором я говорю – я, – тоже был одной из тех потерянных душ, что брели среди руин в никуда, хотя он – я – воспринимал эти руины лишь как декорации в каком-то фильме, себя же – как персонаж этого фильма, фильма, пронизанного сплином, иронично и грустно модерного, иронично и модерно лживого; причем свою роль в этом фильме, целиком опираясь на видимость из зрительного зала и отметая всякие посторонние, смущающие обстоятельства (то есть действительность, или катастрофу), он (я) формулировал так: "Я журналист". Я вижу этого молодого человека осенними утрами, туманную изморось которых он вдыхал, словно быстро улетающую свободу; вижу декорации вокруг него: влажно поблескивающий черный асфальт, привычные изгибы знакомых улиц, их уходящие в никуда пустоты, за которыми жидкие клубы тумана позволяют угадывать близость реки, вижу пахнущих сыростью людей, которые вместе с ним ждут автобуса, влажные зонтики, сплошь заклеенный цветными плакатами забор, закрывающий оставшиеся после войны развалины жилого дома, на месте которого сегодня, спустя четыре десятилетия, вздымается другая развалина, развалина мирного времени, возведенная на месте военных руин, девятиэтажный осыпающийся памятник тотальному миру, разъедаемый преждевременной старостью, покрытый плавающей в воздухе копотью и нечистотами самого разного происхождения, памятник воровству, халатности, уходящей в бесконечность временности и равнодушия. Я вижу лестничную клетку, по ступеням которой этот молодой человек вскоре торопливо взбежит наверх, в свою редакцию, взбежит с уверенностью людей, подгоняемых ложными идеями, с той уверенностью, которая побуждала его – меня – говорить: "Я журналист", а значит, и с определенным сознанием собственной важности, сознанием, которое подпитывала и сама лестничная клетка, давно уже не существующая, но в те времена успешно внушавшая ощущение однозначности данной реальности, реальности настоящих редакций, реальности былых журналистов, былой журналистики, реальности все это объемлющего в себе настроения; я вижу хромого вахтера, так называемого "технического работника", или, точнее, технического работника редакции, исключительно важного человека, которого в те времена делали исключительно важным оказываемые им исключительно важные услуги и который, проворно ковыляя из одной редакционной комнаты в другую, с той же готовностью уносил и приносил рукописи, сверстанные полосы, выполнял мелкие неотложные поручения, с какой давал в долг (под небольшие проценты) деньги, когда они требовались позарез; лишь позже он превратился во всевластного, неумолимого, прячущегося в соболиной шубе своего высокомерия, неприступного Служителя, который знаком нам только по романам Кафки, ну и еще по так называемой социалистической действительности. В одно такое осеннее утро... нет, кажется, время уже шло к обеду... в общем, это случилось, скорее всего, в часы постепенного затухания шумного аврала вокруг сдачи очередного номера, в часы, когда все замедляется и расслабляется, пронизанное некоторым удовлетворением, – словом, в такой вот момент один стенографист, служивший в нашей редакции, обратился ко мне с вопросом, в какой театр я хотел бы получить бесплатный билет. Этот стенографист – я и сегодня помню еще, что его фамилия была Пастор, и, хотя он был старше меня по крайней мере на пятьдесят лет, я, как и все остальные, звал его Пастушком: это был миниатюрный человечек с чрезвычайно ухоженной внешностью, он носил изысканные костюмы и тщательно подобранные к ним галстуки, а также французскую обувь, напоминая какого-нибудь забытого здесь парламентского стенографиста – это в те времена, когда и парламент давно уже не был парламентом и стенография уже не была стенографией, во времена готовых, выпеченных на какой-то засекреченной фабрике текстов, предварительно обсосанных, прошедших скрупулезную цензуру текстов эпохи катастрофы, итак, этот стенографист, с его кругленьким евнуховским животиком, яйцевидной лысой головкой, лицом, напоминающим хорошо вызревший мягкий сыр, и тревожно прячущимися в узких шелках век глазками, нуждался в особенно снисходительном отношении, тем более что он еще и плохо слышал, что для стенографиста, мягко говоря, явление парадоксальное, ввиду чего, живя в том же самом городе, всего-то через несколько улиц от места, где в тюрьмах и в различных исправительных заведениях стали стремительно множиться люди, стоящие в коридорах лицом к стене и с руками за спиной, когда чрезвычайные трибуналы громогласно извергали шитые на одну болванку приговоры, когда все, буквально все, без различий в ранге и звании, кто находился вне тюремных стен, могли рассматриваться как выпущенные на волю, на неопределенный срок, заключенные, – он невероятно боялся, что его – всем и без того известная – глухота случайно может открыться и его, чего доброго, отправят на пенсию, – так вот, этот стенографист ведал в нашей редакции учетом потребностей в бесплатных билетах и прав на их получение. Я еще помню двойственное чувство удивления, возникшее у этого молодого человека, которого я в то время – повторяю – носил и ощущал как себя самого, когда он услышал обращенный к нему вопрос: ведь, с одной стороны, у него – у меня не было никакого желания идти в театр, хотя бы уже из-за репертуара, отбивающего всякую охоту туда ходить; с другой стороны, само это обращение он – я – мог рассматривать как признак завершения практикантского стажа, как своего рода свидетельство журналистского совершеннолетия, поскольку правом на получение бесплатных билетов обладали у нас лишь полноправные и полноценные журналисты – так называемые сотрудники. Помню, несколько минут, когда наши с ним, такие чужие друг другу и такие в тот момент близкие, взгляды встретились, мы – он, редуцировавшийся до своих мелочных прагматических страхов старик, и я, молодой человек, чьи страхи были куда более усложненными и более общими – с искренним, можно сказать, коллегиальным сомнением изучали скудный выбор спектаклей. Был еще один вариант – Оперный театр. Идет "Валькирия", сказал он. Эту оперу я в те времена не знал. И вообще не знал Рихарда Вагнера. Более того, я не знал вообще ни одной оперы, вообще оперу не любил – почему, об этом стоило бы задуматься особо, пускай не здесь и не сейчас, когда мне, собственно говоря, предстоит поведать историю об английском флаге. Пока ограничусь тем, что оперу любила моя семья: тогда станет немного понятней, почему не любил оперу я. Семья моя, впрочем, любила отнюдь не Рихарда Вагнера, а итальянскую оперу; вершиной вкуса – чуть не сказал: вершиной терпимости моей семьи была "Аида". Я вырос в такой музыкальной среде – если, конечно, среду моего детства можно назвать музыкальной, чего я, однако, не могу сделать, ибо среду моего детства с более весомыми основаниями можно назвать какой угодно, только не музыкальной, – где насчет Рихарда Вагнера в ходу были, например, такие мнения: Вагнер слишком громкий, Вагнер слишком трудный; упомяну еще одно высказывание, связанное, правда, с другим композитором: "Если уж Штраус, так пусть будет Иоганн", и так далее. Короче говоря, в музыкальном плане среда, в которой я вырос, была точно такой же пошлой, как и во всех других отношениях; однако нельзя сказать, что обстоятельство это никак не коснулось моего вкуса. Я бы не посмел со всей решительностью заявить, что тут сказалось исключительное влияние моей семьи, но факт остается фактом: до того момента, когда в нашей редакции этот стенографист по фамилии Пастор вручил мне билет на оперу Рихарда Вагнера "Валькирия", я любил исключительно инструментальную музыку и не любил никакой музыки, сопровождающейся пением (за исключением Девятой симфонии, и здесь я имею в виду Бетховена, а не Девятую симфонию Малера, с которой я познакомился позже, гораздо позже, причем в самый подходящий момент, в то время, когда у меня появились мысли о смерти, когда я стал постепенно осваиваться с этими мыслями, даже, не могу не сказать, старался свыкнуться с ними, пускай окончательно так и не свыкся), – словно в человеческом голосе, точнее – в человеческом пении мне виделась некая посторонняя примесь, которая отбрасывает дурной отсвет на музыку вообще. Все мое общение с музыкой, до знакомства с оперой Вагнера, ограничивалось чисто инструментальными произведениями, главным образом в исполнении симфонического оркестра, на которые я попадал от случая к случаю, прежде всего благодаря одному невероятно бесцеремонному, всегда с выражением подозрительности на лице – следствие какого-то недостатка зрения – старику, которого в те времена знали в Музыкальной академии все студенты и молодежь студенческого возраста и который, если сунуть ему в руку один-два форинта, пропускал в зал любого студента и не студента, бесцеремонно указывая им место у стены, а в тот момент, когда в двери, выходящей на сцену, показывался дирижер, суровым шепотом приказывая им занимать свободные места. Сегодня я уже тщетно пытаюсь найти объяснение тому, почему, как и под влиянием каких причин я полюбил музыку; но факт, что уже в те времена, когда я даже журналистом не мог себя назвать, когда моя жизнь, и без того изобилующая проблемами, просто утопала в них, ибо находилась в унизительной и безнадежной зависимости от семьи, уже в те времена готовой развалиться, а немного позже, с наступлением катастрофы, и в самом деле развалившейся, распавшейся на атомы, иные из которых оказались в тюрьме, другие – за границей, в могиле, в нищете или, куда реже, в благополучном бытии, словом, жизнь эта была такой, что уже тогда, как и позже, мне приходилось постоянно спасаться от нее бегством, – в общем, факт, что без музыки я уже тогда, будучи почти еще ребенком, не вынес бы этой жизни, не вынес бы своей жизни. Думаю, эта жизнь и подготовила или, пожалуй, лучше сказать, натаскала меня, научив смиряться с предстоящей мне, причем не в таком уж далеком будущем предстоящей, жизнью в условиях катастрофы, жизнью, несколько смягчаемой чтением и музыкой, жизнью, которая состояла из многих, разных, незаметно переходящих друг в друга, произвольно уничтожающих друг друга и все же каким-то образом поддерживающих друг друга в равновесии жизней, предлагающих мне некие постоянные тексты как факторы стабильности. В этом и только в этом смысле, то есть в смысле постоянной необходимости поддержания, с помощью манипулирования мелкими грузами, душевного равновесия, посещение и прослушивание "Валькирии", восприятие "Валькирии", обвал "Валькирии" на мою бедную голову – все это в каком-то роде, несомненно, означало для меня опасность: на чашу весов упала слишком большая гиря. К тому же это событие – опера Рихарда Вагнера "Валькирия" – настигло меня, словно нападение грабителей в темном переулке, нападение, к которому я ни в каком смысле не был подготовлен. Разумеется, я все же не был настолько невежествен, чтобы не знать: Рихард Вагнер сам сочинял либретто для своих опер, так что эти тексты рекомендуется прочитать перед тем, как слушать оперу. Вот только либретто "Валькирии", как и другие либретто Вагнера, я не смог достать, в чем, несомненно, сыграли роль и пессимизм, питаемый моим окружением, и мое собственное, порожденное пессимизмом наплевательство, всегда готовое побудить меня немедленно отказаться от чего угодно; однако для полноты картины я должен еще добавить, что в ту катастрофическую эпоху, то есть именно в ту эпоху, когда Рихард Вагнер начал меня интересовать, он оказался композитором поп grata, а потому оперы его, как правило, не ставились и их либретто не продавались, а почему из всех его опер в репертуар попадала именно "Валькирия", причем довольно упорно, этого я до сих пор не понимаю и объяснения этому найти не могу. Помню, в газетных киосках продавались так называемые программы, типичные программы эпохи катастрофы, которые наряду с изложением – изложением в духе эпохи катастрофы, естественно, – содержания всяких других опер, балетов, фильмов, драматических и кукольных спектаклей давали и, если можно так выразиться, "содержание" "Валькирии"; это занимало пять-шесть строчек, из которых я ничегошеньки не понял и которые, как можно предположить – хотя тогда я об этом не думал, – заведомо были составлены так, чтобы никто ничего из них не понял; должен еще сказать – зачем же молчать об этом? – я тогда и понятия не имел, что "Валькирия" – вторая часть оперной тетралогии. Так, в неведении, я занял место в зрительном зале Оперного театра, который даже в ту катастрофическую эпоху производил чрезвычайно импозантное, даже торжественное впечатление. Потом со мной произошло то, что произошло: "...в зале стало темно, в оркестровой яме неистово загремела увертюра. Буря, буря... Буря, кругом полыхают молнии. Ураган в лесу. И возгремело суровое веление Бога, затем оно повторилось, искаженное гневом, и следом послушно грянул гром небесный. С шорохом, словно подхваченный бешеным порывом ветра, раздвинулся занавес. И вот перед нами языческий храм, на заднем плане – очаг с тлеющими углями, в центре уходящий ввысь силуэт ствола ясеня. В деревянной двери появляется Зигмунд, у него розовое лицо и пшеничная бородка; шатаясь от изнурения, он привалился к косяку. Потом ноги его, обернутые в звериные шкуры и обвязанные ремешками, с трагической медлительностью шагнули вперед. Синие, недоуменно вопрошающие глаза его из-под светлых локонов парика и светлых бровей устремились, как бы с мольбой, на дирижера, и музыка наконец отступила, на какое-то мгновение стихла, чтобы можно было расслышать тенор солиста, звучащий звонко, словно металл, и лишь чуть приглушаемый сбивчивым дыханием... Прошла минута, наполненная распевной, повествующей, возвещающей значение происходящего музыкой, которая мощно струила свой ток у подножия событий. Слева появилась Зиглинда; зазвучала глубокая, протяжная песня. И взгляды их, встретившись, углубились друг в друга, и в оркестре вновь возникла тягучая, полная желания, глубокая мелодия..." Да, все так и было. Из текста арий я, даже напрягая изо всех сил слух и зрение, не мог понять ни одного слова. Я понятия не имел, кто такие Зигмунд и Зиглинда, кто такие Вотан и валькирия и чего вообще они хотят. "Близился финал. Раскрылись бескрайние перспективы, обозначились высокие цели. Эпической торжественностью было исполнено все. Брунгильда спала, Бог шагал по скалам". Да, а я вышел из Оперного театра на проспект Сталина, как его в те времена как раз называли. Я даже не пытаюсь – естественно, если бы и пытался, то ничего бы из этого не вышло – анализировать здесь и сейчас так называемое художественное воздействие, эстетическое переживание мною оперы; если касаться лишь сути – прибегну, поступившись своими вкусами, к сравнению, взятому из литературы, – со мной было примерно то же самое, что с главными персонажами другой оперы того же Рихарда Вагнера, "Тристан и Изольда" (о ней я тогда знал только, что такая опера существует), после того, как они выпили колдовского зелья: яд проник в меня до самых глубин и волнами ходил по жилам. С этого времени каждый раз, когда в Оперном театре давали "Валькирию", я, если не было каких-нибудь особых обстоятельств, сидел в зрительном зале; в те времена, кроме зрительного зала Оперного театра и, увы, достаточно все же редких представлений "Валькирии", у меня было еще лишь одно-единственное убежище, где я мог порой укрыться, пускай на условиях хрупкой временности, среди всеобщей, то есть захватывающей и общественную, и личную жизнь, катастрофы: бассейн "Лукач". В двух этих местах, когда я погружался в совершенно иную среду: в бассейне с его, тогда еще зеленоватой, водой из подземных источников – сугубо телесно, в красноватом полумраке Оперного театра – и телесно, и духовно, – в эти редкие счастливые минуты в сознании моем начинало брезжить – конечно, в недостижимой дали – представление о том, что такое личная жизнь. Если подобного рода догадка, как я уже упоминал, и таила в себе известную опасность, то, с другой стороны, я не мог не чувствовать ее необратимость и на это прочное чувство мог опереться, как на некое метафизическое утешение; попросту говоря, никогда более, даже в самой пучине катастрофы и в самом глубоком осознании катастрофы, я уже не мог жить так, словно не видел и не слышал оперы Рихарда Вагнера "Валькирия", словно Рихард Вагнер никогда не написал оперы "Валькирия", словно эта опера, мир этой оперы не существовали – даже в мире катастрофы – как особый цельный мир. Этот мир я любил, а тот, другой, вынужден был терпеть. Вотан был мне интересен, мой главный редактор – нет. Тайна Зигмунда и Зиглинды волновала меня, тайна фактически окружающего меня мира – мира фактической катастрофы – нет. Само собой разумеется, тогда я не мог все это сформулировать для себя так просто, поскольку все это и не было, не могло быть таким простым. Думаю, я слишком уж уступал террору так называемой реальности, которую катастрофа потом представила как реальность безвыходную, как единственный и не подлежащий обжалованию реальный мир; и хотя, конечно, для себя я теперь – после "Валькирии", благодаря "Валькирии" – был неопровержимо уверен и в не подлежащей обжалованию реальности другого мира, но уверен был в ней как бы тайно, знал о ней знанием, в известном смысле нарушающим закон, то есть знанием хотя и не подлежащим сомнению, но сопряженным с чувством вины. Думаю, тогда я еще понятия не имел, что это тайное и как бы греховное знание и есть, собственно говоря, знание о самом себе. Я не знал, что бытие всегда позволяет узнать что-либо о себе в форме тайного и греховного знания и что мир катастрофы – это, собственно говоря, усугубленный до самоотречения мир тайного и грешного знания, мир, вознаграждающий только и исключительно добродетель самоотречения, обеспечивающий блаженство только и исключительно в самоотречении; то есть, как ни смотри, мир катастрофы – это в известном смысле мир религиозный. Таким образом, никакой связи между катастрофическим миром "Валькирии" и фактическим миром катастрофы я не видел, хотя, с другой стороны, о реальности обоих этих миров обладал неопровержимым, не подлежащим обжалованию знанием. Я просто не знал, каким образом перекинуть мост через разделяющую эти два мира пропасть, или, точнее сказать, не пропасть, а скорее расщепление сознания; так же как не знал, почему необходимость перекинуть мост через эту пропасть, или, скорее, расщепление сознания, я ощущаю как свою задачу – задачу немного смутную, немного болезненную, но в то же время некоторым образом и обнадеживающую. "...Он посмотрел в оркестр. Оркестровая яма была освещена, там кипела работа: бегали пальцы по струнам, видны были руки, взмахивающие смычками, надутые щеки и губы, прильнувшие к мундштукам духовых инструментов; там находились простые, энергичные люди, они служили искусству, которое порождено было огромным страданием и которое наверху, на сцене, воплощалось в детские и возвышенные видения... Искусство! Как рождается искусство? В груди его шевельнулась боль, а может быть, это была лихорадка или страстное желание, сладкое ощущение тоски по чему-то недостающему – что это была за тоска? тоска по чему? Чувство это было таким смутным, таким постыдно путаным! Он ощущал два слова. Творчество... Страсть. В висках его горячо пульсировала кровь, а в сознании рождалось жадное понимание: творчество рождается из страсти, чтобы после снова принять облик страсти. Он видел бледную, измученную женщину, которая горевала на коленях у мужчины-беглеца, он видел безвыходность их положения и чувствовал: вот такая жизнь и нужна для того, чтобы человек мог творить..." Эти слова я читал с таким ощущением, словно вообще читал первый раз в жизни, словно первый раз в жизни увидел слова, слова тайные, существующие только и исключительно для меня, понятные только и исключительно мне; со мной происходило то же самое, что происходило, когда я, первый раз в жизни, слушал "Валькирию". В этой новелле Томаса Манна "Кровь Вельзунгов" говорилось о "Валькирии", это сразу выдавало ее название; читать ее я начал в надежде, что, возможно, узнаю из нее что-нибудь о "Валькирии", – и, прочитав, закрыл с испуганным изумлением, словно узнал что-то про самого себя, словно прочитал некое пророчество. Все совпадало: "Валькирия", необходимость скрываться, безвыходность – все. Тут я должен заметить, что между первым моим знакомством с "Валькирией", между первым случаем, когда "Валькирия" обрушилась на меня, и первым случаем, когда на меня обрушилась эта книжечка, прошли годы, и достаточно, если я скажу, что это были очень непростые годы; поэтому, чтобы несколько прояснить предыдущее мое утверждение, насчет того, что "все совпадало", – я вынужден чуть-чуть отвлечься и хотя бы в общих чертах описать обстоятельства моей тогдашней жизни – тем более что мне и самому не мешает немного разобраться в сумятице лет и событий, чтобы, не дай Бог, не потерять нить, что ведет к той истории, истории об английском флаге. Новелла эта – "Кровь Вельзунгов" попала мне в руки после того, как мы с моей будущей женой, а также с одним нашим добрым другом в одно прекрасное летнее утро прошагали чуть не полгорода, таща с бывшей улицы Лоняи, потом Самуэли (сегодня опять Лоняи), четырехколесную ручную тележку, на которой сложен был наш нехитрый домашний скарб. Произошло это как раз вовремя, потому что в квартире на улице Лоняи, потом Самуэли, где мы снимали с моей будущей женой комнату, жить стало совершенно невыносимо. С будущей моей женой мы познакомились на исходе предыдущего лета, она как раз вернулась из лагеря для интернированных, где ее продержали, с обычным обоснованием – то есть без всяких обоснований целых пять лет. Какое-то время моя будущая жена ютилась на кухне у своей прежней подруги, куда та пустила ее пожить – пока что-нибудь не представится, – поскольку квартиру моей будущей жены как раз занимала некая Шоймоши. Квартиру эта Шоймоши получила сразу после ареста моей будущей жены, получила чрезвычайно подозрительным – или, если угодно, чрезвычайно будничным – путем, при содействии того самого учреждения, которое и арестовало – в сущности, без всяких законных оснований и даже без всяких поводов – мою будущую жену. Едва прослышав, что моя будущая жена вышла из лагеря, эта персона (Шоймоши) тут же (в заказном письме) потребовала, чтобы моя будущая жена немедля забрала свою мебель, незаконно находящуюся в ее (Шоймоши) законной квартире, и перевезла ее на свое нынешнее место жительства (то есть на кухню подруги, временно приютившей мою будущую жену). Позже, после того как, в итоге длительного судебного процесса, но скорее все же благодаря неисповедимому стечению обстоятельств, или, скажем так, удачному моменту, будущей моей жене вернули ее прежнюю квартиру, среди всякого брошенного там хлама, книг и прочей чепухи мы нашли пачку соединенных скрепкой, исписанных мелким, округлым женским почерком бумажных листков, из которых я, в качестве иллюстративного дополнения к какому-нибудь судебному делу, да хоть и к эстетике катастрофы, не постыжусь сделать, под общим названием "Заметки к одному доносу" или "Фрагменты одного доноса", некоторые выписки. Вот, например: "Сочиняла на меня разные доносы в Совет и в полицию, дескать, я незаконно заняла ее квартиру и присвоила имущество... Она думала, до смерти перепугают меня эти наскоки и я тут же откажусь от квартиры... Квартира предоставлена мне решением властей без права обжалования, а ее мебели в моей квартире делать нечего... Мебель: 3 шкафа, 1 угловой диван, 4 стула... Пускай отвезет куда-нибудь на склад, я что, подрядилась тут ее хранить, уже полтора года?.." Здесь следует несколько дат – видимо, для памяти: "17.X. 1952 – подала заявление, 29.Х – получен ордер, 23.XI – вскрыли дверь, составление описи, 15.XI – вселение, 18.XI – УГБ, Совет УГБ; УГБ – 2 р. =ответа нет, секретариат Ракоши (...сентябрь 1953 г. – В-не" (то есть моя будущая жена). "В-не утром... я потребовала трансп. мебель, заказное письмо... Свою мебель мне что, в подвале держать, а ее шмотье хранить?.. Все ее (сверху вставлено: грязное) тряпье затолкано в шкафы, опечатано УГБ, даже и не проветришь... Говорит, нет жилья, живет у знакомых. Что ж ей, не нужны, что ли, веши, которые в шкафах? Язык у дамочки хорошо подвешен, и рыдать, если надо, умеет, у меня все это в печенках уже, а чужую мебель в своей квартире больше терпеть не желаю..." Таким образом, эту катастрофическую зиму, которая уже в самом начале обрушила на нас двадцати-, двадатипятиградусные морозы, нам пришлось ютиться по разным углам, в том числе в уже упомянутой кухне у прежней подруги, затем в каморке у дальних родственников, которые, уступая ее нам, очень выразительно дали понять, что уступают ее на время; затем в одной, сверх всякой меры несимпатичной квартире, которую сделал особенно незабываемой продуваемый всеми ветрами сортир в конце висячей галереи, и так далее, пока на нас не свалилось чудо – правда, как выяснилось, тоже весьма-таки недолгое – в лице Бесси, бывшей заклинательницы змей и владелицы роскошной квартиры на улице Лоняи, потом Самуэли. Сегодня уже абсолютно все равно, как и почему свалилось на нас это чудо, хотя в нашей истории – истории об английском флаге – никак не может быть пропущен земной посредник этого небесного чуда, некто, известный среди завсегдатаев кафе и увеселительных заведений на улице Надьмезё как дядя Банди Фараго, господин с седыми висками, по тем временам – временам катастрофы – и в той ситуации катастрофической ситуации – выглядевший несколько кричаще: даже в те времена он носил аристократическую зеленую охотничью шляпу, короткую шубу и английские спортивные костюмы, лицо его даже в ту смертельно бледную зиму всегда было бодрым и загорелым, а вообще – как говорили – он был профессиональным мошенником и брачным аферистом, что и подтвердилось десятилетия спустя, когда, купив, по чистой рассеянности, газету (вообще-то так называемые новости меня не интересовали), я, с тихой и искренней скорбью, узнал о его кончине, последовавшей в известной уголовной тюрьме, где его – как говорили – даже в то время, которое он проводил на воле, ждали постоянная камера, шлепанцы и купальный халат; так вот, в одном из упомянутых увеселительных заведений в окрестностях улицы Надьмезё, заведений, которые, находясь уже несколько лет в ведении государства, пришли в крайний упадок, но, по крайней мере, находясь в ведении государства, хорошо отапливались и были открыты до поздней ночи, вследствие чего эти дешевые, шумные от голосов и громкой музыки, пронизанные сквозняками, темные и грязные заведения стали нелегальными дневными и ночными прибежищами для изгоев этого общества, заведений, где и мы с моей будущей женой, утратив надежду найти даже временный угол, можно сказать, временно все-таки проживали, – в одном из таких заведений, в предвечерний час, дядя Банди Фараго неожиданно подошел к нашему столику и, не утомляя себя всякого рода пустыми формальностями, предусмотренными для процедуры предварительного знакомства, заявил: "Слыхать, парень, вы жилье ищете. – И, услышав мой апатичный, заведомо исключающий всякую надежду ответ, продолжал: – Что ж ты, милый мой, мне-то не сказал?" В голосе его звучали такое искреннее удивление, такой естественный и глубокий упрек, что я от стыда не знал, что и сказать. Потом, когда мы отправились по полученному от него адресу на улицу Самуэли, где нам открыла дверь – как, вероятно, выразился бы Дюла Круди – аристократического телосложения, немолодая уже дама с желтыми локонами, выбивавшимися из-под зеленого тюрбана, несколько застывшим, от толстого слоя грима, лицом, с астрологическими и геометрическими знаками, которыми были густо усеяны ее необычные шелковые шаровары, и, не удовлетворившись нашими устными объяснениями, ни на дюйм не отступила назад, чтобы впустить нас в прихожую, пока не увидела собственноручно написанную дядей Банди Фараго записку с поставленной внизу закорючкой – подписью дяди Банди Фараго, – итак, когда эта дама провела нас, то есть мою будущую жену и меня, в сдаваемое помещение, просторную, даже с эркером угловую комнату, где доминирующими предметами обстановки были: рассчитанная неизвестно на сколько человек – по крайней мере на четверых – тахта, зеркало напротив тахты и мистически мерцающий торшер с абажуром, оклеенным вышедшими из употребления дензнаками, в том числе не такими уж старыми купюрами достоинством в миллион и биллион пенге, – у нас с моей будущей женой ни на мгновение не осталось сомнений относительно подлинного предназначения этой комнаты, и самым вероятным объяснением (а вместе с тем и объяснением свалившегося на нас чуда) выглядело следующее: в те времена, времена непуганых доносчиков, использование этой комнаты по назначению – кто знает, может быть, как раз из-за какого-нибудь или, скорее, каких-нибудь придержанных в чиновничьем столе доносов – не представлялось, чтобы быть кратким, целесообразным. К осени это вполне могло измениться; но пока, зимой, мы получили возможность заглянуть в прошлое нашей хозяйки: мы видели ее юной дамой, со страусиным пером на шелковом тюрбане, с огромным пятнистым удавом, обвившим ее обнаженную талию, в каком-то оранском, алжирском или танжерском кабаре, что сейчас, в эпоху катастрофы, и здесь, в квартире на улице Лоняи (в данное время Самуэли), казалось в высшей степени невероятным; мы могли щупать и брать в руки, выражая ритуальное удивление, бесчисленные реликвии, которые представлялись нам не менее нереальными, чем кабаре в Танжере. Правда, спустя пару месяцев заклинательница змей резко изменила свое отношение к нам, и по ее настроению, которое становилось все более неприветливым, мы ясно видели, что дело тут не в обычной неприязни, которая со временем может естественно возникать между живущими вместе людьми, что ею руководит не столько абстрактная трансцендентная мизантропия, сколько очень даже конкретная прагматическая цель: она хотела получить назад свою комнату, так как с нею, видимо, были связаны иные и, как можно было предположить, более доходные планы. Я стараюсь побыстрее одолеть все эти подробности: ведь они, эти подробности, могут быть изложены здесь только и исключительно в духе данного текста, что, конечно, отнюдь не тождественно подлинному их духу, соотносимому с тем, как я жил в той реальности и как ее пережил, и это прекрасно показывает железный занавес, жестко разделяющий текст и подлинное бытие, железный занавес, жестко разделяющий рассказчика и его аудиторию, железный занавес, жестко разделяющий человека и человека, и, наконец, непроницаемый железный занавес, жестко отделяющий человека от его собственной жизни. Все это дошло до меня в тот момент, когда я читал эти слова: "...видел безвыходность их положения и чувствовал: вот такая жизнь и нужна для того, чтобы человек мог творить". Слова эти вдруг пробудили меня к собственной жизни, в их ослепительном свете я вдруг увидел свою жизнь, эти слова – так я чувствовал – изменили мою жизнь в корне. Эту книгу, которая в мгновение ока смела с поверхности моей жизни туманную дымку текстов, смела так, что я вдруг увидел эту жизнь лицом к лицу, в свежих, удивительных и смелых красках, красках, присущих только серьезности, – эту книгу я нашел среди хлама, забытого в нашей новой квартире, которая была возвращена моей будущей жене, среди упомянутых выше заготовок к доносам, нескольких зачитанных бульварных романов, романов про ударников и партизан и когда-то давным-давно изданных любовных романов, нашел там, где она совсем не должна была быть, но оказалась по какому-то невероятному стечению обстоятельств, вследствие какого-то, только для меня случившегося – в этом я убежден и сегодня – чуда. С этой книги – так я чувствовал – начинается радикализация моей жизни, когда моя жизнь и тексты, ее выражающие, больше ни в коей мере не будут противоречить друг другу. В то время я давным-давно уже не был ни журналистом, ни рабочим, в то время я погрузился в свои, тогда казавшиеся безбрежными – я верил, что они безбрежны, и хотел, чтобы они были безбрежными, – изыскания, и при этом, благодаря своему врожденному органическому недугу, мог хоть месяцами не посещать службу, на которой я тогда состоял, не рискуя при этом приблизиться к опасной грани, за которой мой образ жизни мог бы быть квалифицирован как "злостное тунеядство", равнозначное уголовному преступлению и подпадающее под действие уголовного кодекса. Открывшиеся передо мной возможности переполняли меня, пробуждая ощущение подъема, задачи. Полагаю, именно тогда я познакомился с истинным переживанием чтения, переживанием, которое ничего общего не имеет с занятием, называемым чтением в обычной жизни; я узнал, что такое приступы чтения, что такое безумие чтения, которое человеку дано испытать в лучшем случае раз или два в жизни. В это примерно время появилась и книга автора "Кровь Вельзунгов", сборник, в котором была статья о Гете и Толстом, где уже названия глав: "Вопросы ранга", "Болезнь", "Свобода и аристократичность", "Обаяние дворянства" и прочие – едва не сводили меня с ума. Помню, в то время я всегда и всюду читал эту книгу, всегда и всюду таскал под мышкой статью о Гете и Толстом, со статьей о Гете и Толстом садился в трамвай, заходил в магазин, бродил по улицам – с нею же в один необычайно хороший день поздней осени, в ранний предвечерний час, отправился и в Istituto Italiano di Cultura per l'Ungheria, Институт итальянской культуры, где в то время, в своей безбрежной тяге к знаниям, учил итальянский язык. Уже идя по городу, я обратил внимание на необычное оживление, царившее на улицах, а кое-где, пусть в качестве зеваки, даже поучаствовал в пьянящих событиях того дня, позже ставшего незабываемым. Ни мне, ни кому-либо другому и в голову не могло прийти, что день тот войдет в историю. Помню, я был несколько удивлен, когда, торопясь на занятия в институт, здание которого некогда было построено для венгерского парламента, свернул с Музейного кольца на обычно безлюдную улицу Шандора Броди. Занятия, впрочем, начались как обычно. Однако через некоторое время даже через закрытые окна в зал проник с улицы гул толпы. Signore Perselli, direttore Итальянского института, изысканного господина с черными, словно углем начерченными усами, в его редкие посещения занятий могло вывести из себя разве что вопиюще небрежно произнесенное слово "molto"4, и тогда он показывал, как нужно с итальянской тающей мягкостью произнести в начале слова закрытое, в конце – краткое "о", а находящиеся между ними согласные со сдвинутым к гортани языком, так что получалось почти "мальто". Сейчас direttore, задыхаясь, словно чахоточный, ворвался в аудиторию, обменялся несколькими словами, наверняка выражающими дипломатическую обеспокоенность, с нашим преподавателем, затем помчался дальше, в другие помещения. Спустя минуту все мы столпились у окон. В медленно густеющих сумерках я хорошо видел, как впереди и слева, из здания Радио, взлетели над темнеющей, колышущейся, грозно гудящей толпой несколько зеленых ракет. В тот же момент с противоположного конца улицы, со стороны Музейного кольца, появились три открытых грузовика; сверху я отчетливо различал сидящих на скамьях солдат внутренних войск, с зелеными петлицами пограничников, с винтовками, поставленными между колен. В кузове первой машины, опираясь на кабину водителя, стоял старший лейтенант, видимо их командир. Толпа смолкла, давая им дорогу, потом зашумела. Здесь мне совсем ни к чему приводить выражения, которые люди внизу выкрикивали в адрес солдат и которые в тот момент, момент стихийного пафоса, звучали по-настоящему патетически. В густой толпе грузовики замедлили движение, потом совсем остановились. Старший лейтенант повернулся и быстрым движением взметнул руку вверх. Последняя машина двинулась задним ходом, за ней последовали две другие, толпа восторженно заревела, и тогда нам, гостям Итальянского института, которые оказались вдруг с точки зрения итальянской дипломатии, стоявшей вне всего и над всем, нежелательными и кто знает, на какие эмоциональные и прочие проявления способными, было приказано собраться в вестибюле, под длинными неоренессансными сводами. Тяжелая двустворчатая дверь внизу была заперта на железную перекладину. Тут мы и стояли, сбившись в тесную груду, между бушующим снаружи, все усиливающимся беспорядочным гулом и людьми внутренней охраны, выстроившимися у нас за спинами в состоянии полной готовности, пока институтский привратник, мужчина весьма плотного телосложения, дождавшись, видимо, сигнала, не убрал перекладину. Он быстро открыл ворота, через которые мы, словно вытолкнутые каким-то мощным насосом, в одно мгновение и все сразу – а нас было человек шестьдесят-восемьдесят – вывалились на улицу, в уже сгустившиеся сумерки, в водоворот взлетающих голосов, беспорядочного движения, неудержимых страстей и непостижимых событий... В последующие дни внимание мое разделилось между статьей о Гете и Толстом и тем, что происходило в городе; или, чтобы быть более точным, тайное и не выразимое словами обещание, которое было скрыто в статье о Гете и Толстом и которое я постепенно, ступень за ступенью, постигал, потом усваивал – неким странным, но совершенно само собой разумеющимся образом связывалось во мне с таким же не поддающимся текстовому выражению, столь же смутным, но при этом более масштабным обещанием, которое было скрыто в происходящих в городе событиях. Не могу сказать, что эти события, сотрясавшие внешний мир, снижали мой интерес к статье о Гете и Толстом, – напротив, скорее усиливали его; с другой стороны, опять же не могу сказать, будто я, полностью погрузившись в мир статьи о Гете и Толстом, переживая душевное и духовное потрясение, вызванное этой статьей, время от времени рассеянно обращал внимание и на то, что творилось на улицах; нет, это никак не отвечает истинному положению дел: скорее я должен сказать, сколь бы странно это ни звучало, что события в городе подтверждали, оправдывали мое повышенное внимание к статье о Гете и Толстом; более того, события, происходившие в эти дни на улицах, и сообщали, собственно говоря, подлинный и неопровержимый смысл моему повышенному вниманию к статье о Гете и Толстом. Погода портилась; она стала такой, какой и должна быть поздней осенью; последовало несколько более или менее спокойных дней. Конечно, и выходя из дому, но, главное, глядя из окна, я видел, как изменилась улица: оборванные трамвайные провода валялись, скрученные, на рельсах, над дверями магазинов свисали продырявленные пулями вывески, зияли окна с выбитыми стеклами, на домах с осыпающейся штукатуркой чернели свежие следы пуль, на тротуарах вдоль длинной-предлинной улицы, до самого дальнего поворота, темнели густые толпы людей, лишь мостовая была пуста, лишь изредка по ней на большой скорости проносилась машина, легковая или грузовая, с каким-нибудь бросающимся в глаза, по возможности как можно более ярким отличительным знаком... В перспективе улицы возник мчащийся на всех парах автомобиль вроде джипа, с сине-бело-красными национальными британскими цветами на радиаторе: машину сплошь закрывал английский флаг. Джип с сумасшедшей скоростью несся между толпами, , двигающимися с двух сторон улицы по тротуарам, – и вдруг, сначала вразнобой, потом все более дружно, люди видимо, в знак симпатии – принялись аплодировать. Этот автомобиль я увидел сзади, когда он промчался мимо меня; в тот момент, когда аплодисменты стали усиливаться, можно сказать, густеть, из окна машины, с левой стороны, нерешительно, даже сначала как бы неохотно, высунулась рука. Она была обтянута светлой перчаткой; я, правда, не видел ее вблизи, но предполагаю, что это была замшевая перчатка; и, видимо, в ответ на аплодисменты рука совершила несколько осторожных помахиваний в направлении, параллельном движению джипа. Это явно было приветствие, весьма дружелюбное, возможно, с некоторой долей сочувствия, во всяком случае, с бесспорным одобрением; но чувствовалось, кстати, в этом помахивании и твердое сознание того, что вскоре эта рука будет легко опираться на перила трапа, ведущего с самолета на бетон аэродрома далекой островной страны... Потом джип, рука, английский флаг – все исчезло за поворотом, и аплодисменты постепенно стихли. Вот и вся история об английском флаге. "Джонни безоглядно радовался предстоящему поединку; ни он, ни Баттстрем не испытывали того тяжкого предчувствия, которое владело мной", – читал я той, быстро навалившейся на город, тяжелой зимой, когда произошло обострение моей, уже упоминавшейся выше болезни, обострение, выразившееся, в частности, в форме, так сказать, читательской лихорадки, – или, может быть, это моя читательская лихорадка нашла выход в форме упоминавшейся выше болезни? "Джонни, мило картавя, вновь заявил, что юноши будут драться вполне серьезно, как подобает мужчинам; потом с веселой и чуть насмешливой рассудительностью стал прикидывать, у кого больше шансов на победу... Наблюдая за ним, я получил первое представление о том своеобразном свойстве английского характера, которое так выделяет его среди прочих и которым со временем я научился восхищаться так беззаветно", читал я. К истории этой, хотя, может быть, говорить об этом излишне, но совершенно естественно относится еще тот факт, что там, где исчез английский флаг, на том самом повороте только с противоположного направления, спустя несколько дней появились танки. От спешки ли, от возбуждения ли, из осторожности ли – каждый танк на повороте на мгновение застывал, казалось готовый отпрянуть назад, и, хотя мостовая, тротуары, район, город – все было безлюдно, нигде ни человека, ни голоса, ни души, каждый танк, как бы норовя опередить любые возможные сомнения, делал один, всего один выстрел – и только после этого с лязгом и грохотом устремлялся вперед. Поскольку позиция, направление и траектория выстрела были всегда одни и те же, снаряды несколько дней подряд били Б окна, потом уже в голые стены второго этажа одного и того же старого многоквартирного дома в стиле модерн, так что зияющая брешь на нем в конце концов выглядела как разинутый в предсмертном удивлении рот покойника, которому все еще, по инерции, выбивают, по одному, оставшиеся зубы. Но здесь история об английском флаге, эта грустная, хотя, может быть, не такая уж многозначительная история, – в самом деле заканчивается. Мне никогда не пришло бы в голову ее рассказать, если бы дружеская компания, бывшие мои ученики, которые собрались отметить, что отрицать, мой уже довольно солидный юбилей, не уломали меня вспомнить ее, пока жена готовила на кухне вино и закуски. Дескать, у них, "у молодых", нет, так сказать, "непосредственных впечатлений"... они, дескать, знают и слышат уже одни только героические истории, или истории-страшилки, или героические истории-страшилки... дескать, день рождения – вещь хорошая, но, принимая во внимание мое скачущее давление, мой "революционный" (сорок восемь ударов в минуту) пульс и рано или поздно неизбежный пейсмекер... одним словом, опасаясь, что я еще, пожалуй, унесу свои истории, свои впечатления, весь свой жизненный опыт в могилу, тогда как вокруг почти уже не остается очевидцев, которым можно доверять, и историй, которые можно услышать... так что, дескать, они, это, так сказать, "поколение", рискуют остаться с богатыми, вполне объективными, но совершенно нежизненными и шаблонными познаниями и сведениями... ну и так далее. Я старался их успокоить, мол, нет в этом ничего страшного, ведь если не иметь в виду исторические анекдоты, то истории, все и каждая, по сути дела, мало чем друг от друга отличаются, в общем-то это одинаковые истории – в сущности, это действительно страшилки, и, в сущности, все, что происходит, в самом деле сплошной ужас, и, в сущности, сама всемирная история давным-давно уже – не более чем страшилка. А все-таки, спросили они тогда, как могло получиться, что, рассказывая свою собственную историю-страшилку, я ухитрился поведать о таких душевных переживаниях, о которых поведал; и еще: где, собственно, у того, что я в ходе своего рассказа называл "задачей", продолжение, и не отказался ли я от этой самой "задачи", – и потом, из моей истории им стало предельно ясно одно: а именно то – говорили они, – что они и так, думая обо мне, всегда чувствовали и предполагали, – то есть что я, скромно и незаметно затаившись в узкой своей специальности, жил редуцированной, сведенной до минимума жизнью, хотя вполне мог бы жить и жизнью духовной и пускай в узкой своей специальности, но мог бы заниматься и творческой работой, – словом, им не совсем понятно, где и когда, как они выразились, произошел "слом" на моем, так сказать, "поприще". Слушая это, я только рот раскрывал от удивления: ведь, судя по их словам, получается, что я совершенно напрасно рассказал им историю об английском флаге и что, видимо, они, эти дети катастрофы, уже не понимают, не способны понять, что разрушения, причиненные тотальной войной, возведены были в полную и, так сказать, абсолютную разруху не чем иным, как тотальным миром. И одно замечание о духовной жизни: да ведь если я, предположим, жил духовной жизнью, то я мог бы достичь этого только ценой самоотречения, то есть мог бы сохранять разве что видимость духовной жизни; стало быть, выбери я духовную жизнь или отказ от духовной жизни, я бы в любом случае выбрал только и исключительно самоотречение. Так что, принимая в расчет, что, по логике вещей, они меня все равно не поймут, потому что не способны понять, я попытался объяснить им: и речи нет о том, что я, так сказать, "отрекся" от того, что обозначил как свою задачу, – то есть от желания добиться, чтобы между моей жизнью и выражающими ее текстами не было более противоречия, по крайней мере радикального противоречия. Я напомнил им слова великого философа истории, Вильгельма Дильтея, с которым их, своих прежних учеников, старался познакомить еще в годы их ученичества: "Чтобы понять что-то, нужно предварительно прожить это что-то, а переживание становится жизненным опытом лишь благодаря тому, что понимание переводит нас из узости и субъективности переживания в сферу целого и общего". Я так мне кажется – совершил этот переход. Я понял, что творцом могу здесь стать только в самоотречении, что единственное творчество, возможное в этом, посюстороннем мире, есть самоотречение как творчество. Возможно, я выразился слишком радикально, ну да ничего, не важно, они меня все равно не поняли; я рассказал им, что именно в этом смысле, последовательно признавая это, я пережил, понял и выполнил, если можно так выразиться, обязательный в моральном плане опыт жизни – посюсторонней жизни – и что именно в этом смысле моя жизнь служит свидетельством, – поэтому я спокоен. Я напомнил им тексты, взятые из истории и из истории об английском флаге: "Я на то пришел в этот мир, чтобы свидетельствовать об истине"5 и " Я – был – Эрне Сеп". Нет свидетельства более радикального, нет опыта более полного, чем эти слова. Другой вопрос, задумался я потом, кому нужно все это, кому нужно именно это – кому нужен наш опыт? Кто будет видеть нашими глазами? Жизнь, размышлял я, это любезность, оказанная Богу. И в то время как общее внимание обратилось к внесенным блюдам, к рюмкам, поднимаемым в честь моего дня рождения, я хотя и без особой радости, но с некоторым облегчением подумал о том, что то более отрадное будущее, которым нам нынче грозят со всех сторон, мне уже ни переживать, ни понимать не придется.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю