355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Войтовецкий » Maestro » Текст книги (страница 1)
Maestro
  • Текст добавлен: 7 сентября 2016, 16:25

Текст книги "Maestro"


Автор книги: Илья Войтовецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Войтовецкий Илья
Maestro

Илья Войтовецкий

Maestro

Светлой памяти

Музыканта,

Мастера,

Друга.

Вечерние сеансы в кинотеатре имени Калинина начинались в четыре, шесть, восемь и десять. За полчаса до начала каждого оркестранты рассаживались на небольшой приземистой эстраде. Минута безмолвного ожидания, чуть слышное касание палочки о край барабана, шёпот "р-раз-два-три-четыре" – и тишину вспарывал жизнерадостный марш Исаака Дунаевского. Последующие двадцать пять минут оркестранты работали.

Единственным профессионалом в этом "банде" был его руководитель Николай Андреевич Каюков. В трудовой книжке он значился музыкантом, а не шофёром, как кларнетист Витька Чинарёв, и не санитаром, как ударник Яша Кудрявый (фамилии которого никто не помнил, прозвище же своё он получил за отсутствие растительности на крохотной головке с торчащими ушами, крупным носом и маленькими вертлявыми глазками).

– Умный волос покидает дурную голову, – куражился Яша. – Весь как есть без остатка прилипает к чужим подушкам.

Слыл Яша большим ловеласом; в компании – в подпитии ли, а то и просто при случае – любил он веселить слушателей правдивыми рассказами о своих амурных похождениях, коих, по его словам, было в его жизни превеликое множество.

– Наш ударник – самый несгибаемый ударник в мире, – так обычно заканчивал Яша свои повествования и при этих словах выдавал головокружительный пассаж, неистово и, как ему казалось, виртуозно колотя по старому, видавшему виды барабану, изгибаясь тщедушным тельцем и мотая сверкающей плешью.

Каюков играл редко. Он сидел в центре эстрады впереди оркестра, маленький, толстенький, и его красный перламутровый аккордеон итальянской фирмы "Scandalli" (пятнадцать регистров справа, девять слева, никелированные блюдца сурдинок), установленный, как на постаменте, на раздвинутых пухлых коленях, скрывал от зрителей короткое туловище и половину одутловатого лица аккордеониста. Обычно Николай Андреевич бывал пьян.

Далеко не всегда играл оркестр в полном составе. То Витька Чинарёв не вернулся из рейса, то Яша халтурил на "скорой", а в конце каждого месяца, квартала и – уж конечно – года у тромбониста Ефима Соломоновича подпирал очередной балансовый отчёт, и тогда ему бывало не до музыки. Партии недостающих инструментов Каюков вяло отмахивал левой рукой; правая в это время безжизненно покоилась на перламутровой поверхности клавиатуры.

Самым надёжным музыкантом в оркестре, кроме, разумеется, Каюкова, был мой приятель Фридрих Гераде, Федя.

Как большинство жителей в нашем городе, Федина семья, сосланная на Урал в начале войны из приволжского города Энгельса, жила трудно. Школу Федя не закончил: отец умер давно, ещё во время переезда – простудился в нетопленном товарном вагоне, в пути же и сгорел; рано состарившаяся мать постоянно болела, а младших братьев и сестёр нужно было кормить, одевать и обувать. Ещё в пацанах Федя обучился сапожному ремеслу, которым и зарабатывал себе и семье на хлеб насущный.

Лет в четырнадцать-пятнадцать (одному Богу ведомо, откуда пришла к нему эта страсть) решил сапожных дел мастер Фридрих Гераде стать скрипачом. У старого портного, ссыльного польского еврея, брал он уроки. Опухшими от сучения дратвы пальцами ночи напролёт пилил Федя свою ширпотребовскую скрипку – и допилился: прошёл прослушивание у Каюкова – и стал таки музыкантом – не хуже других в оркестре. Ежедневно в три часа пополудни запирал он торопливо фанерную будочку, в которой ютилась его сапожная мастерская, и направлялся в кинотеатр.

Пусть видят – все-все-все! – решительной, полной достоинства походкой движется Федя по центральной улице; в правой, чуть на отлёте, руке – чёрный футляр со скрипкой, левый локоть прижимает папку с нотами. Этот – на виду у всего города – путь из сапожной будки к эстраде кинотеатра компенсировал Феде унижения голодного сиротского детства, терзания позднего ученичества, бессонные ночные бдения перед нотным пюпитром и долгие упражнения, гаммы, арпеджио и снова гаммы, арпеджио, упражнения, гаммы, и сно.. а утром сапожная, как собачья, будка, старые валенки, стоптанные сапоги, дратва, клей, гвозди, молоток – тук-тук-тук-тук-до-ре-ми-фа-тук-тук-тук-тук-соль-ляси-до-тук-тук-тук-тук-с-вас-тук-пять-тук-руб-тук-лей-тук-до-тук-ре-фа-спасиб о-за наше-счастливое-товарищу-доре-...

От Феди я узнал про Фридмана.

Год был пасмурный: посадили врачей, похоронили Сталина, оправдали врачей, расстреляли Берию. Ежедневно радио и газеты приносили то пугавшие, то обнадёживавшие вести. Опасаясь и озираясь, люди передавали друг другу самые невероятные слухи, многие из которых неожиданно сбывались; зачастую реальность оказывалась страшнее и фантастичнее вымыслов.

Я начал учиться в девятом классе, знал, что ни золотая, ни даже серебряная медаль мне не светит. Впереди было два долгих учебных года. Забросив домой портфель, я убегал после школы в кинотеатр к Феде – слушать музыку. Заниматься уроками не хотелось.

– Завтра придёт новый пианист, Фридман, – сказал Федя. – Судя по фамилии – или немец, или еврей.

Фридман оказался и евреем, и немцем.

Он втиснулся в крохотную оркестрантскую комнатку, постоял, привыкая к её полумраку, огляделся.

– Я фаш нофи пьянист. Фи путит тофаришч Каюкофф? – обратился вошедший к Николаю Андреевичу.

У нофи пьянист был сильный акцент, который, однако, никого не покоробил: местные жители – бывшие поволжские немцы – разговаривали так же: норма.

Не подымая взгляда – ростик низкий да теснота, потому – лицом новичку в грудь, приземистый Каюков кивнул и наугад сгрёб со стола кипу нотных листов, сколько пригоршня ухватила.

– В-вот. Р-разучите и п-п-риходите.

Фридман глянул в ноты.

– Расучите? Что это – расучите? Нато икрать – путим икрать. Spielen, ja.

Он раскатисто картавил.

– Wollen Sie hoeren? Фи хотшит слюшит?

Не дожидаясь ответа, пианист взбежал на эстраду и направился к инструменту. Каюков продолжал безучастно смотреть в одну точку.

Фридман установил ноты, придвинул стул и, опускаясь на него, произвёл движение, которое запомнилось мне своей странностью и, казалось, бессмысленностью; суть же его стала мне понятна по прошествии лет: привычным и даже чуть-чуть небрежным жестом он как бы откинул фалды фрака,

погасли огни люстр, зрители

мужчины в чёрных смокингах с бабочками, женщины в мехах и брильянтах

устремили свои взгляды на ярко освещённую сцену, где их кумир

короткую паузу выдержал – и заиграл.

В дверном проёме оркестрантской показались музыканты. Билетёрша, кассирша, уборщица со шваброй, перепачканный краской художник с кистью в одной руке и недопитой бутылкой в другой, вечно всем недовольная администраторша – все, кто в этот час были в кинотеатре, столпились перед эстрадой. Зрители, стоявшие позади застеклённой двери, начали заглядывать и несмело входить внутрь.

Электричество ещё не включили, и в фойе было сумеречно, скудный свет проникал лишь из полутёмного вестибюля. Пианист то и дело наклонялся над клавиатурой, приближал лицо к нотам. Никто однако не пошевелился, ни у кого не хватило духа сдвинуться с места, чтобы подойти к выключателю. В сгустившемся полумраке люди слушали музыку.

Инструктор горкома Фомин отвечал за культуру. В городе он был человеком новым, к делу относился серьёзно и указаниям партии следовал неукоснительно. "Партия есть честь и совесть рабочего класса, – наставлял Фомин. – Знаете, кто это сказал? То-то!"

– Поменьше интересуйтесь прошлым этого человека, – предупредил Фомин Каюкова накануне прихода пианиста. – Музыканта мы даём вам – высший класс, настоящий маэстро, услышите сами. Плохой товар наша фирма не поставляет. Как ни крути – кузница кадров! А кадры решают всё. Знаете, чьи это слова? То-то!

Глаза у инструктора были серые, плечи широкие, грудь – дубом, шея дыбом.

– Бойцом бы его на скотобойню, – припечатал рекомендацию тромбонист Ефим Соломонович.

– Производителем на скотный двор – улучшать породу, – повысил акции горначкульта Витька Чинарёв и отпустил вольность, будто сам линейкой измерял. – Не нам чета.

– Не прибедняйся, – у тромбониста Ефима Соломоновича своё мнение по обсуждаемому вопросу. – В этом деле вы, шоферюги, на втором месте после одесских грузчиков. Всемирная классификация.

Яша Кудрявый зыркнул по сторонам быстрыми глазками, извлёк из заначки "мерзавчик", щёлкнул кривым ногтем по флакону:

– Наполним братья-славяне бокалы содвинем их разом да здравствуют музы да здравствует разум ты солнце святое гори лехаим! – выдохнул бегущей строкой.

Из горла сделал Яша затяжной глоток и передал бутылку Каюкову. Николай Андреевич ласкал трепетно стекло пухлыми ладонями. Витька терпеливо ждал своей очереди. Лоб его вспотел.

Певица в оркестре – стройная, миловидная, синеокая (а какая же иначе!), и – имя словно по заказу: Нина Полонская. Она выходила на сцену в длинном голубом – под стать глазам – панбархатном платье: глубокое декольте, волнующие подступы к рельефам, обнажённые плечи полуприкрыты каштановыми локонами.

"Любимая, знакомая,

Раздольная, зелёная

Земля родная – Родина!

Привольное житьё!

Эх, сколько мной изведано!

Эх, сколько мною видано!

Эх, сколько мною пройдено!

И всё вокруг моё!" – сколько жара душевного в исполнении, сколько экспрессии! – и сложенные лодочками пальчики, ноготки щепоточкой – зрителям навстречу. Ей аплодировали с энтузиазмом.

– О-о, фи имейт... wie heisst es?.. как это?.. ein колос! – Фридман, наклонившись, поцеловал тонкие пальцы певицы. – Ja, колос! Sie haben ein колос! Sie werden gut singen! Фи путит карашо пет! Wir werden zusammen, ми фместе карашо пет путит! Ja.

Он продолжал держать её пальцы в своих, а Нина благодарно улыбнулась и руки не отняла.

– Mein Sohn! – говорил мне Фридман. – Мой син, ти никокта не пил in Wien! Ах, Wien...

Maestro был родом из Вены.

– Wien ist сами лютши корот, ist die schoenste Stadt der Welt, говорил он, и я, никогда в Вене не бывавший, верил, что красивее её нет города на земле.

Maestro двумя пальцами вытягивал из нагрудного кармашка белый носовой платок и прикладывал его к переносице.

– O-o, Wien...

Maestro любил Вену.

В 1900-ом году, когда родился Карл Фридман, Вена смеялась, танцевала и пела. Она славилась весёлым и беззаботным характером, у неё всегда было хорошее настроение.

В 1914-ом, когда Карл с блеском завершил полный курс консерватории, Вена маршировала. У неё было отменное чувство ритма.

В 1922-ом молодого музыканта пригласил к себе директор оркестра и предложил должность главного дирижёра, а Вена опять смеялась, опять танцевала и пела. Правда, и песни, и танцы были теперь другие: в моду входило всё русское.

В тридцатых Вена, продолжая смеяться, танцевать и петь, вновь пристрастилась к духовым оркестрам и маршам. Медь яростно спрессовывала воздух; подростки, выстроившись по росту и мешая движению, вышагивали по улицам; они то и дело вскидывали руки с чёрными нашивками на рукавах и выкрикивали "Heil!". Слишком часто стало звучать слово "Jude".

Давид сказал в 1935-ом:

– Оставаться в Вене нельзя.

Карл парировал:

– Aber ohne Wien ist es unmoeglich!

Он и в самом деле верил, что без Вены жить невозможно.

Эта беседа была последней. Сабина давно бредила Палестиной, и старший брат попал под влияние жены.

Ночная кукушка перекуковала дневную, и никакие доводы, никакие призывы к здравому смыслу не помогли. Бедный, бедный Давид!

Карл Фридман не представлял себя без Вены.

Оказалось, что Вена вполне могла обойтись без Карла Фридмана.

Его пригласил к себе директор оркестра, тот самый, только постаревший, толстый и лысый. Директор сказал, что он, разумеется, не антисемит ("Не то что эти," – взгляд в сторону окна, в заоконье); что он очень ценит талант главного дирижёра (поклон, почти реверанс – бровями, плешью, даже, кажется, ушами – к собеседнику: "O-o, ja-ja, mein Herr!"); что он уверен: это досадное время скоро пройдёт, и тогда... но пока, zeitlich... он, конечно, весьма сожалеет об этом... es ist sehr betruebend, aber...

Затем хозяин дома, в котором Карл добрый десяток лет снимал половину второго этажа, сообщил ему, что он, конечно, всегда хорошо относился и даже уважал... и, когда всё это закончится, он с радостью... и вообще... ну, а если что – пожалуйста, он готов помочь, он даже не торопит с уплатой последнего взноса за квартиру (чтобы польстить съёмщику, он употребил неприятное для арийского слуха вульгарное словечко "Diregeld", при звучании которого так и тянется рука – водрузить на голову ермолку).

Женщины, восторженным табуном всегда окружавшие красавца-дирижёра, стали избегать своего недавнего кумира, а когда он решил вернуться к жене известной оперной певице, оказалось, что она покинула Австрию, и никто не мог сказать, в каком направлении.

Наступили трудные времена.

Каюков, добрая душа, не докучал своей пастве ни частой сменой репертуара, ни репетициями. Между сеансами лабухи, стараясь не слишком сильно лупить костяшками о стол, "забивали козла", жевали бутерброды, часто скидывались на бутылку.

Вскоре после прихода Фридмана Николай Андреевич неожиданно дал команду свистать всех наверх. Музыканты не торопясь оторвались от текущих дел и без особого рвения поплелись на эстраду. Расселись, раскрыли ноты.

– Начали! – отбивая такт ногой, Каюков повёл оркестр. Р-раз-два-три-четыре, р-раз-два-три-четыре...

Перламутровый аккордеон прикрывал отвислые щёки Николая Андреевича, отбрасывая на его лоб переливчатый красный отсвет. Левой рукой Каюков отмахивал партию тромбона: у Ефима Соломоновича приспел очередной отчёт, и он три дня не показывал носа в кинотеатре; изредка руководитель оркестра мычал, чтобы вокалом восполнить недостающие музыкальные фрагменты.

Фридман, поглядывая в ноты, проигрывал свою партию.

Когда, медленно затихая, смолкла заключительная фермата, Maestro вдруг попросил:

– Если мошна, пошялста... noch einmal ... bitte... сначала... отин толька рас.

Каюков кивнул и поднял руку:

– Начали! Р-раз-два-три-четыре, р-раз-два-три-четыре... Р-раз... Р-раз... Р-раз-два-три-четыре...

Нехотя, вразнобой, постепенно выравниваясь, оркестранты заиграли. В том месте, где должен был вступить тромбон, Фридман коснулся пальцами клавиатуры, и рука Каюкова недоумённым вопросительным знаком застыла в воздухе: неожиданно в звучание оркестра влились бархатные подголоски духового инструмента. Музыканты вскинулись и взглянули туда, где обычно сидел тромбонист: стул Ефима Соломоновича был пуст; лишь тогда сообразили, что звуки исходят из утробы облезлого чёрного пианино.

Следом за тромбоном должен был вступить рояль, и Фридман, не прерывая хрипловатой певучести меди, в лёгком арпеджио – из конца в конец клавиатуры – перебросил сначала левую, за ней, вперехват, правую и опять левую руку, приподнял обе кисти и с чуть заметной задержкой мягко опустил их. Фортепианному аккорду задушевным баритоном снова ответил тромбон. За ним шёл скрипичный проигрыш; я видел радостные Федины глаза, и из-под его смычка мелким горошком брызнуло и врассыпную покатилось задорное staccato.

Сохраняя бесстрастное выражение лица, передвинул сверху вниз по клавиатуре аккордеона свои коротышки-пальцы Николай Андреевич Каюков. Меха вздохнули и, словно после долгого сна разминая слежавшиеся суставы, медленно пошли в стороны.

С того дня репетировали почти ежедневно. Фридман усаживался на свой скрипучий стул и начинал колдовать. Maestro импровизировал. Он выплескивал из фортепианного нутра звучание целого оркестра, вплетал в исполняемые произведения неожиданные повороты, стилизовал под народную музыку или подражал манере какого-нибудь известного композитора. Иногда в строгую эстрадную оркестровку врывались свежие, ещё непривычные для нас, провинциалов, джазовые аккорды и синкопы, а то вдруг незамысловатая модная песенка наполнялась старинными гармониями: доносился звон колоколов, пели ангелы и, казалось, неземной Дух нисходит на молитвенно притихших лабухов.

В скором времени репетиции превратились в сольные концерты Фридмана. Жители города стали приходить в кинотеатр задолго до начала сеансов, чтобы послушать пианиста; теперь зрительный зал всегда был полон, у входа люди "стреляли" билеты – независимо от качества фильма.

Как принято было писать в газетных репортажах, "результат не замедлил сказаться": на стене позади оркестра распласталось переходящее красное знамя с золотым шитьём "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" и "За отличные показатели в социалистическом соревновании". Знамя вручал САМ.

– Кадры решают всё! – сказал он, пожимая Каюкову руку.

Событие, разумеется, "обмыли" – как всегда, в узком кругу в оркестрантской комнате.

Водку разлили в стеклянные баночки из-под консервов.

– Желаю коллективу успехов в боевой и политической подготовке! Николай Андреевич скороговоркой произнёс тост, пугливо оглянулся на дверь, торопливо сглотнул водку и обтёр губы рукавом.

– Когда страна быть прикажет агоем у нас агоем становится любой лехаим! – Яша жадным залпом опорожнил свой "бокал".

– Допоёшься... на свою голову, – проворчал Ефим Соломонович.

– У нас все равны, – блёклым голосом констатировал Каюков, и неясно было, что он имел в виду: "у нас" – в стране или "у нас" – в оркестре. Выяснять, однако, не стали: все так все, равны так равны, а где "у нас" нам, татарам, как говорится...

Выпили ещё – на этот раз без тоста. Последние капли Яша выцедил из бутылки прямо в рот. Он запрокинул голову, прикрыл глаза, и его острый кадык заёрзал под кожей. Фридман ушёл в угол сцены и там, поскрипывая стулом, тихонько наигрывал.

Как-то раз во время репетиции на эстраде произошла заминка, которую вряд ли кто заметил, а если и заметил, не придал ей значения, а может придал, да не подал вида.

В фойе вошёл Фомин. Фридман на полуфразе прервал игру, торопливо поднялся, вытянул руки по швам; не поворачивая головы, боковым зрением Maestro наблюдал за вошедшим.

Фомин коротким жестом возвратил музыканта на место, и репетиция продолжалась.

Федя вбежал в комнату, баюкая, как младенца, запелёнутую в тряпицу вещь.

– Лежала в комиссионке, – он перевёл дыхание и, откинув край вельвета, поднял над головой старую потёртую скрипку.

– Сколько? – спросил Витька.

– Сто пятьдесят, – ответил Федя.

– Семь поллитр, – подсчитал Каюков.

– Если без закуси, – уточнил Витька.

Фридман протянул руку; не вынимая грифа из Фединых рук, он потрогал пальцами струны. На его прикосновения струны ответили глуховатыми всплесками.

– Пошялста, – попросил Фридман, – geben Sie mir, bitte. Мошна мне? Пошялста...

Федя разжал пальцы.

Пощипывая струны, Maestro подкрутил колки. Затем выставил плечо, тряхнул головой, словно отбросил назад волосы, на месте которых теперь дымилась реденькая седина, пристроил скрипку к плечу, зажал её подбородком и на всю длину протянул смычок.

Много скрипачей слышал я впоследствии. Среди них было немало хороших музыкантов. Были очень хорошие и даже замечательные. Довелось мне услышать исполнителей, чьи имена в мировой табели о рангах уже отнесены к разряду великих ли или уже бессмертных.

Я не думаю, что имя Фридмана значилось среди них. Да и скрипачом он себя не считал – просто, кроме прочих инструментов, умел играть и на этом тоже. Однако, не много раз в жизни испытывал я такое волнение, такой душевный взлёт, когда грудь переполняется, когда кажется, что ничего не существует на свете, кроме этих звуков; они рождаются и льются, и заполняют собой Вселенную...

Когда Maestro, прощально взмахнув смычком, в последний раз коснулся им струны, в протяжное, уже замиравшее пение её вторгся сдавленный взрыв сдерживаемого, но не сдержанного всхлипа. Все оглянулись.

Отвернувшись к стене, в углу плакал Федя.

В тот день Мaestro, как обычно, сидел в углу сцены и играл; остальные музыканты, прервав "козла", готовились к выступлению: рассаживались, расставляли ноты, кто-то продувал мундштук, кто-то пощипывал струны, подкручивал колки.

К сцене подошёл невысокого роста дядечка. Он был в меру навеселе.

– Друг, приходь ко мне завтрева на сынову свадьбу, а, – вытянул дядечка шею к пианисту.

Фридман обернулся к подошедшему и склонил голову. Пальцы его продолжали перемещаться по клавиатуре.

– Будь другом, не откажи, а, – попросил дядечка.

– Он один не пойдёть, – заметили из публики. – Приглашай, отец, всю оркестру.

– А рояля у тя в дому ессь? – поинтересовался кто-то.

– Возьму баян у суседа. Ты, поди, и на баяне играть могёшь, а? вытянул он снова голову к пианисту.

Послышался лёгкий удар палочки, шёпот "р-раз-два-три-четыре", и грянул марш. Проситель потоптался, передёрнул плечами, потеребил мохнатую шапку, то снимая её с головы, то вновь криво возвращая на место, и наконец отошёл в сторону.

На следующий вечер, когда в фойе уже приглушили огни, а отработавшие смену оркестранты складывали ноты и закрывали инструменты, в кинотеатр ввалилась шумная ватага.

– Вот он, язви его в душу! – радостно дохнул вчерашний дядечка табачно-бражным перегаром.

– Знаем, знаем, – весело закивали его приятели. – Поди, не впервой тута. Слыхали, как же.

Фридман надел пальто, наглухо застегнулся, поднял воротник.

Над крышами висела луна.

Ветра не было, кружились снежинки, светились окна, площадь перед кинотеатром была безлюдной, город солидно, не торопясь, готовился ко сну.

Свернули за угол. Сразу исчезли уличные фонари. Освещённая полной луной, ночная улица выглядела загадочной, словно иллюстрация к волшебной сказке.

Maestro шёл молча, утопив голову в поднятый воротник; от его дыхания края меха покрылись белыми ворсинками инея. Разогретые выпитым и ходьбой, спутники Фридмана балагурили, смеялись; они распахнули свои пальто и полушубки, излучая жар и безотчётный восторг существования.

– Не дрейф, паря! – дядечка хлопнул Фридмана по спине. – Наше дело правое, победа будет за нами!

Фридман скосил на него глаз:

– И на наши улитца путит прасник!

Братва одобрительно загоготала:

– Наш человек!

Пересекли железнодорожную линию, подошли к домику, глубоко вросшему в заснеженную землю. Из открытой форточки выплескивались хмельные звуки гулянки, доносилось нестройное пение, гремела радиола.

Вошли и окунулись в суматоху и толкотню прихожей.

Фридмана ждали, обхватили, словно старого знакомого, за плечи, утянули в комнату. Пришедшим налили в гранёные стаканы: "Айда по штрафной!" Брага была тёплой и сладкой, от её духа дурела голова.

Принесли баян.

Гости подсаживались к Фридману, что-то говорили, чокались, лезли целоваться. Подносили стакан за стаканом, жадно отхлёбывали сами, но его пить не принуждали; подымали тосты за здоровье молодых и за выполнение производственного плана, за выздоровление хворой сестры и за освобождение невинно осуждённого кума, за соседа Ивана Петровича и за свояка Петра Ивановича – за всё хорошее и плохое, за что могут пить в течение долгой зимней ночи нетрезвые рабочие люди. И всю ночь, сливаясь с гулом голосов, то перекрывая их, то подчиняясь их требовательной призывности, плыла над сизыми пластами папиросного удушья, перемешивалась со сладкой одурью бражного настоя, растекалась под крики "горько!" вдоль притихших улиц рабочего посёлка нескончаемая, то удалая, то тоскливая, баянная мелодия. Справляли свадьбу.

Набранное крупным шрифтом на грязно-синих афишах, расклеенных по городу, имя гастролёра не встречалось мне прежде, несмотря на приписку "Лауреат Сталинской премии". На мутных фотографиях лицо артиста можно было принять за любое другое.

– Komm mit mir! – Фридман вцепился в рукав моего пальто и поволок по оттепельной слякоти, которая с чавканьем разлеталась в стороны.

Во дворце культуры угольщиков было холодно. Немногочисленные зрители кутались в пальто и шубы, женщины прятали руки в модные тогда меховые муфты. Весь цвет нашего города разместился в первых двух рядах большого нетопленного – по случаю наступившего потепления – зрительного зала. Лепные позолоченные розетки и серпы с молотами на стенах и потолке дворца навевали настроение торжественной тоски и безысходности.

Концерт уже начался, и мы, бесшумно пройдя по мягким ковровым дорожкам, пристроились в плюшевых креслах последнего ряда.

Прямой старик пел высоким, порой в речитатив переходившим голосом, и весь его облик – из неведомого и призрачного мира – и его песни – чужие, невесть в каком далеке придуманные и для кого сюда привезённые, – вызывали недоумение. Подчёркнутая одинокость его фигуры на большой сцене, грассирующая картавость, изысканная, почти карикатурная жестикуляция... что это?

После каждой песни раздавались одинокие хлопки.

– Типичное упадочничество, – сказала Вера Алексеевна, наша литераторша. Она говорила шёпотом, но слышна была даже в конце зала – я сразу узнал её голос.

– Декаданс, – ответила её соседка. Наша историчка говорить тихо вообще не умела.

Объявили антракт. Недружно захлопали сиденья. Людской ручеёк устремился в холодное позолоченное фойе: там торговали разливным пивом.

Фридман направился к сцене, обошёл её, приоткрыл незаметную дверцу, которая вела за кулисы; он опять ухватил меня за рукав и потянул за собой. Дорогу нам преградил пожилой крепыш в полувоенном кителе без знаков отличия – похоже, отставной офицер.

– Сюда нельзя! – он выдвинулся и заслонил собой проход. Тон его указывал на привычку и умение повелевать и подчинять.

– Шаг влево, шаг вправо считается побегом!

– Конвой стреляет без предупреждения!

Фридман шёл, втянув голову в плечи.

В зимней предутренней мути вокруг него молча,

не глядя по сторонам,

маячили такие же, как он, заключённые.

Охранник стоял сбоку,

крепко сжимая обеими руками автомат.

Зэк поднял глаза

и встретился со злобным прищуром вохровца.

Он уже давно заметил,

что все охранники, где бы он с ними ни

сталкивался,

были всегда на одно лицо.

Иногда ему даже казалось,

что и в сорок втором, и в пятьдесят втором его

охраняли

одни и те же люди.

Я никак не ожидал, что Фридман взорвётся.

– Отфали! – тихо, с решительной угрозой в голосе произнёс Maestro, и на его лице появилось выражение гадливости. Отставник растерялся и не ответил; он лишь беззвучно уставился на нас. Фридман брезгливо отодвинул его в сторону; тот, как ни странно, совсем не сопротивлялся. Мы прошли, и Фридман добавил – уже на ходу: – Шфаль!.. – полагая, очевидно, что этим всё объяснил – в ответ на моё молчаливое недоумение. – Топтун! Сфолётш! Хер маршофий!..

В центре пустой сцены, на том самом месте, где застал его антракт, грустным воплощением одинокости возвышался артист. Он оставался таким же прямым, как и во время выступления, только лицо его было склонено к сложенным пригоршней ладоням, и он дышал в них, пытаясь вдохнуть тепло.

Прошло какое-то время, прежде чем он обратил на нас внимание. Его рассеянный взгляд скользнул по Фридману, который, скрытый тенью, был, очевидно, принят им поначалу за рабочего сцены. Потом певец ещё раз взглянул в нашу сторону и вновь отвёл глаза. Но что-то, по всей видимости, обеспокоило его. Он прищурился, покачал головой, как будто отгоняя навязчивое видение, и всё дышал, дышал в ладони.

Наконец, он нерешительно, будто зову повинуясь, двинулся в нашу сторону. Шаг... ещё шаг... и ещё. Глаза его сощурились, длинные пальцы рванулись вперёд, руки, плечи, шея, голова – вся тонкая фигура певца устремилась к нам; губы его шевельнулись:

– Mon Dieu... Боже мой... Бо-же-мо-ой!..

Фридман вышел из тени. Он молчал и неподвижно стоял перед артистом и лишь, не переставая, кивал и кивал и кивал в подтверждение безумной его догадки.

Тогда тишину сцены пронзил крик. Крик состоял из двух взрывов, разделённых промежутком недоумения, неуверенности, неверия, невероятности случившегося:

– Fried...-ma-ann!

И эхом – в ушах, в черепной коробке, под сводами сцены, над миром и временем:

– Fried!-ma-a-a-a-a-ann!

Оба с рыданиями бросились друг другу в объятия.

– Ваш сын может остаться не только без медали, – сказал маме Борис Григорьевич, – но и без аттестата зрелости.

Затем, понизив голос, хотя в кабинете не было посторонних, не было никого, кроме самого директора и моей мамы, он добавил:

– Ваш сын постоянно околачивается в кинотеатре... Там эта певица... Вы меня понимаете?..

– Я вас понимаю, – сказала мама и добавила дрогнувшим голосом:– Я вас отлично понимаю.

Вечером состоялся семейный совет.

В этом месте я не могу не сделать отступления, которое, как может

показаться, к моему повествованию отношения не имеет. Но в жизни всё

невероятным образом взаимосвязано; при, казалось бы, несомненной

материальности нашего существования вдруг обнаруживается не– или

над– реальная, необъяснимая, даже как будто "потусторонняя"

иррациональность бытия, без которой прервалась бы связь времён и всё

рухнуло бы в тартарары. Мне часто хочется оглянуться назад,

разобраться в том, кто я, отыскать причинность, благодаря которой на

пёстрой канве жизни вырисовался причудливый рисунок моей

единственной, ни на чью не похожей – судьбы.

Я вырос в провинциальном шахтёрском городке. В нём, конечно,

присутствовали все внешние атрибуты социалистического города:

кинотеатр, дворец культуры, музыкальная школа, драмкружок дворца

пионеров, литобъединение при редакции городской газеты. Я говорю об

этом без иронии или насмешки; напротив: слава Богу, что это было.

Какое счастье, что в наших – далёких от признанных культурных

центров – краях время от времени, словно добрые посланцы, появлялись

светлые люди, закинутые сюда – кто по несчастью, кто в результате

личного краха или преступлений режима, нередко проделавшие горький

путь, полный лишений и потерь – затем лишь, чтобы оставить

животворный след в судьбе случайно встреченного подростка. Уместно

здесь поразмышлять о предначертании, о миссии, о Высшем Промысле.

Было в нашем шахтёрском городе крупное, по нашим понятиям, учебное

заведение – горный техникум. Литературу в нём преподавал педагог по

фамилии Подкорытов, немолодой уже человек (к сожалению, не помню его

имени-отчества, а всего вернее – я этого и не знал).

Был он, кажется, из "лиц с административным ограничением мест

постоянного проживания".

Его ученики – будущие горные мастера, маркшейдеры, геодезисты – во

время классных занятий писали сочинения об образе положительного

героя – строителя светлой жизни и о прочей белиберде; иногда, между

делом, учитель читал своим питомцам стихи Тютчева, Блока,

Пастернака, а также, как я теперь понимаю – не называя, разумеется,

имён – и Ахматовой, и Гумилёва, и Мандельштама, и Цветаевой, и – кто

ведает, кого ещё. Мальчишками-студентами записанные в школьные, в

клеточку, тетрадки, стихотворные строки выходили из-под контроля и,

безымянные, устремлялись "в люди".

"Сейте разумное, доброе, вечное..."


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю