Текст книги "Мера моря. Пассажи памяти"
Автор книги: Ильма Ракуза
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
XXIII. Крещение брошенностью
Так далеко назад
растут корни
Брат плюшевый мишка одинокие ночи
Сердце в тройном прыжке
Что дальше?
Mother is not available right now
Открываю пушистые двери
За дверями огромная сцена
Там играет ребенок
Играет во что?
Деревянная лошадь, скакалка и пр.
Давай
слышен голос извне
давай
Сублимируй
XXIV. Читаю, следовательно, существую
Кровать как шатер, и куст сирени, и стол тоже, если сидеть под ним на корточках, расшифровывая ряды букв. Смысл, рождающийся при этом, приводит меня в возбуждение. Перед моими глазами встает мир. Вот я сижу, тощая как щепка, и улетаю на воздушном шаре. И встречаю Лилли, зайца по имени Орландо и фею, которая умеет готовить. И для разнообразия разбойника, который очень хочет заполучить сундук с сокровищами. История такая: разбойник, который в то время еще не был разбойником, а был просто хулиганом, хотел найти себе подружку, но так как вид у него был дикий и ужасный, найти никак не мог. Вот разбойник и подумал: может быть, девушка меня оценит, если я задобрю ее хорошенько? Буду баловать украшениями, сластями и прочими приятными вещами? Нужны сокровища, и немедленно. И он решил: надо поездить по разным местам, заезжать на каждый постоялый двор и слушать, что говорят. Всегда можно узнать что-то, что пригодится. И в самом деле: однажды осенним вечером, когда бушевала буря, в глуши, на постоялом дворе «Старый фазан» он подслушал один разговор. Двое парней рассказывали про старую вдову, которая накопила огромное богатство. Живет на краю леса, одна, поблизости только овцы. Черт знает, зачем старушенции этакие деньжищи. Услышано, сделано. Уже на следующий день разбойник разыскал этот дом и, надежно укрывшись в лесу, стал смотреть, что же там творится. Собаки не лают, овцы далеко, пастуха не видно. У старухи есть куры и кошки, она кормит их по утрам и вечерам. Ночью в доме тихо и темно, как в утробе матери. Если ему улыбнется удача, он сможет незаметно подкрасться, пробраться в дом через заднюю дверь и – если поможет луна – поискать сокровище. Месяц в ту ночь светил неярко, и задняя дверь поддалась под его нажимом. Теперь тихо, топ-топ-топ, из прихожей в комнату. Обшарить мебель, поискать под подушками и за обивкой, осторожно. Сундука нет. Под древним диваном только паутина. В стенном шкафу стопкой сложено белье, но деньгами и не пахнет. Разбойник пошел в кухню, в животе у него урчало. Он нашел хлеб, и смалец, и кувшин молока. И вот, когда он угощается всем этим, взгляд его падает на приоткрытую дверь в кладовку. Ну-ка, посмотрим, что там прячет старуха. В кладовой темно, и она так набита добром, что разбойник сразу спотыкается. Ругнувшись, разбойник пытается ухватиться за балку, и на пол с глухим стуком что-то падает. Он в ужасе замирает, но в доме никакого движения. Тогда он начинает искать в темноте на ощупь, ему попадаются лишь горшки и стаканы. Наконец, у самой стены он натыкается на перевернутый кувшин. Поднимает его и нащупывает матерчатый мешочек. А в мешочке – деньги. Святая Мария, нашел! Скорей спрятать мешочек под жилет и бежать. Но тут он локтем задевает какой-то предмет, который с грохотом падает на пол. Поздно. Шаркая ногами, идет старуха: «Кто здесь?». Он смотрит на нее из темноты и не трогается с места. Ну, и остолоп же я, думает он. А старуха не робкого десятка. «Что ты ищешь?» – напустилась на него она. «Мне нужны деньги, матушка, я не знаю, где их взять». «Ага, ах, ты безобразник», – говорит она с сердцем, но без злобы. А в руках уже держит свечку. «Зачем тебе деньги, отвечай?». А он: «Чтобы жениться, матушка. Я так одинок». Это ей понятно. «И у тебя нет никакой профессии, бездельник?». Он сокрушенно качает головой. «Ну-ка, отдавай то, что стащил, и я тебя хорошенько выпорю». Он не хочет, ни за что не хочет отдавать. Но рука сама лезет под жилет и роняет мешочек. «Ты – разбойник, – говорит старуха. – Но я все же хочу отучить тебя от твоего ремесла. Вот возьми…», – она лезет под рубашку и вытаскивает крупную купюру: «Это чтобы ты успокоился, и дал покой другим, негодяй». И добавляет с усмешкой: «Так за зло платят добром. Понял?». Он стоит как каменный, и чувствует такую слабость, словно его высекли. «Благодарить меня будешь потом, – говорит старуха. – А теперь иди». Разбойник что-то пролепетал, неловко поклонился и через заднюю дверь с грохотом выбежал наружу. Луна насмешливо улыбнулась ему и пропала за деревьями. В лесу теряются и следы разбойника. Но поговаривали, что он исправился, нанялся к кузнецу и нашел себе красивую невесту, красавицу из красавиц. Которую баловал, как только мог.
Чтение – это приключение. Я выбираю книгу, решаю что, где, когда и как я буду читать. Она принадлежит мне, я глажу переплет, пробегаю по шершавым или гладким страницам, изучаю иллюстрации. Но внешняя сторона сама по себе не имеет значения, книга – это гораздо больше: чудо превращения, сундук с сокровищами, полный историй, мир, возникающий из букв. В одно мгновение меня завораживает что-то, о чем я не имела никакого понятия, что превосходит все мои представления и фантазии. И получается такой фокус: мне вдруг кажется, что все это про меня. Ага, точно, я же знаю!
Читая, я открываю саму себя. Читая, я открываю другое: давние времена и далекие континенты, мне открываются чужие люди и чужие нравы, животные, сказочные существа, чудовища и небесные создания. Джинны и гномы, громады облаков и пиратские шхуны, ливанские кедры и волшебные лампы, ведьмы на метлах и дряхлые короли. Водовороты и цветочные поцелуи, индейские вожди и говорящие гуси, летучие собаки и девочка со спичками, и тореро со всем антуражем.
Я не могла насытиться. Я пропадала в этом параллельном мире. Едва я брала книгу в руки, обыденность, все, что было вокруг меня, бледнело. Читая, я воспринимала все с особенной силой: ярче были цвета, насыщеннее запахи и вкусы. И этот сердечный трепет, бабочки в животе. Лежа: an enchantment.
Брат что-то бормочет себе под нос, мама зовет, я ничего не слышу, не хочу слышать. Мой шатер-читальня плотный, хоть из пушки стреляй.
Еще до школы я жаждала чтения. Мама достаточно мне читала, теперь я могла сама. На новом языке: немецком. Я учила его с жадностью, по книгам. Перескакивала то, что не могла понять с лета, зачарованная повествованием. Постепенно заполнялись пробелы, мой словарный запас становился все больше и больше. Вскоре я обошла тех своих одноклассников, которые читали меньше и были прочнее привязаны к швейцарскому диалекту. На диалекте я тоже говорила, но по необходимости. Он не проникал в меня. Разговоры с самой собой я вела на литературном немецком, на языке книг.
Это означало отстранение. От дома, где домашним языком по-прежнему оставался венгерский, от окружения, где говорили на диалекте. У моей внутренней жизни был другой выговор. Я его холила и лелеяла как нечто драгоценное, свое. После трех языков, которые я уже освоила, четвертый стал точкой схода и пристанищем. Здесь я хотела обосноваться, здесь я строила себе дом. И он должен был быть крепким.
И неважно, что большинство чувств ускользали в венгерские слова. Что с животными и маленькими детьми я вдруг начинала говорить по-венгерски. Моей нежности так было проще проявляться. Мой слух навсегда сохранил сказочные уменьшительные формы: «Jaj, cicuskám-micuskám, mit csináljak?». Отчаяние бедной девочки по-немецки звучало примерно так: «Ах, киска-мурыска, что мне делать?». Но именно примерно. С эмоциями венгерский язык обходится куда изобретательнее.
Теперь нужна голова. Ребенок-школьник уже не маленький. Из книг он узнает больше, чем ему может предложить повседневность. Он всасывает чужой опыт и делает его своим. Иногда у него кружится голова от этого бега в семимильных сапогах, словно он далеко перегнал самого себя. Мама давно уже не знает, что у ребенка в голове. И ребенок очень горд этим.
В тишине своего шатра он царапает на бумаге строчки. Собственные предложения. «У бабушки острая голова и бородатый подбородок. Она чистит трубы. Я так не хочу. Я и принцессой быть не хочу. Принцессы все несчастные. Я хочу жить на море и смотреть на корабли».
XXV. Форма. Фасад
Когда я читаю, я не здесь. Когда я пишу, я не здесь. Я это я или давно уже часть какой-то другой истории?
Когда я читаю, я снимаю с себя предписанные роли. Я больше не заботливая сестра, не послушная дочь, не «подходящая» иностранка, не терпеливая подруга, не честолюбивая ученица, не ребенок с образцовым поведением. У меня было много обликов и пристрастий, семейств и сфер деятельности, я жила в Петербурге и Багдаде, Лапландии и Шанхае, я меняла жизни легко и словно галопом. Выбор у меня был, а вот мук в реальной жизни не было.
Реальная жизнь была тесной. Или мы сделали ее тесной. Эмигранты, иностранцы, это прилипло к нам как клеймо. Я стояла на узком балконе и смотрела на дома напротив. Вместо моря эти желто-коричневые здания, справа темная стена леса. Горизонт ограничен. И в этих границах царит строгий порядок. Газон аккуратно подстрижен, стойки, где чистят ковры, блестят, правилами прописан порядок запирания дверей, метения дорожек, соблюдение тишины ночью (с десяти вечера «шум», включая и музыку, был под запретом). Мои родители строго придерживались этих правил, как бы доказывая, что они годятся для Швейцарии. Строго прижимали палец к губам, призывая детей к молчанию. Это был не Триест с его теплыми ночами, которые выманивали из дома. Здесь после десяти вечера сбежать можно было только в книгу, в безмолвное воображаемое приключение.
Мама тоже читала. И папа читал. Газету.
Были ли у нас соседи? Как их звали? Вышло ли общение с ними за рамки обычных приветствий на лестнице? Мы были «чужаками», за нами строго следили и скептически изучали. О более близких отношениях нечего было и думать, пока, во всяком случае.
И все же, я думаю, что родители перестарались в своем боязливом стремлении соответствовать. Особенно мама была подвержена страхам. Из опыта своей юности в маленьком городке она извлекала одно правило поведения за другим. Один и тот же вопрос: а это прилично? Или: что они о нас подумают? Они – это остальные, те, которые решают и устанавливают правила. Мама молчаливо покорялась этой власти, власти большинства, которой она в одиночку не осмеливалась ничего противопоставить.
Уже в то время, в семь лет я противилась такой податливости. Нет, выделяться я не хотела. Не хотела, чтобы в школе высмеивали мою экзотическую долгополую цигейку, и предпочитала ходить в старательно застегнутом на все пуговицы матерчатом пальто, как и другие девочки. Но это все было внешнее, или почти все. К страху это никакого отношения не имело.
И не спрашивайте меня, что положено, а что нет. Почему надо ходить в танцшколу, на занятия по фортепиано и пр. Что это, обывательское представление о комильфо? Мещанские правила поведения? Почему мама настаивает на ответных визитах, даже если люди ей не нравятся? И о чем там говорят, о чем сплетничают? Я чувствовала в себе того, кто может испортить веселье, неправильной фразой сорвать игру, разрушить хрупкую конструкцию любезности, спровоцировать скандал. Но я сдерживалась, из уважения. Мы и в самом деле были чужие, мы и в самом деле были не совсем такие, как они. Я не хотела никого разоблачать. В том числе и маму, главной целью которой было сохранить лицо, соблюсти приличия.
Приличия. Форма. Фасад. Все это было связано. И вызывало у меня глубокие сомнения.
Мои книжные миры не лгали. И не лгала я, когда искала в них убежища. Вводила ли я кого-нибудь в заблуждение? Утаивала ли, что я была счастлива? Я отсутствовала, и так было лучше. Я скрывалась, и тому были свои причины. В моем убежище мне было все равно, что они обо мне думают.
Что думали окружающие, когда на меня наваливалась мигрень? Я была такой беспомощной и беззащитной, что все правила на свете превращались в ничто. Я была жалкой. Трудно было не соответствовать более. И не по своей воле.
С этим мне приходилось жить. Как и с принятыми уже по своей воле решениями. Когда я была в состоянии их осознанно принимать, я говорила своей чуждости «да». Лучше чуждость, чем лицо и приличия, форма и фасад. Потому что чуждое – это много.
XXVI. Музыка
Л. говорит: А воспоминание не сродни условным рефлексам?
П. говорит: И вдруг тянет вниз, в глубину. Как испуганную рыбу.
А. говорит: Без юности я бы обошелся. It was truly cruel.
Д. говорит: А чем меня задевает это «тогда»?
Тогда это тогда? А сегодня это сегодня? Время – не катушка ниток. На шнурок ничего не нанижешь. Мои воспоминания похожи на дрейфующую глыбу льда, которая возвышается, потом погружается, пока постепенно, очень постепенно не становится меньше.
Против таяния не возразишь.
Но еще остаются выступы, тут и там. У них есть контуры. Есть вес.
Фортепиано было взято напрокат, ореховое дерево. Каждое нажатие клавиши – звук. Папа играл на виолончели, мама на фортепиано. Словом, она победила. Так «положено». Я бы лучше водила смычком по струнам, обрабатывая звук, размашистым движением. Фортепиано потакает желанию побренчать. Раз, и аккорд.
Аккордами я набирала очки в своих собственных глазах. Часто они получались впечатляюще выразительными. Импровизация, и не без величественности. Это и на брата производило впечатление.
Потом пришла школа и отрезвление. Нотная грамота, упражнения для беглости пальцев и прочее. Основательно и по-венгерски, начиная с «Микрокосмоса» Белы Бартока, тетрадь 1. «Шесть мелодий в унисон», «Нота с точкой», «Повторение», «Синкопы», «Параллельное движение», «Зеркальное отражение», «Смена позиций», «Вопрос и ответ», «Противоположное движение», «Имитация и обращение», «Канон в октаву», «Танец в форме канона», «Дорийский звукоряд», «Фригийский звукоряд», «Свободный канон», «Пастораль», «Хорал». Ухо приучалось к бдительности, пальцы к самостоятельности. И я при помощи музыки училась элементарным фигурам мысли.
Иногда я резко захлопывала деревянную крышку пианино: хватит. Клала на нее голову, чтобы отдохнуть. Играть на пианино – это не читать, не писать, это рождает совсем другое чувство. Это была муштра (Training), и результата часто приходилось ждать долго. Но было в этом обещание успеха: выученная целиком вещь как счастье. Да, в конце было счастье, а не с большим трудом расшифрованный смысл. У музыки было свойство в какой-то момент неожиданно становиться ясной. Я рано поняла, что каждое вложенное усилие вознаграждается.
Но занималась я бессистемно, застревая на своих «любимых» местах, которые я с восторгом повторяла. Пока «Нотная тетрадь Анны Магдалены Бах» не избавила меня от этой дурной привычки. Из отдельных нот складывались пассажи. Движение захватывало меня и несло, закономерно и сильно. Никакого упрямства, никакого своеволия: Бах. Бах остался со мной навсегда, согласный с пульсом моей жизни.
Я была дитя слуха. Музыка тут же отвлекала меня от всего другого. Стоило только включить дома радио, как я больше ни на чем не могла сосредоточиться, только отбивала ногами такт. Едва из динамиков доносилась какая-нибудь мелодия, и все вопросы матери оставались без ответа. Что для других было просто звуковым фоном, для меня непроизвольно выходило на передний план. Я слушала – и молчала. Независимо от того, нравилась мне музыка или нет. Иногда она меня даже злила, но противостоять ее напору я не могла. Она забиралась мне в уши, заползала все глубже и глубже. И чтобы избавиться от нее, требовалось приложить усилия. Особенно упрямыми оказывались «уховертки», навязчивые мелодии. Единственным средством от них было – громко запеть что-нибудь им назло.
Я пела много. Больше всего мне нравилось петь, когда меня никто не слышит. А в Триесте было по-другому. Там я без всякого стеснения могла подойти к кому-нибудь в трамвае и спеть песенку. Мой репертуар состоял из венгерских и словенских песен. Я помню «Debrecenbe kéne menni», «Az a szép, az a szép» и «Moj očka ma konjička dva». Однажды мама взяла меня с собой на телеграф, и там, в деревянной кабине, я спела в серебряный раструб. Результатом явилась маленькая пластинка, запечатлевшая мое радостное пение.
Потом я пела для себя. По дороге в школу, на качелях, на вечернем лугу. Пела не известные песни, а собственные импровизации, чаще всего в миноре. Тексты песен я к тому же запоминала плохо. Лучше уж самой придумать что-то и мурлыкать себе под нос. Мурлыкать получалось хорошо, а насвистывать – нет. (Свистел хорошо брат, который петь не хотел).
По сути, пение шло у меня изнутри, как будто что-то хотело обрести выражение. Так пела Амелия, от избытка чувств. В то время как Миши не издавал ни звука.
Сейчас я пою в машине, одна. Пою при быстрой ходьбе русские солдатские песни, у которых нет конца, потому что конец является началом. И опять с начала, и дальше, дальше. По равнине, по степи. «Полюшко-поле…». И нет конца и края.
У Бартока я находила венгерские, словацкие, румынские народные песни. Он собирал песенное наследие и обрабатывал, в том числе и для фортепиано. Я играла его крестьянские и колыбельные песни. И однажды, много позже, стала разыскивать оригиналы. Слушала хриплые голоса на поцарапанных пластинках. Слушала визг, жалобу, бормотанье из беззубых старческих ртов. При всей унылости, в них была сила. Потому что мелодии заземлялись ритмом.
Ритмы Бартока (стучащие, пунктирные, экстатические). Парящие пассажи и кантилены Баха. Мои изыскания шли от Б до Б, мелкими, ровными шажками (словно шагали пальцы).
Что такое музыкальность? Мой слух был чутким. Я пела чисто. Я различала тона. Они порождали телесные ощущения, как и ритмы. Уже в Триесте я качалась в такт музыке на пляже.
Слушать, слушать, слушать. И подражать. Не обращалась ли я со словами, так же, как с музыкой? Мне было лет восемь, когда мы поехали во Францию в отпуск. Там я впервые услышала носовой французский, элегантность которого сразу же меня очаровала. Не прошло и десяти дней, как я начала имитировать французский: звуки, интонации, la belle musique. Хотя то, что я говорила, и не имело смысла, но звучало обманчиво похоже. Под надежной защитой нашего «студебеккера» я парлекала «по-французски», к удовольствию моих родителей, которые находили это забавным.
Больше звуков, чем смысла.
Еще и сегодня чужой язык я воспринимаю ухом. Именно потому, что я ничего не понимаю, особенности его звучания для меня пластичны: гортанность арабского, сонорность литовского, напоминающая древнегреческий язык. Фламандский язык «Дяди Вани» в постановке Люка Персеваля раскрыл для меня пьесу по новому, сделал ее современней и выразительней. И более плотной.
Ушко, ушко, слушай лучше, но не переслушай.
И ухо в ответ: I don’t care.
XXVII. Поцелуи
У Верни светлые волосы, смеющиеся голубые глаза и уверенный голос. В классе мы сидим порознь, но на переменах наши головы тут же сдвигаются. Он поддразнивает меня, я это позволяю. Это игра. Не такая, как «ад и рай», где надо скакать на одной ножке. Верни чего-то хочет от меня, какого-то подтверждения, может быть, жеста. О книгах мы не говорим. Книги его не интересуют. А вот мячом попадает в цель – и в меня. Привет, это значит, отвечай. Верни сильный, и хочет мне это доказать. А я? А я использую свободную от школьных занятий вторую половину дня среды. Давай пойдем в поход, как индейцы. Слегка изменить наряд – и да, непременно, в лес.
Мы пока еще не вдвоем, другие тоже хотят с нами на охоту. В перьях наша компания выглядит грозно, а потом мы жарим колбаски на палочках. Но мы с Верни многозначительно переглядываемся. Когда я поскальзываюсь на мокром камне, он помогает мне подняться.
Я считаю прикосновения. Считаю бессознательно. Быстрое локтем, мимолетное по плечу. Даже если он просто задевает меня, я ощущаю легкую дрожь, и мне становится жарко. И я начинаю считать дни до следующей среды. Это я делаю осознанно, с нетерпением. Нам хочется встретиться вдвоем.
Что я говорю дома, я не помню. Верни ждет меня на улице. Мы бредем из моего района в его. В первый раз я иду его дорогой, от школы в другую сторону. Мы пересекаем оживленную Форхштрассе, сворачиваем на улочку поменьше. И дальше, в лес Бургхёльцли. Здесь я еще не бывала. Мой лес, индейский, расположен между школой и домом, по сторонам Веренбахского ущелья. Этот, другой лес, чужой и незнакомый. Словно чувствуя мою неуверенность, Верни берет меня за руку. Молча мы идем по узкой тропинке. Долго еще? Ни ручья, ни шума воды, этот лес странно тих. Вот только птицы. Верни? Не говоря ни слова, он тянет меня в заросли. Кладет руку мне на шею. И вот мы стоим, лицо к лицу, и смотрим друг на друга. Меня бросает то в жар, то в холод, мне весело и страшно одновременно. Но потом все происходит быстро. Мы целуемся в губы. И не можем остановиться.
И сладко, и влечет, и смущает, и… быстро набрать воздуха и опять. Язык экзальтации. Дурацкое занятие.
И вот мы трем глаза, словно очнувшись от сна. Вдруг.
И возвращаемся по тропинке назад. Будем надеяться, нас никто не видел. Теперь нас связывает тайна. Тайна двух влюбленных второклассников. Наши щеки горят, пульс скачет. Верни, неловкий в словах, говорит, что я его принцесса. Значит, он – мой принц. Но я ничего не говорю, только цепляюсь за его руку и мечтаю о следующем поцелуе.
В школе говорят: у тебя жених! Я краснею так, что отрицать бесполезно. Верни мягче ко мне, уже не дразнит. Как преступники, ищем мы тихий уголок, чтобы перекинуться парой слов и договориться о следующем свидании. Тоска сильна. Любопытство сильно не меньше.
Я рассеяна. Верни ставит крест на моем чтении и вторгается в мои сны. Под сияющим фиолетовым небом мы целуемся на пляже. Его губы пахнут свежим хлебом, и я кричу: сожми меня крепче! Все безвоздушно, невесомо, своего рода парение. Пока будильник не положит конец этому счастью.
Мы барахтаемся в школьных буднях, выкручиваясь, с ложью, головной болью и упадком сил. Тайна утомляет. Нас несет за черту, прочь от школы и ее давления. Нет, так нельзя. Есть глаза и стук пальцев, призывающий к порядку: к чему это приведет?
Я хотела бы зарыть свою грусть в лоно кровати. Или лучше – спрятать на плече у Верни. Прежде чем его образ во мне распадется. Его теплые губы. Почему нас не оставят в покое?
Поцелуи стали поцелуями краденными. И печаль потихоньку растет. Солнечный мальчик Верни берет на себя роль утешителя, но надолго ли? В Бургхёльцли нам навстречу попадаются безумцы из сумасшедшего дома неподалеку. Они смешно ухмыляются, скалят зубы. Я говорю: пойдем, мне здесь не нравится. И однажды я говорю: хватит.
Боль, которая растет во мне, огромна и горяча. Она приходит волнами и грозит меня проглотить. Не уступает ей только яростная мигрень. Я спрашиваю Верни: а ты? Он смущенно смеется, потому что не может ничего сказать. Я спрашиваю: можно разучиться целоваться? Нет, говорит он. И еще раз: нет.








