Текст книги "Русология (СИ)"
Автор книги: Игорь Олен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Умница! – я похваливал.
Поплавком стала пробка, что была в тумбочке, а грузилом стал болт.
– Червяков копать? – он шутил. – Под снегом? А земля мёрзлая.
– Слепим их.
Я взбил тесто, и, пока делалось, испытали снасть в чашке. Сын мой ушёл в процесс. А я тешился, сознавая: наша 'рыбалка' мчит полным ходом. Тесто я покромсал.
– Ишь, белые червяки зимой! На таких мы поймаем всех-всех-всех рыб! – смеялся он.
Речка Лохна здесь мелкая и студёная. В ней уклейка с плотвицей, крупное редко; асы таскались, помнится, тщетно, и новички так.
Выбредя к зарослям караганы-акации над сугробной калиткой, – к нижней так называемой по-над поймой дороге, что мимо Квасовки вьёт в Мансарово, – я нашёл, что какие-то два юнца прут мимо, и наст держал их. Впрочем, держала соединявшая два селения с Флавском и меж собой топтанная тропа. Мы сверглись вниз. Я давил сугроб, сын брёл следом с черве-пакетиком. А вверху – два юнца идут... А за ними – мой дом... Сколько нас, нисходящих, так провожал он? Первый был воевода, гордый боярин (дол весь был речкой); был затем Алексей Еремеевич, автор сельских 'эпистол', средний уж дворянин; был прадед, просто крестьянин (Лохна ужалась вниз от ракиты, той, самой древней здесь и единственной); был мой дед, Александр Еремеевич, инженер-капитан. И в финале здесь я – худосочный, конченый лузер с суженной до моих социальных, экономических и духовных мер Лохною. Рядом – сын, к возмужанию коего речка станет ручьём. Пройдя к косе, я нашёл взглядом отмель; здесь, полувек назад, мой отец шёл по лаве (мост-настил) в Квасовку. За водой и большой луговиной – кромка Тенявино из безлюдных изб у подножия склона, ибо Тенявино как по левому, так по правому берегу.
Поплавок мельтешил в волнах и сносился течением в снежном ложе с льдистой каймою. Се – ловля рыбная Квашниных, спустя века за аксаковской.
– Нету рыбок... – тихо скорбел сын.
Мы прошли, где виток быстрины делал заводь, где поплавок не скакал как чёрт.
– Посижу?.. – Сын, сказав, опустился на корточки и ушёл в себя. – Почему мы – в деревне, мама в Москве?
– Так вышло.
– Пап, а ты денежный? – он смотрел в волну.
– Нет.
– Ты умный, про языки писал – и стал бедный? Мне учить музыку, чтобы бедным быть? А зачем? И я слышал, нет средств учить меня. Вы в Кадольске, пап, спорили, что продать нужно что-то, и будут деньги.
– Брáтину... Знай, давным-давно, лет с полтысячи, тут чертог стоял у большой реки Лохна. Жил в нём твой пращур... – Я чуть помедлил. – Брáтина, что вы с бабушкой продали б, – от чертога. Это наш бренд, лицо.
– Я хочу динозавра, ну, электронного. По колено мне. Заведёшь – он рычит... Пап, клюнуло!
Поплавок утонул. Я повёл его вверх... прочь... крýгом... Вздыбилась ветка, капая влагой, – и леска лопнула. Сын заплакал. Весь апокалипсис для него – топляк, что сожрал крючок лютым образом. Делать нечего. Мы пошли по тропинке к нашему дому, и я накладывал шаг на шаг, чтоб ему было легче в твёрдой нивальности, чтоб вообще проторить путь, кой, я угадывал, пригодится. Наст истёк в желтотравные кручи. Я вынул спички.
– Будет гореть? Пап, дай мне!
Он спичкой чиркнул. Высушен югом, яр вспыхнул с треском; флора чернела. Сын, завизжав от чувств, бегал, сравнивал, комментировал, оборачивал белозубый лик. Я же – думал. Жуть люблю вид горящих трав и их запах с поры, когда мальчиком на Востоке видел пожарища, умиравшие подле вод. Я взглядывал в их текучее зеркало, чтоб понять: почему вдруг застыл огонь? почему он смиряется влагой? Видел же я в ней – себя. Отражение нам даёт рефлексию, вот что понял я. Также понял, что, раз огонь сник, в рефлексии, значит, гибель. То есть познание как рефлексия бытия есть смерть? Незнание живоносно?
Все палы местные – эхо палов из детства. Здесь ежегодно в пал жралась пойма, жар несло во дворы, к разлогам, в пустоши. Как-то вспыхнули саженцы; старым, с толстой корой стволам низ ожгло; дом едва не сгорел; и сегодня я сберегал его (во все дни, обнажись трава, я её опалял, творя кольцо безопасности).
Сын всё сжёг. Мы вернулись с Планеты Пожаров в стылый март Квасовки; каждый шаг означал взрыв пепла.
Вызналось, что юнцы, те два, что нам встретились, – ну, а кто ещё? – унесли ранец с крупами, чайник (ради цветмета), электроплитку, с тяжким трудом доставленные вчера... Есть надо. Выйдя, я через сто шагов повернул с тропы к палисаднику, за которым изба была – в два окна, с низким цоколем и с проваленной крышею, без веранды, но, странно, с белым, отполированным, точно мрамор, крыльцом. Я близился... Появился старик, квадратный, в мятой папахе, светлые брови как бы срослись, насупленный, в безрукавке, в фетровых бурках книзу под брюками.
– Ты, товарищ Рогожский Павел Михайлович? – вёл он громко, даже и слишком, словно бы ждал меня.
Мой отец, раз приехав, вспомнил в соседе парня-бухгалтера маленковских дней. (Мой отец показательно не любил бывать и действительно не бывал здесь, 'в области мёртвых с родственными тенями', как он звал Квасовку).
– Не хозяйка ли? – Я услышал вдруг грохот из самоё избы, а потом и шаги там.
– Как же, хозяйка... Дура Степановна в Туле, на онкологии, – отвечал он, стоя в проёме, пасмурно супясь. Он меня не впускал к себе. – За грехи её. Пусть лежит теперь... Или сдохла?.. Пусть. Продала дом, – сам я в тюрьме был, – и затолкалась сюда, где мучусь.
– Списывалась, – вёл я, – с тобой, сосед. Я письмо твоё видел.
– Хрен, в воду вилами... Пишет вот! – Он взмахнул телеграммой. – Мне, глянь! Закваскину!! Николай Фёдорычу! Глянь, бланком! 'Буду днях сын'... – Он кашлянул. – Дочь в Орле. Но дочь, что с неё? Баба бабою... А вот сына не знал почти: он малой был, я сел за правду: за расхищение... Не давали жить... Я всегда знал: придёт пора! С Маленкова знал и тогда начал бизнес по ГээСэМ. Фартило. Ой, наварил я... Выследили, сломали жизнь! Вот и дом тебе продал из-за советчицы той Степановны. Ныла: сыну бы деньги, я вся больная, а ты на зоне; а, пишет, он мне даст тысячи, и мы с ними найдём, где жить, когда выйдешь-то. Пол-Тенявино, пишет, изб пустых, хоть в какой селись, а москвич хочет в Квасовке и серьёзный. Вроде, Рогожский Павел Михайлович даст три тысячи... Дура-баба тупая! А ты разумный, – он усмехнулся. – Три за старьё дал... Ну, ты хитрюга! Знал, что Горбач обнулит рубли? – И он сунул мне фото: брови срослись в одну, взор бессмысленный, мутный, вислая челюсть над гимнастёркой с лычкой ефрейтора. – На, смотри!
– Не отец ли?
– Он! – подтвердилось. – Твой дом был наш тогда. У нас отняли. Комиссар забрал... Был такой гад Квашнин, пьянь-голь, к боку маузер и давай; храм рушил, многих убил, гад... Мы-то, Закваскины, – из дворян все... – Он, икнув и пройдя в дом, выпил спиной ко мне из бутылки и возвратился вновь врать про сына, что 'хоть по зонам – а человек стал'. (Мне говорили, маленьким он угнал мопед, сел за кражи и за разбои – в сходство с отцом, сидевшим как при Хрущёве, так и при Брежневе за хищения).
Я оформил дом в Квасовке на жену мою, что давало свободу от ситуации и чего я лишился бы, появись как Квашнин (Кваснин), что немедленно возбудило бы цепи чувств: антипатий, симпатий всяких тенявинских, квасовских да мансаровских и других незнакомцев, – и вовлекло бы нас в отношения; между тем как чужой, Рогожский, я в стороне. Так было. Нынче я слушал злого, хмельного соседа ради каких-нибудь новых сведений о моих здешних предках, но и с брезгливостью, что родят во мне словопрения, ибо, думаю, ложь – их функция.
– Мы дворяны здесь. А Квашнин Алексашка – тот комиссарил... Батя был кавалер. Георгия! Квашнины были наши все, крепостные. Наши тут мельницы, и колбасные, и кирпичный завод, и сёла... Что молчишь? А знай раньше, при коммуняках, враз бы донёс в райком? – Он толкнул меня. – Так, товарищ Рогожников? Знал ты бар в твоей жизни, будь ты хоть кто?.. Сын едет! Встречу в хибаре, а не в родительском доме, дура жена продала, блядь! Сын, врала, требует, у меня, врала, рак нашли. Стерва баба... Был я бухгалтером – иждивенила и ходила фря. Стала скотницей, потому как второю отсидкой фáрты закончились: не работал, жили подворьем. Пенсия рубль всего! За один только свет плачу огромадные суммы! – Он посморкался. – Батю бы! Помер, внука не видел. Он ведь в гулагах, по Солженицыну, тридцать лет сидел, сдох с чахотки, так и не дожил, что коммуняки нынче похерились и его внук – министр, считай. Потому как, Рожанский, сын мне гербы шлёт. Малый, ты понял?
Бланк был казённый, из канцелярии Государственной Думы.
– Правит Россией сын, – построжел старик. – Я грешил: он по тюрьмам. Ан, вишь, в правительстве... Значит, прибыл ты? Что же, здравствуйте. Заходил надысь, малый в снеге играется. Прибыл, думаю. Надоело твой дом стеречь. Сколь ворья пугнул! Растащили бы, где имел я родиться в тысяча девятьсоттием. Хошь не хошь, а плати мне за стражу. Мало своих забот? Лиственницы снесли бы. Кто спас? Закваскин. Ты это помни.
– Мне рассказали.
– Врал твой Магнатик. – Вновь он насупился. – Первый вор твой Магнатик, спрашивай хоть кого... вон, Гришку хоть Заговеева... Дай полста.
Охранять мой участок я не просил его: воровали в ночь, первое; во-вторых, если б наглости набрались влезть, что старый сторож? мигом прибили б... Дав ему деньги, я зашагал прочь, слушая, что теперь он селёдку купит, выходил денежки караульною службой.
– Ну, ты бывай в дому я тебе сохранил, сосед!
– Здесь юнцы прошли. Видел, Николай Фёдорович? – вспомнил я.
Он вдогонку нёс ересь.
Но я не слышал, схваченный болью, чувствуя, как моё отношение к миру сгладилось; тягость схлынула, точно я получил свет истин. Мысли исчезли вдруг, и я радовался и желал одного: быть вне тьмы, наступающей валом сверху и снизу, пусть я в сияньи солнца и снега. Сгорбленность, чернота ли глазниц моих и кривая ухмылка – шедшие бабки (видно, в Мансарово) заспешили прочь. Я, сходя с твёрдых троп, что тянулись меж сёлами, брёл теперь под уклон в разлог (за которым Тенявино), брёл к последнему дому Квасовки с белым, – я взял за цель его, – полированным, будто мрамор, крыльцом. Такое же у Закваскина.
За плетнём двор был чёрною, подмороженной грязью вечно копытивших его мерина и овец со свиньями, также курьих пришлёпок. Крытая шифером, чуть кривая копна предваряла хлев, каменный, с отворёнными створками и, вплотную к ним, розвальнями с навозом... Он возник шаркая, волоча с мягким скрежетом вслед корыто. Мы познакомились много лет назад: я гулял, слышу – косят; вдруг косарь попросил воды, объяснивши, он, дескать, квасовский, 'через дом' живёт; выпив, спрашивал пустяковину и прервал просьбой 'крепкого, коль нет водки'; я дал лосьону, он удалился и не косил три дня. Мы с ним сблизились... Он отёр о халат все пальцы, чтоб поздороваться. Был он мал, тощ и стрижен, с чёлкой и в валенках; их всегда носил, даже летом, так как хромал.
– Что шаток-то? – присмотрелся он. – Худо? Надо лекарства...
Кажется, я шагнул; мрак взял меня.
Видя тополь подле копны, впоследствии я лежал пластом и спросил вдруг про Бобика, его пса.
– Собачку-то? Схоронил в январь... – Он, пришлёпнув на лоб мне снега, молча уселся, взял папиросы и чиркнул спичками. – Охладись лежи; оклемаешь... Пугивает косая! Также со мною; брякаюсь, на косьбе либо дома. Ну, и придёшь в себя, и встаёшь как нет. А ты молод... Рано, Михайлович! Вот моя померла до срока, дак это женское. Изработалась... Немец, быв здесь в Тенявино, бил её ни за что, дитё... Отошла-таки... Отошла! – вспоминал он. – После работала звеньевой у нас.
– Я, Григорий Иванович, – разлепил я рот, – побираться. Обворовали... Прибыли в ночь вчера с моим отпрыском. Мы рыбачили, два юнца прошли. Я – к Закваскину, но он сына ждёт, деньги взял, что мой дом стерёг. Про дворянство мне...
– Кто? Закваскин? Всё от его зло! Он коммунист был, ну, и бухгалтером. И ещё один... зам, кажись, председателя, но не тут, а в райкоме, звать Оголоев. Оба и грабили. На собраниях, я тогда трактористил, в крик кричат за советскую власть – и тащат. Взяли их, в шейсят первом. Тоись его сперва – дак свалил на подельщика. Оголоеву вышку, этому зона. А и потом крал, хоть не в колхозе... – Он помолчал дымя. – Мак садил. Мы шуткуем: мак зимой кушать? Он нам и врёт в ответ, что соскучился в тюрьмах по цвету-лету. Век-то был брежневский, наркота пошла. У шпаны собирал кишмал, торговал им. Сын – вор отпетый, в старших весь.
– Дед – Георгия кавалер? – Я сдвинулся, снег потёк под одежду и холодил меня. – Комиссар-де Квашнин их гнал? Правда?
Мой собеседник бросил окурок. – Про кавалер – не знаю, хоть я в родстве с им, – я, Заговеев. Но не с дворян он. Были Агарины, но те флавские. А Закваскин-дед – гад, идрит! Как Советы настали, выдал богатых; знал про всех, где и что, натягал, пёс... Он сторожил, врёт? Сторож... Как ты уедешь, он тут хозяин, и у тебя в избе... А у нас тут Квашнин был. Это помещик! Жил, разводил сады, там, где кладбище. Их досель звать Квашнинскими. Также – Квасовка. Не Заквасовка, хоть Закваскины наши... Тоись дворяны? Он в январе ещё с телеграммой мне; свалим лиственки у Рогожского, две сдадим, а одну на полы сведём; сына не на чем встретить, пол гнилой. Я ни-ни. Дак он в Флавске жульё сыскал, тех Серёню с Виталей, ходят спортсменами, а Закваскин главарь у их. Медь таскают, старую технику, погребá чистят внаглую. Я им: сдам вас в милицию. Ну, они сперва Бобика. А потом: скажешь – дом спалим. Керосину в стог – на-те... Правильно ты мне скарб занёс прошлой осенью. И к тебе, пёс, нахаживал... Он свихнулся с гербами на телеграмме! Время, врёт, наше, сын, врёт, в правительстве... Я твой дым вчера видел... а, мыслю, вдруг там их мафия? Чтó я им? – он вздохнул. – И куда мне? Как запретишь таскать, коли сверху воруют? Их, воровская власть! – Он умолк, потянувшись за пачкой, чтоб закурить вновь. – Вон, раздолбаи-то...
За плетнём шли юнцы в 'адидасах' (модный 'прикид' такой) с рюкзаками.
– Твой груз?.. Таились, псы, у Закваскина... Ну, отымем, Михайлович?
Я признал рюкзак, чувствуя, что во мне мало сил догонять шпану.
– Не к лицу, – обронил я. – И не настичь нам их... Но, Григорий Иванович, не Рогожский я, а Квашнин, садовода давнишнего Квашнина род. Дом же здесь на жену мою, на Рогожскую был записан, ты её видел.
Он вдруг задумался. Я ему стал своим по делам Квашниных, живших с родичами Закваскиных, Заговеевых и других окрест.
– Дом купил неспроста, чай?.. Коль не Рогожский – ну, Квашнин, здравствуйте. – И он подал мне руку – чтоб жать по-новому, не по-прежнему, вслед за чем, дымя, продолжал сидеть, приручая новые мысли, но обронил сперва: – Что ж молчал, Квашнин?
Что молчал я?
Так легче с жизнью... Да и не с жизнью, нет, а с реальностью или как её: данность? сущее? явь? фактичность? 'мир сей'? наличное? всё вокруг? Я, болел когда, разделил жизнь и внешнее, что вокруг неё, чувствуя, что последнее не есть первое, что они в корне разное и нуждаются в разном: здесь власть, порядок и в воздух чепчики да закон дважды два есть четыре, хоть ты подохни, – там пакости, дурь, безóбразность. Но вот где жизнь меняется в данность, что у них общее, как туда и обратно, из жизни в данность; главное же, что истинней, – тут неясности. Легче быть имяреком, думая, что таков я вовне, без имени и незначащий, а внутри я громаден, славен и истинен. Здесь Кваснин, а вот в истине, мол, Квашнин; здесь шушера – я всё в истине. Легче быть имяреком, если нет ясности, где вокруг, а где жизнь и что подлинней. Обозначившись, я признал, что отныне здесь, в Квасовке, мне нельзя быть как раньше – как лже-Рогожскому. Впредь мне быть Квашниным, дабы новому искать новое. Я угадывал, что вот-вот во мне вскинется подноготная, и поднялся, взявшись за грядку старой телеги, где я лежал. Спросил лишь:
– Что с комиссаром?
И Заговеев встал, в драном тёмном халате, чтоб меж затяжками досказать: – Закваскин-дед – в ГеПеУ твоих... Я тогда, помню, мал был, он орал, пьяный, контру повывел, ну, Квашниных. Вас знали! Тут ваша мельница, тут твой дед учил. И сады-то – Квашнинские... Только что мы не знали, что вы – те самые.
Взяв яиц с пшеном, я ушёл...
Отужинали. Смерклось.
И я затеял, что заслужило шанс: в доме были столетние и, возможно, те самые прадедовы салазки с загнутым полозом. Не тревожась имуществом, так как воры всё взяли (кроме оружия, я его спрятал в подполе), мы спустились к нижней дороге, тёкшей вдоль Квасовки в виде снежной тропы. В закваскинских окнах свет: факт найденного вдруг сына, как бы не 'думца', разве не праздник? Праздник, без всяких... Я тронул мальчика со мной рядом. Что ему дам? Усадьбу, что юридически, вышло, только лишь дом с землёй под строением? Плюс двухкомнатную, где маемся? Плюс мой брат, на кого уйдёт выручка от кадольской квартиры после родителей, чтоб лечить его? Всё наследство... Также есть брáтина. Может, он её и продаст – Закваскину, 'дворянину'... Мы брели настом, скрывшим дорогу; сзади салазки стряхивали в снег ржавчину... Канул третий двор – Заговеева... Вот разлог... Переехали – и на яр, вверх, к Тенявино. Справа меркли за поймой группы безлюдных правобережных изб. Слева, рядом, с распахнутыми дверями – левобережье, где не живёт никто... Сумрак ширился. Впрочем, тьмы пока не было – из-за месяца... Вдалеке внизу, у запруды, средь голых тальников, из снегов росла мельница, но без крыши, с красным торцом; вблизи неё гущь черёмухи, где отец мой взял сундучок... Плеск слышался – глухо, по перекатам... В ночь махал ворон... Мёртвое нежилое крыло села продолжалось живым, с туманными и горящими окнами, с дымоносными трубами, с брехом шавок. В центре Тенявино от церковных развалин двинулись влево вверх. Я держал сына зá руку, а салазки тащил вслед. Всюду руины. Бывшая школа – нынче лишь остов (нет детей)... свиноферма разбита... прах магазина, где я брал лампочки, крупы, гвозди в прежнее время... водонапорка – в крен и проржавлена... Потянулась голь склона, что величалась 'Сад Квашниных', чаще просто 'Сад' и 'Сады'... И мы зимником, чуть приметным, выбрели к роще. Узкая тропка шла до крестов на холмиках. Неприглядному кладбищу, прозираемому в концы, к полям, лет четыреста с гаком; часть распахали. Где теперь Алексей Еремеевич, 'испытатель яблочной флоры', корреспондент Балóтова, или Бóлотова? Бог весть... Камень с гробниц снят в ранних двадцатых – к нуждам ревкомов или на бюсты Ленина и других вождей. По снегам пройдя в угол (где, может, прадеды), сняв картуз, я стоял, обдуваемый ветром.
– Мёрзну, пап... – сын поёжился.
Но я сделал что нужно: он теперь был здесь и повторит маршрут для своих детей.
Буксируя салазки, двинулись в сторону. Сын брёл настом и, обогнав меня, крикнул, что здесь 'дорожка', лаз к обелиску с свежею краской, где с фото вперился в никуда сквозь нас мутный фас с вислой челюстью над старательно подновлённой надписью:
Ф. Закваскин
1890 – 1959
Старый Закваскин что же, готовится к посещению предков?..
Вспыхивал Флавск вдали. Ближе меркло Тенявино. Дальше, к Квасовке, мрак густел. И мы двинулись. Сын, везом на салазках вдоль поймы Лохны, молча взирал – вниз с яра, и в темень неба, и на томительность мёртвых изб. Я влёк его, мучаясь из-за гнутых полозьев, но не сдавался, чтобы не сбить ход мысленных в сыне таинств.
Я повторялся. Так моего отца в этих, может, салазках схожею ночью где-то поблизости вёз мой дед, как знать. Так меня далеко на Востоке, в канувшем детстве, вёз мой отец. Так я в храме марта под скрип полозьев, век спустя, отдаю существу вблизи мою нежность. Этого мало: не оставляя иных богатств, ни духовных, ни денежных, прокатить своё чадо зимнею ночью в древних салазках? Я ему ничего не дам, кроме тягостной жизни – и красоты и любви этой ночи нашей с ним родины...
За безлюдным Тенявино мы спустились в лог... а оттуда вверх к Квасовке. Первый – грязный двор Заговеева с фонарём. Плюс фонарь у Закваскина. А потом за деревьями – мой дом, без фонаря (разбит). В отдалении, на другом берегу за поймой – ферма Магнатика с фонарями синего цвета... Сняв картуз, я застыл на миг, слыша всплески вод, крики сов и потрескиванья стволов... Вдруг капнуло в лоб с берёзы, что у дороги.
– Завтра капель! – воскликнул я.
– И ручьи?
– Да, конечно.
– К речке, пап, спустимся? Поохотимся там, как раньше? И... надо крепость снежную строить!
V
Ночь моя – бдение. Я следил, как смещалась луна и как яблоня за окном влекла тень в снегах... Скреблась мышь, привлечённая печкой, тёплою в подполе... Вновь просыпалось с потолка: не стрелка ли?.. Завтра месяц-апрель, короче... Я жаждал утра, связанного с надеждами, и во мне всплывал стих, что-де 'воды весной шумят'. Но ни в новый день, ни когда мы уехали, неги не было, как и 'вод весной'; в ночь мороз, днём плюс пять; снег лежал; к солнцу жизнь пробуждалась стылой; завязи, мошки – весь их начальный ход был убит в тот год... В русском климате нет границ, что и делает русскость. Но вдруг обратное: русскость правит природой? Шварц писал, что глобальная жизнь в силе внутренней волей строить порядок. Может быть, нет коллапсов в общей природе, но – человек извратил мир?.. Я был в бессоннице, что искала корм мыслям, точно не плоть моя, а они, мысли, страждали и нуждались в лекарствах... Я разлепил глаза. В окнах свет; стёкла чистые – признак схожести Цельсия вне избы и внутри. Надо печь топить. Сын, невидимый за печным щитком, шмыгал. Нам уезжать вот-вот, я же с ним хорошенько не был. И, услыхав зевок, я сказал ему:
– Спишь? Ручьи текут.
Он вмиг выбежал. Я вернул его, каясь:
– Нынче апрель, прости. В этот день привирают.
Он, одеваясь, вдруг произнёс: – Пап, стрелка из пыли вроде опять там, хоть ты и вымел.
– С первым апреля! Ты молодец, сынок.
Но он дёрнулся, облекаясь в свой свитер. – Я не шучу, пап. Вот она! И вчера здесь была. Не помнишь?
Выпавший ночью, прах был действительно на том самом же месте (на половице, пятой от плинтуса) стрелкой к западу. Я подвинул сор, обнаживший отчётливый из древесных жил вектор.
– Что, пап, нам лоб разбить? – засмеялся сын и дошёл до стены по стрелке.
Но я вдруг понял: можно ведь выйти и обогнуть дом... после газончик... далее клумба, где моя Ника каждый год холит розы... близ куст смородины, прикрывающий взгорок – он же фундамент древних хором, я знал. Алексей Еремеевич (есть 'эпистола'), вспоминал: '...дом в Квасовке, вид того что при Софье-царевне Русь наша строила: стародревний дом, на подклетях. Предок мой, воевода, здесь живал в Квасовке, каковая в версте всего от Муравского шляха, крымцы где бегали... Межеванием стал Агарин князь всяк стеснять меня... отобрал пол Тенявино по большой дол, прозванный Волчий, кой, он божился, был как рубеж меж нас ещё исстари. Сад Квашнинский мой – тож ему... В утешение, что при Квасовке сажен малый сад... В скоре древности переделаю ко приятствию...' Вот чем был мне тот взгорок, весь обраставший чертополохом. Дальше – периметр перед вроде как выпасом в муравейниках, кой, стекая в лог, выползал на другой по-над поймою выступ, долгий мансаровский. Дальше – курс за Мансарово в строй прилохненских и других сёл вплоть до Белёва.
– Что, пап?
– Бог шутит. Завтракаем?
– Мне снилось, пап!..
Он рассказывал сны, представлявшие китч детсадовских и иных картин. Вилкой действовал он как ложкой, ёрзал, сгибался и выпрямлялся, то тычась в миску, то подпирая лоб или щёку, будто бы дремлет. Я наблюдал за ним, чтоб забыться: вроде как не было ничего вокруг, только мы с ним. Он в моей тьме был светом.
В нашем саду потом, мы, бредя в ветру под сияющим солнцем, видели ямки заячьих лёжек, заячьи тропы, серые россыпи в виде шариков из усвоенных, переваренных почек, веток от яблонь, лент от коры. Я сжался.
– Зайцы преступные, недостойные... – объявил я, взявши лопату, и стал окапывать пострадавший ствол: из нивальных масс делал блоки и их отшвыривал. Хоть я взмок, но изъял-таки первый, наитруднейший слой из лежалого наста; после, продолжив, всё изъял, вплоть до трав... Вот и штамб, весь ободранный перед зимними бурями. Я обвязывал молодняк, не веря, что тронут зрелые, с грубым штамбом культуры. Это случилось. Всё искалечено... Мне судьба в канун мук моих наблюдать гибель сада? Рок наш представился издевательством и того как бы ради, что, страшась властных, Бог гонит маетных, взять меня. Поломав обет, что Он с сирыми и убогими, Бог пошучивает – как мы в апрель... Столько мук на нас, Господи, сколько бед спустя сроки, как Ты простил нас, что молю: хватит!
Ветер усилился. Я стал мёрзнуть. Сын же игрался снежными комьями. Он был счастлив... 'Будьте как дети', – Бог предложил, таясь, что отнюдь не рассчитывал на взрослеющих, на побочный продукт от детства. Знал Адам, что гоним не за грех, но что, выросши, перестал быть ребёнком, коему вверен рай? Детство – рай. Взрослость – сирое угасание... Злоба к зайцам влилась в меня.
– Сложим крепость и перебьём их, всех до единого, – произнёс я.
– Их, папа?
– Зайцев.
– Как? из ружья?
– Да.
Попросту, я готовил засидку.
Мы на валу, взгромождённом Магнатиком его трактором перед хлевом, сделали башню. Крышей стал шифер; вход занавесили; доски стали нам полом, плед поверх. (Я постиг, что мой гнев лишь предлогом выставил зайцев, тайно он – Господу). Плюс мешок с провиантом и чурбачок, восседать на нём. Я смотрел, как сын тащит внутрь вещи: палки – в фантазиях 'лучевое оружие', камни – 'мины с гранатами' и стакан – чтобы пить 'в бою'. Я ушёл в дом и лёг. Он бегал. И я угадывал, как легко ему с новым сказочным счастьем; он уволакивал воду в банке, гвóздики, трубки, миски, пружинки. И даже перец. Взяв фонарь, он сказал, что поест в 'нашей крепости', и пропал на час. Прибыл тихий.
– Холодно.
Я, раздев, поместил его в одеяло и затопил печь. Долго молчали.
– Домик наш, пап, игрушечный?
– Истинный.
– Он без печки; значит игрушечный.
– Нет, всамделишный, – убеждал я.
Сучья трещали, пламя гудело, мокрые куртки яростно сохли. Стукнули в окна; к нам Заговеев. В дом он не стал входить: мерин ждал за калиткой. Он был с кнутом в руке, шапка сдвинута, висла чёлка.
– Я из Мансарово, помогал им брать камень. С мельниц, с квашнинских, камень не выломать. А в Мансарово можно, камни на глине... Дак, пособить? В Мансарово взял бутылочку... Я зачем к тебе? – вдруг воспрял он. – Что пёс Закваскин врёт? Не велит вкруг тебя косить. Сам косить, дескать, будет или внаймы сдаст, чтобы по бизьнесу! Врёт, Рогожскому не давал лужки, только дом на трёх сотках. Сад тоись тож его... А, Михайлович? Я косил вкруг тебя всегда! У меня мерин с овцами, коровёнка и куры. Живности! – Он в волнении уронил кнут. – Брешет, пёс, что его – лужки, сходит в Флавск да в свидетельство впишет, как ему за борьбу с прежней властью дали бы, а уж с сы-ном подавно.
– Прежде он там косил?
– А, косил... – И гость поднял кнут. – Век назад косил, при царе при горохове. Как пришёл с тюрьмы и сдавал внаём. И Паньковым, и Васиным... Близ меня – суходол в буграх, битва Курская, не косьба была... Ты как дом купил, он утих: тут в обычае, коли дом твой, то и усадебка. Я, смотря, что тебе они незачем, и косил лужки. Счас озлобился, из-за сына-то... Дак ещё есть ли сын, спросить?! – И гость высморкал из одной и другой ноздри.
– Он, – сказал я, – не поминал лужки.
– Ну, бывай! – Заговеев тянул на прощание руку и выходил во двор. – Знал, что врёт пёс... Травка, Михайлович, там обильная!
– Ты бы, – крикнул я, – на себя их вписал как собственность. А то мало ли? Вдруг Закваскин оформит их?
– Это ты, что сынок его шишка? Я сынку ухо драл! Своровал он бумаг с гербом пыль пускать; из тюрьмы прям к папаше, чтоб подкормиться. А вот с лужками... Есть га, больше не выбить. Коль, как Магнатик, чтоб фирма-бизьнес, – дали бы. Но тогда им налог. Мне нужно? Мне бы покос, все бизьнесы. Вот, Михайлович! – Он помял свою шапку. – Прихватизация! Всё опять верхам, им – хоть тыщу га! Глянь, Мансарово гикнулось, да Тенявино раньше; фермы разобраны, сплошь бурьян... А как надо бы? Низу волю дай! Снизу строится!
Мерин с нижней дороги, что по-над поймой, сдвинулся. Кто-то шёл за акацией (караганой).
Вскоре Закваскин, как он и был вчера, в безрукавке, в фетровых бурках, в старой папахе, сильно насупленный, повернул ко мне и пролез с клюкой по сугробам.
– Мерина бросил, теря-тетеря? Ехай, пьянь! – он бурчал Заговееву. – Брешешь тут человеку. Он не баран дурь слушать, а он учёный и кандидат.
– Да?! 'грёбаный' и 'наука бесштанная'? Извиняюсь, Михайлович, но такой это пёс – в глаза ссы... Мерин мешал ему! Что, сынок твой приехает? На такси, идрит? А пешком придёт!! – Вынув свой 'Беломор', Заговеев досадовал: – Кандидат... День назад, сильно злобленный, что тебе продал дом давно, он в промать тебя, друг-Михайлович...
– Рот закрой! Политуру жрёшь, ловок врать! – встрял Закваскин. – Днями всё ездиит, зашибает на водку. Первый тут врун. Курлыпа!
– Дак... – Заговеев курил уже, запалив папиросину с пятой спички, сжав кулак, хмурясь. – Нет, ты болтал, скажи, что – твои лужки? Документ покажь, что твои лужки, не Михайловича!
– Пьянь. Дурень. Ты ни бум-бум, гляжу! – постучал ему в грудь Закваскин. – Образование-то – шесть классов. Помню, пришёл в колхоз, лист подписывал крестиком. Знал за девками бегать. Если б не я, хрен приняли б... – и Закваскин толкнул его. – Мать твою пожалел тогда, безотцовщина. Ну, ходи! Говорить нам дай.
Заговеев отёр свою чёлку тылом ладони. – Ты про лужки нам, умный.
Скрывши взгляд под насупленной бровью, тот погрозил клюкой. – Не балýй, фуфел квасовский! А москвич понимает. Видит, как дом купил. На Степановну дом отписан был, чтоб сберечь его, потому как я с властью бился. Знали ведь – конфисковывать.
– Суть давай...
– Цыц, пьянь! – гаркнул Закваскин. – Я в Воркуте был, дура и пишет мне: дом продать, сыну денег... Вякали вот такие курлыпы, – за воровство сидел мой Колюха-то. А сидел – так как, вдаль смотря, разрушал старый строй. Кто лучше? Кто, как ты, водку жрал да пахал? Выкуси!! – И он поднял вверх листик. – Лучшие, кто вперёд глядел: солженицыны и сынок мой. Тут, – продолжал он, – баба решилась, где родила с меня личность, дом продать, где доска потом будет, кто здесь родился. Я тогда, под андроповской строгостью, что ж, пишу, продавай. Про лужки слова не было, про сад не было. Там – Закваскина дарит дом на трёх сотках этой... Рогожской. Было ведь? Как юрист сказал вроде дарственной, чтоб законно. Вот документ, написано, что подарено 'дом с пристройками на трёх сотках'; вот тут как... – И Закваскин вскричал озлясь: – Где лужки? Не помянуты! Тут читай! А про сотки-то – есть оно! Значит сад – мой в бумаге! Осенью... – он сморкаться стал в тряпицу, – перемерил я землю. Сто где-то соток, и все мои без трёх.