Текст книги "Пиромания. Между Геростратом и Прометеем"
Автор книги: Игорь Герцев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Твое творчество тебе не принадлежит, наивный. Оно – лишь достояние трудового народа.
– Перестань нести чушь.
Я в первый раз переступал порог мастерской. Картина стояла в углу на стуле.
– Да, Демиург, дописался, – сказал я, доставая сигареты.
– Тебе не нравится?
– Тебе-то что? Я – народ не трудовой.
– Мне еще не совсем. Она не доработана.
– Почему?
– Да я и сам еще не совсем понимаю.
– Тебе не кажется, что ты убиваешь себя? Сжигаешь. Декаданс обречен, дружище.
– Обречены все, а декаданс хоть пытается позволить себе быть откровенным. В смысле от слова «кровь». Пытается позволить себе не любить жизнь. Истерия от непонимания.
– Ты считаешь, что это выход?
– Выход там же, где вход. Выход есть метаморфоза входа. Вечный хаос нового входа.
– Должен же быть хоть один выход.
– Слишком много нас. И так толкучка у дверей. Слишком узки двери, чтобы всем влезть. Верблюды сквозь игольное ушко.
– Тебе не кажется, что в твоих рассуждениях притаилась уютным котенком свернувшаяся смерть?
– Мне кажется, что именно сейчас происходят мои роды. Я рождаюсь, в то время как мир неотвратимо, но невыносимо медленно ползет к гибели. Люди умрут и все, а я родился еще при жизни. Я больше не буду писать. Нечего уже писать. «Кто умирает до того, как умрет – не умрет, умирая».
– Ладно, давай помолчим. Я хочу побыть трудовым народом и вкусить твоего шедевра.
– Не шути, шедевров не бывает. Единственный шедевр, на который человек способен, – прожить жизнь рука об руку со счастьем и любовью.
Я сел на пол и прислонился к стене.
На каменном постаменте, памятником самому себе, в окружении камерного оркестра (лысых мужчин и толстых женщин в вечерних туалетах, неуклюже сидящих на их усталых от жизни телах), стоит человек, играющий на флейте и объятый пламенем. Стоит, играет и горит. Рядом валяется канистра с вытекающими из нее остатками бензина. Горит и играет. И глаза. Его глаза. Громадные, сумасшедшие, счастливые глаза сквозь пламя. И ни боли, ни раскаяния в них. В них жалость и любовь к тем, кто смотрит на него. Он не хочет быть ни Геростратом, ни Прометеем, сгорая из одной лишь потребности гореть.
За песчаным горизонтом – фиолетовое небо с маленькими желтыми монетками звезд. Они так же блестящи, холодны и надменны, как обычно, но это не пугает, а радует. Может быть потому, что, став частью пейзажа, они заняли надлежащее место в картине жизни? Ведь, если без боязни космической беспредельности взглянуть на них, то они оказываются такими наивными и жалкими в своем многочисленном одиночестве.
Я улыбнулся, и голос творца, в котором чувствовалось удовольствие от доставленного впечатления, вывел меня из задумчивости:
– Но это еще не все. – Он загадочно улыбнулся, подошел к канистре, стоящей в углу за дверью, и взял ее. Открутив на ходу крышку, он стал выплескивать на картину бензин.
– Что ты делаешь? У тебя совсем крыша поехала? – закричал я, но осекся, поняв, когда он взглянул на меня удивленными глазами с картины.
– Это еще не все, это еще не все. Все, что есть – еще не все, и все, что будет – еще не все, – как сомнамбула, повторял он, в поисках зажигалки шаря по карманам.
«А может, действительно крыша поехала?» – подумал я, но, кажется, нет, наверняка нет. Он всегда был таким. А может, остановить его? Спасти картину? А какое я имею право? А зачем?
Зажигалка чиркнула, и холст затрещал, покрываясь пламенем. Огонь съедал картину, уничтожая сначала пейзаж, затем пьедестал и наконец и самого музыканта. Они встретились глазами: он на холсте – и он наяву. Встретились – и вспышка взаимопонимания озарила их лица неясным светом.
«А ведь они заодно, сговорились, – пронеслось в мозгу. – А ты понимаешь ли их, человече? – спросил внутренний голос. – Нет, – ответил я сам себе. – Я недостаточно смел для этого и недостаточно верен самому себе и тому, что делаю. – А что ты тогда делаешь здесь на празднике созидающей смерти? – Да, мне лучше уйти».
– Спасибо. Извини, но я, пожалуй, пойду.
– Даже чаю не попьешь?
– Спасибо, как-нибудь потом. Хорошо?
– Ну, прощай.
– До свидания.
И улыбнулся. Опять улыбнулся. Так же громадно и сумасшедше. Нам было тесно втроем в одной комнате.
И хотя я догадывался, что не стоит его сейчас оставлять, я ушел. Да и почему нельзя, в конце-то концов? Раз я ушел, значит должен был уйти. Наверное, я все-таки в глубине души догадывался об истинном конце. Догадывался, что и это еще не все. Да и как можно было ему помешать. Может быть, жизнь и является почетной обязанностью, но как это может объяснить тот, кто и сам в этом сомневается? Я был искренен, по крайней мере.
Когда через несколько кварталов от его дома я услышал вой пожарных машин, то не усомнился, куда они направляются.
Я подбежал к дому, когда пожарные уже начали с профессиональной деловитостью ликвидировать пожар. Издалека доносился истерический визг скорой помощи.
Позже следствием было установлено, что имел место несчастный случай. Владелец квартиры находился в состоянии наркотического опьянения, заключила экспертиза. Как можно было это определить? Да и в этом ли суть.
Несчастный случай или нет? Я долго думал потом, – а сейчас смотрел в горящие окна и понимал, что уж теперь-то картина дописана.
По-прежнему в уши что-то нашептывал дождь. Грустно. Безразлично-безучастно. Его слабые объятия не могли потушить огня ни внутреннего, ни внешнего, оставляя людей напряженно-застывшими во внезапно охватившем их приступе пиромании. Хоть погреться у чужого огня да потешить глаза.
«Просто сгорают и гаснут из одной лишь потребности гореть».
1991
Белобрысое сердце
Где же ты, вечно ускользающая странница? Где тихое и бессеребряное счастье твое? Где ты, любовь моя?
Я помню нашу первую и последнюю встречу, ибо потом только казалось мне, что встречал тебя, общаясь с похожими на тебя, но ветреными младшими сестрами твоими. И даже сестры бежали меня; сестры твои, ускользающие от меня в страхе пред тобою. Всегда. Ведь если бы я встретил тебя, то бросил бы всех их, и я прекрасно понимаю их, убегающих. Невозможно ведь каждую минуту жить в страхе расставания. Они ускользали от меня, медленно растворяясь в шелестящем дожде на грязном, вечно опаздывающем трамвае, страшась урагана бескомпромиссной ревности твоей, сметающего на пути всех, кто не в силах оказался оценить блага, дарованного тобой. И нет в том твоей вины, что не в состоянии ты подарить свободу захваченным по принципу «призового права» рабам, хотя бы потому, что никогда не знала ты смысла этого слова и именно поэтому не оставляла им даже шанса избавиться от тебя, стереть твой образ в жалкой, изрешеченной мыслями о тебе памяти. Один раз появляешься ты и навсегда обрекаешь жизнь раба на службу вечной и бесплодной ностальгии.
Глупо искать тебя во тьме, глупо искать тебя, приобщась Диогенову поиску днем с огнем, глупо даже ждать тебя, зная своенравный характер твой. Можно лишь помнить о тебе и ждать, если веры достанет.
В нежнейшем возрасте пяти лет от роду отдыхал я (достойный удел ребенка – отдыхать перед взрослым будущим) на даче в Лисьем Носу, снятой на лето теткой по матери. Северное a la blonde солнце прокалывало жирную зелень, неистово плескавшуюся на ветру, прилетавшем с Маркизовой лужи, поделившей пространство горизонта пополам с небом. Зной прятался под железные и черепичные крыши небрежно разбросанных домиков. Обилие благотворного безделья подвигло маленького человека на преобразование его в творческое путем заполнения свободного времени медитациями (лет только через двадцать я узнал о значении этого слова) на предметы, столь густо населяющие мир и способные быть видимыми только ребенку (может быть, в силу обратной пропорциональности размеров тела и воображения). Мир был пока не способен удивить того, кто сам совсем недавно проявился в жизни, отделившись от безграничного, и видел вокруг себя только своих старых и добрых знакомых.
Память, расслабившись в отсутствие внешних, часто откровенно враждебных юному сознанию раздражителей, ставших основой жизни раскаленного и безводного от небесной алчности города, отказывалась выписывать на своих скрижалях что-либо, уступив этот труд печатному прессу механического запоминания, избиравшему особо яркие фрагменты – будущие иллюстрации к восходящему пути маленькой и беззащитной пока души.
Я даже не помню имени того белокурого ангела, что жил по соседству и с которым мы играли на небольшой лужайке между нашими домами, появившейся благодаря дружбе соседей и отсутствию колючего знака разделения собственностей. Честь ли и счастье владения диковинными игрушками была причиной любви нашей, любви купидонов? Одиночество ли каждого, заключенного в доме со скучными и глупыми взрослыми? Я не в силах припомнить, как мы встретились.
Я разбил в кровь губы, когда пытался реализовать впервые проявившееся мужское начало, помогая бабушке набрать воды из колодца. Когда ведро, полное воды, было поднято мною и замерло, раскачиваясь, в ожидании опорожнения, влажные ладони случайно выпустили его. Бабушка, замешкавшись, успела лишь протянуть к поднятому ведру руки, но схватила пустоту, ибо за мгновение до этого, с грохотом и звоном цепи, ведро квадратным ускорением земного притяжения устремилось вниз, а ворот профессиональным апперкотом кованой железной рукоятки отправил меня в нокдаун. К сожалению, вместо стойкости и терпения к боли моим молодым, но все же мужским сердцем завладела не сама боль, а отчаяние нереализованности желания быть мужчиной. Захлебываясь слезами и кровью из разбитых губ, шел я домой, где ждала меня чашка с козьим молоком, которое давно хотелось попробовать (удивителен сам факт существования такового!) и которое сегодня, появившись в нашем доме, должно было оказаться приятным, хоть и незатейливым сюрпризом. И я пил его, вздрагивая от рыданий, теплое, еще парное, запивая горечь своей печали. Печаль о несбывшемся лишила молоко вкуса, и я тщетно пытаюсь вспомнить его по прошествии стольких лет.
Мне было стыдно пред нею. Пред первой женщиной в жизни, чье мнение может стать смыслом поступков, безрассудность которых не позволяет говорить об их необходимости, и смыслом жизни, заключенном в отражении себя зеркалом души любимого человека. В пятилетнем возрасте я сумел разглядеть воплощение великой женственности, постичь беспощадный удар меча, разрубивший человека на две независимые и равно прекрасные части. Недостойность тебя служила причиной горькой печали. Она называет меня мальчиком, но я не достоин даже хрупких рамок этого слова, определяющего для многих в этом возрасте лишь разделение по половому признаку. Ведь я понял, что слово обретает смысл и может служить заклинанием только тогда, когда оно заполнено во всем объеме проявлением всех качеств, изначально определенных им.
Мальчик – это не знак пола, это желание защитить чудо в белом с розовыми оборками платьице, с голубыми бантами в льняных, выбеленных северным солнцем волосах. Это – непонятное еще тогда, но ощущаемое с каждым днем все четче желание, не надо смеяться, близости (для полного счастья мы бываем порой просто недостаточно близки с предметом вожделения), желание добиться в единении полноты того собственного Я, что, раз проявившись, позволяет воспарить над миром мудрым орлом или трепетать нежнейшим жаворонком.
После моего постыдного падения я три дня не выходил из дома, не позволяя себе сдаться желанию видеть тебя, – следы позора еще не сошли с лица, и я боялся отпугнуть тебя разбитой губой, не зная еще, что шрамы украшают мужчину. Когда же я все-таки вышел, то с радостью увидел лишь то, что ты скучала по мне, радость моя. Ты считала, что я был просто болен, и в части, касающейся смысла моих давешних рассуждений, была полностью права. Во внешних ли знаках смысл? Ты обрадовалась, и мы, в мгновение позабыв о своих проблемах (ты – о печальной жизни без меня, я – о своем позоре), бросились в игры, бегали друг за другом, радуясь жизни с той силой, какая подвластна только человеку, не позволяющему себе даже задуматься о ее смысле. До самого заката мы оставались в раю, случайно туда проникнув, по-детски виртуозно обведя ангела вокруг пальца. А перед закатом, когда уже поняли неумолимость времени и ожидали, что вот-вот нас разлучат жестокие взрослые, споткнувшись, оказались в мягкой траве, и ты, просто и естественно, как это умеют лишь дети, обняла меня и голосом, сбивчивым от бега, сказала (произнесла ли, возвестила?) слова, многообразность и сила которых до сих пор наполняют глаза ностальгическими блеском, а смысл их самым загадочным образом отправил судьбу мою в тот угол, в котором живу до сих пор:
– Я люблю тебя. Я очень люблю тебя. Я так сильно люблю тебя, что даже не знаю, как сказать тебе о том, как сильно люблю тебя.
С недоверием и даже испугом от таких взрослых слов я попытался снять скованность, переведя взгляд на небо (до сих пор пользуюсь этим приемом – в минуту замешательства переводить взгляд на совершенно посторонние предметы, хотя, простите, небо посторонним не бывает). А она продолжала, чуть помедлив и пронзительно заглянув в глаза:
– Если найдешь подкову – то это к счастью, и если ты ее нашел, то, значит, ее прятали до сих пор от тебя.
По сей день бьюсь над разгадкой фразы, бессознательная мистичность которой не раз ввергала меня в пучины мучительной философской депрессии («Философствовать значит учиться умирать?..»). Что же это такое, ощущаемое тобой как очень важное и значительное, было произнесено тобой, моя маленькая добрая фея, и зачем?
Но не могли мы знать о судьбе, уготованной нам взрослыми. Твое ли безрассудное кокетство, черствость ли взрослых, внезапность ли подчинения случаю не позволили мне понять, что это была наша последняя встреча. Тебя увезли родители, пока я спал. Это было настолько внезапно и неправдоподобно, что когда наутро я вышел на лужайку и увидел тяжелый замок на твоих дверях, то решил, что вы ушли куда-нибудь погулять, но, ближе к вечеру, замучив маленький самосвал бессмысленным катанием туда-сюда в опустошающей душу тоске ожидания, я понял, что ты не вернешься, то беззвучно и горько заплакал, не имея на этот раз стыда за свои слезы, открыв наконец сердце свое для тоски.
Для тоски, которой живу и поныне.
1995
Пора домой
Утро было холодным и пасмурным. Северный ветер дул с такой силой, словно злился тому, что вчера по календарю началась весна. Веревки, которыми палатки крепились к редким деревьям, немилосердно скрипели. Фанерный домик, где проснулась Грета, стоял на самом краю коммуны. Продуваемый насквозь, он вздрагивал и раскачивался под резкими порывами ветра.
Грета проснулась от собственного кашля, тяжелого и надрывного. Осторожно выглянула из-под грязного шерстяного одеяла и некоторое время смотрела на качающийся вместе со стеной плакат с Мэрилином Мэнсоном. Потом Грета попробовала выбраться из-под одеяла, но, ощутив холод, тут же спряталась обратно – погреться еще пару минут.
Ее приятель Курт сидел за столом и вырезал ножницами этикетки с консервных банок. Рядом – кусок фанеры с прибитыми фигурами из жести. Курт делал картины из подручного материала, считая себя поп-арт-авангардистом. Иногда, но не чаще, чем раз в два месяца, ему удавалось продать картину. Впрочем, денег от продажи хватало только на месяц жизни, не больше.
– Ну почему так холодно? – первое, что произнесла Грета, показываясь наконец из-под одеяла.
Курт сделал вид, что не услышал. Он закончил вырезать фрагмент банки, положил его на небольшой верстак в углу, накрыл деревянным бруском и пару раз ударил киянкой. Расплющив жестянку, Курт начал прибивать ее гвоздями к фанере.
– Сделай чая… – тихо попросила Грета.
– Занят, – сурово ответил Курт.
Грета резко встала. Спала она прямо в одежде, грязные волосы сбились и торчали в разные стороны разноцветными пучками. Грета подошла к чайнику и включила его. Чайник зашипел, а Грета вернулась к кровати и снова нырнула под одеяло, по пути нажав кнопку магнитолы, из которой застучал жесткий индастриал. Курт спокойно отложил в сторону киянку и остаток банки, подошел к магнитоле и выключил ее.
– Налей чая, – повторила Грета умоляюще.
Курт взял с криво прибитой полки квадратную банку, открыл крышку и посмотрел внутрь.
– Чай кончился, – почти довольно сообщил он и стал ножницами резать пустую банку.
Чайник закипел и выключился. Грета поднялась, взяла с верстака чашку и налила кипятку.
– А сахар?
– Сахар кончился позавчера.
Грета завернулась в одеяло, села на край кровати и начала с отвращением отхлебывать пустой кипяток из чашки.
– Кажется, я заболела.
В резко открывшуюся дверь без стука вбежал Ральф, длинноволосый парень, с листом бумаги в руках.
– Смотри, чего нашел. – Он протянул Курту объявление.
Не отрываясь от работы, Курт глянул, тут же отложил молоток и взял мятый лист бумаги.
– Думаешь, она? Штука евро?
– Ну сам посмотри. – Парень кинулся к Грете, сдернул с нее одеяло, попытался пригладить волосы, поднял за подбородок лицо.
Грета резко вырвалась.
Фотографию сделали полгода назад. Грета была на ней в школьной форме. Темно-каштановые волосы собраны в хвост. Ее карие глаза угрюмо смотрели в объектив. Ниже следовал крупный текст, что за любую информацию о местонахождении Греты Шульц родители готовы заплатить тысячу евро.
Глядя на фотографию, Курт с усмешкой произнес:
– Какой сладкий ребенок! Сколько, говоришь, тебе лет?
– Сколько надо! – огрызнулась Грета.
– Штуку за инфу о тебе, – радостно объявил Ральф.
– Пошел ты!
– Твои родаки платят штуку тому, кто тебя найдет. Везет же людям! Мои заплатят только за то, чтобы я домой не возвращался. Если бы даже у них была штука. – Ральф грубо заржал.
– Ты что, дурак?
– Не, я серьезно. Давай мы тебя сдадим, получим штуку, а потом ты снова вернешься к нам, если захочешь. Курт, как думаешь?
Курт оценивающе посмотрел на Грету.
– Думаю, это идея.
– Думаю, это не ваше дело, уроды тупые! – прервала их Грета.
Грета взяла объявление и посмотрела на свою фотографию.
– Пусть подавятся своими бабками.
Она сложила объявление и убрала его в карман. Подошла к заполненной окурками пепельнице, выбрала подлиннее и закурила.
– А может, действительно?.. – мечтательно сказал Курт. – Штука… Два месяца жить. На море скатать.
– Ты что, дурак? – закричала на него Грета.
– Вчера ты принесла всего десять евро.
– И вместо того чтобы купить чая, ты купил эту дрянь! – Грета показала на пустую бутылку из-под водки. Курт язвительно усмехнулся, Ральф виновато пожал плечами.
– Без чая я могу прожить, без водки – нет.
– А обо мне ты подумал?
– Маленькая еще, не понимаешь.
Грета намотала на шею черный с черепами платок, накинула кожаную пошарпанную куртку и вышла наружу. Из домиков и палаток понемногу вылезали их обитатели. Все они были одинаково неряшливы, с опухшими лицами и мутными глазами. Кто-то пытался развести огонь, но ветер задувал едва просыпающееся пламя под грязную ругань пытающегося. Кто-то курил на крыльце вагончика. Кто-то включил магнитолу, и грубый гранж заскрежетал утренним горном коммуны, словно созывая жильцов на зарядку.
Гэндальф сидел на крыльце своей фанерной хижины и курил. Никто точно не знал, сколько ему лет; на вид – под шестьдесят. Его длинные седые волосы, из-за которых он и получил это прозвище, выбивались из-под старой широкополой шляпы, развеваясь на северном ветру.
Грета подошла и села на ступеньку ниже. Ее знобило, и она обхватила себя руками за плечи, чтобы согреться.
– Доброе утро. У тебя есть чай?
– Доброе утро, девочка. Только вскипел.
Гэндальф скрылся в хижине и вернулся с большой чашкой чая. Грета взяла чашку обеими руками и пила, обжигаясь, маленькими торопливыми глотками.
– Тебя знобит что ли, детка? Ты, случаем, не заболела?
– Чепуха. Холодно. Спасибо.
Старик засунул руку в карман и вытащил огрызок шоколадки, завернутый в фольгу. Обдул с него табачные крошки и протянул Грете, но Грета помотала головой.
– Лет десять не помню такой холодной весны в Берлине. Да, десять лет, точно. Помню, в девяносто пятом в Цюрихе… Но было еще холоднее. Минус десять, должно быть, и снег шел.
– Ты и в Цюрихе был?
– Богатый город, но скучный. Может, потому и скучный, что богатый?
– Когда ты последний раз был дома?
– Я дома.
Грета шла в сторону Остбанхоф, обхватив себя руками за плечи, и по пути заглядывала в урны. Ее сильно знобило. Похоже, температура поднималась. Забор, проходящий вдоль Кёпенике, был изрисован граффити, и эти тарабарские, изящно сплетенные в арт-бреде иероглифы сейчас вызывали у Греты тошноту.
Она достала из кармана плеер и сунула наушники в уши. После пары тяжелых аккордов диск остановился. Грета вытряхнула из плеера батарейки и постучала ими одна о другую. Вставила обратно, и индустриальная электроника к ней вернулась.
Поворачивая к мосту через Шпрее, Грета обернулась. Здесь проходила СТЕНА, и брандмауэр старого полуразрушенного дома был исписан призывами к солдатам на той стороне не открывать огонь по своим согражданам на этой. Прямо за этим домом и находился сквот, приютивший коммуну художников, бродячих музыкантов и прочих асоциальных бездельников.
Шпрее в этом месте была спокойной и по-весеннему мутной. Старая, кем-то навсегда забытая баржа уныло гнила, отражаясь в коричневой воде ржавыми осклизлыми боками. Плесенью смотрелись и унылые граффити на ее бортах и башне.
Грета нагнулась к одной из урн, достала высокую банку от консервированной кукурузы и положила в карман.
В теплом метро она немного порозовела, но окончательно отогрелась только тогда, когда пришлось убегать от контролера. Хорошо хоть до «Александерплац» доехала. Контролер преследовал ее недолго, да и вообще непонятно, как могут брать на службу таких коротконогих животастых бездарей.
Грета поискала, откуда сильнее дует теплый воздух, и села прямо на пол в переходе, поставив пустую банку перед собой. Сегодня ей повезло, уже через пару минут в банке звякнуло, и Грета с удовлетворением отметила, что это монетка в два евро. Она тут же достала ее, встала и пошла по лестнице наверх. Очень хотелось есть.
Запах свежеиспеченной сдобы тревожил не на шутку, но Грета долго не могла выбрать, что же купить в станционной кондитерской лавке. Последнее время изобилие выбора чаще всего вызывало слезы.
Еще изнутри, из холла станции, Грета заметила, что ветер разогнал тучи и солнце играет желтыми бликами на Берлинской телебашне. Грета вышла из здания вокзала и пошла в скверик, откусывая от калача на ходу. Она с ногами залезла на скамейку и попыталась сгруппироваться как можно крепче: знобило все сильнее. Солнечные блики на никелированных деталях проезжающих автомобилей взрывались в глазах остервенело прыгающими зайчиками, прогнать которых удавалось только минутным сидением с закрытыми глазами. Ее клонило в сон, и она заснула прямо с калачом в руках.
Люди проходили мимо, не обращая на нее внимания. Будь она хорошо одета, возможно, кто-нибудь и поинтересовался бы ее здоровьем, но она выглядела бродягой, а бродягам, как всем известно, нравится жить так, как они хотят, и прохожие полагали, что предложение помощи может вызвать гневную ругань девочки, которая просто решила поспать в скверике на Александерплац.
Грета проснулась, с удивлением осмотрелась по сторонам, обнаружила калач в руке и собралась было откусить, как вдруг заметила черного ризеншнауцера, наблюдающего за ней, слегка склонив голову набок. Грета отломила кусок и протянула собаке. Пес тут же подбежал и, с удовольствием съев кусок, с ожиданием посмотрел на Грету снова.
Грета огляделась, но хозяев собаки не было видно. Она бросила псу еще кусок, и пес так же стремительно его съел. Грета похлопала себя по ноге, пес вскочил на скамейку и положил голову ей на колени. Только тут Грета заметила, как пес худ и грязен и что на нем нет ошейника.
– Ты чей? Неужели и ты никому не нужен?
Грета ласково потрепала пса по голове:
– Такой славный пес не может быть никому не нужен… я два года просила купить мне собаку…
С псом было теплее. Грета обняла его и стала кормить калачом.
Но пора было на работу, и Грета, прихватив с собой пса, вернулась на вокзал.
Люди, спешащие пустым переходом метро, редко смотрели на Грету, сидящую в обнимку с ризеншнауцером, с пустой банкой перед собой. Прохожие казались ей расплывающимися в движении разноцветными пятнами. Она смотрела на них и чувствовала отстраненность, словно видит этих людей в музыкальном клипе, она даже представила, как сама выглядит со стороны, и подумала, что можно было бы снять забавный клип для какого-нибудь Evanescence или Einstürzende Neubauten.
Грета понимала, что люди, конечно, замечают ее. Они просто делают вид, что не замечают. И даже не оттого, что им жалко пятидесяти центов, а только потому, что не хотят царапать сетчатку глаз видом ненужных, нуждающихся в помощи людей. Но – наконец у Греты есть хоть кто-то, с кем можно поговорить. Она погладила пса по голове и почесала за ухом.
– Они не понимают, как это бывает, когда поговорить не с кем. Запах псины, говорят. У отца аллергия на шерсть! Посмотри лучше телевизор! А у меня аллергия на отца! И я не умею разговаривать с телевизором. Да, пес? Как тебя зовут-то? Давай я буду звать тебя Бликса! Как Бликсу Баргельда! Хорошо? А теперь, представляешь, штуку готовы отдать тому, кто найдет меня. Прикинь?
Она показала собаке мятый листок, и пес внимательно посмотрел на объявление. Грета улыбнулась: все-таки приятно, что родители решили раскошелиться, значит она хоть что-нибудь для них значит.
– Я стою штуку евро, Бликса. Теперь я знаю свою цену. Это важно, Бликса… знать, сколько ты стоишь.
Смех ее перешел в слезы, и пес слизнул их, стекавшие по щекам, шершавым теплым языком.
По коридору в сторону Греты двигался сотрудник железной дороги. Грета встала и позвала за собой пса.
– Надо купить билет, Бликса, что-то я совсем разболелась. Боюсь, от контролера мы уже не убежим.
Грета сняла ремень и сделала собаке ошейник. Затем написала на куске картона: «Помогите, пожалуйста, собаке на корм. Спасибо». Она купила билет и спустилась с ризеншнауцером на перрон.
Она шла, слегка пошатываясь от простуды, по вагонам, подставляя банку тем, кто откликался на ее просьбу. Но монеты звучали редко, плохо одетой девушке с грязной собакой доверия мало.
Розовощекий малыш дернул толстую мамашу за рукав.
– Таким девочкам нельзя давать, – прошептала мамаша малышу. – Она потратит деньги на наркотики!
Тогда малыш положил в банку шоколадку, которую только что грыз сам. Грета с благодарной улыбкой посмотрела на него.
Они вышли на конечной станции «Херман-плац». Псу эти места были явно знакомы. Он оживился и, радостно подпрыгивая, пытался лизнуть Грету в лицо.
Грета выбрала скамейку подальше от входа в метро, разломила шоколадку пополам и дала половину собаке.
– А все-таки собак больше любят, чем людей, – сказала Грета, тряхнув монетами в банке. Звон давал надежду на обед.