Текст книги "Черные собаки [= Черные псы]"
Автор книги: Иэн Расселл Макьюэн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
А болтали мы об этом весело и непринужденно, покуда колесили по проселкам, или ели сэндвичи на живописных тамошних холмах, или останавливались в каком-нибудь деревенском пабе, чтобы выпить снаружи, под тентом, свои полпинты шэнди. [10]10
Смесь обычного темного пива с имбирным.
[Закрыть]И с самого начала партия и ее высокие идеалы, все эти заклинания насчет общественной собственности на средства производства, исторической миссии пролетариата, неминуемого отмирания всего, что неминуемо должно отмереть, и так далее и тому подобное было для меня неотъемлемо от буковых лесов, пшеничных полей, солнечного света и плавного движения вниз по склонам холмов, по проселочным дорогам, как по туннелям, прорытым сквозь лето. Коммунизм, страстная любовь к природе, ну и, конечно, интерес к паре симпатичных пареньков в шортах – все смешалось воедино, и смесь, понятное дело, вышла более чем возбуждающая.
Пока я записывал, мне пришла в голову не слишком благородная мысль: а не используют ли меня сейчас в качестве некоего проводника, медиума, посредством которого Джун пытается придать своей жизни окончательную завершенность? И мысль эта помогла мне избавиться от неудобного ощущения, что биографии, на которую она рассчитывает, в конечном счете не выйдет.
Джун продолжала. Эту часть повествования она явно успела обдумать от и до.
– С этого все и началось. Через восемь лет я окончательно вступила в партию. И как только это произошло, тут все и кончилось – то есть это было началом конца.
– Дольмен.
– Так точно.
Только что мы перескочили через восемь лет, через всю войну, с тридцать восьмого по сорок шестой. Обычное дело в наших с ней разговорах.
На обратном пути через Францию, ближе к концу их медового месяца, Бернард и Джун отправились в долгую пешеходную прогулку через сухое известняковое плато под названием Косс-де-Ларзак. Они наткнулись на древний погребальный комплекс, известный как дольмен де ля Прюнаред, в паре миль от деревни, где собирались остановиться на ночлег. Дольмен стоит на холме, у самого края глубокой долины реки Вис, и ближе к вечеру молодая пара просидела там пару часов, глядя на север, в сторону Севеннских гор, и обсуждая будущее. С тех пор мы все там побывали в разное время. В 1971-м Дженни встречалась там с местным пареньком, дезертировавшим из французской армии. В середине восьмидесятых мы с Бернардом и детьми устроили там пикник. Однажды мы отправились туда вдвоем с Дженни, чтобы разрешить кое-какие супружеские проблемы. Да и в одиночестве посидеть у дольмена тоже бывает очень неплохо. Это место давно уже стало чем-то вроде семейной реликвии. Обычно дольмен представляет собой изъеденную временем каменную плиту, водруженную на две вертикально стоящие каменные плиты, так что получается нечто напоминающее массивный каменный стол. На здешних плато подобных памятников немало, но только один из них – дольмен.
– О чем вы говорили?
Она раздраженно взмахнула рукой:
– Не перебивай меня. У меня была какая-то мысль, которая должна была связать все воедино. Ах да, вспомнила. Говоря об этом велосипедном клубе, следует учесть, что коммунизм и моя любовь к природе были в те времена неразрывны. Я думаю, их можно провести по ведомству тех романтических, идеалистических чувств, которые все мы испытываем в этом возрасте. И вот я оказалась во Франции, и пейзаж здесь совсем другой, по-своему куда более прекрасный, чем в Чилтернских холмах, более величественный, дикий, даже немного пугающий. Я была рядом с любимым, мы наперебой твердили о том, как собираемся внести свой вклад в переустройство мира, и путь наш лежал к дому, где жить мы станем вместе. Я даже, помнится, подумала, что еще никогда в жизни не была так счастлива. Вот о чем я!
Но, знаешь, что-то все-таки было не так, словно тень залегла. Пока мы там сидели, а солнце спускалось все ниже и свет становился поистине волшебным, я все думала: а ведь я совсем не хочу возвращаться домой, я, наверное, хотела бы остаться здесь. И чем больше я смотрела через долину, через Косс-де-Бланда, в сторону гор, тем отчетливее осознавалось очевидное, что по сравнению с древностью, красотой и мощью этих гор политика – это такая мелочь! Человечество появилось на свет совсем недавно. Вселенной нет дела до судеб пролетариата! И тут я испугалась. Всю свою недолгую взрослую жизнь я цеплялась за политику – она дала мне друзей, мужа, смысл жизни. Я так хотела вернуться в Англию, и вдруг на тебе – сижу здесь и чувствую, что лучше бы мне остаться здесь, в этих негостеприимных и диких местах.
А Бернард все говорил и говорил, и я, конечно, тоже принимала в этом разговоре участие. Но душа у меня была не на месте. А что, если ни то ни другое вовсе не мое – ни политика, ни эта пустошь? А что, если единственное, что мне по-настоящему нужно, это уютный дом и ребенок, о котором я могла бы заботиться? Я тогда совсем запуталась.
– И ты…
– Я еще не закончила. Было еще кое-что. Хоть мне и досаждали беспокойные мысли, но там, на дольмене, я действительнобыла счастлива. Ничего мне было не нужно, хотелось только сидеть молча и смотреть, как багровеют горы, дышать этим шелковистым вечерним воздухом и знать, что Бернард делает все то же самое, чувствует все то же самое. Но тут была еще одна сложность. Ни тебе тишины, ни покоя. Мы очень переживали – и подумать только, из-за чего! – из-за предательства реформистски ориентированных социал-демократов, из-за тяжелых условий жизни городских низов – из-за людей, которых мы в глаза не видели и которым при всем желании в данный момент ничем не могли бы помочь. Жизнь каждого из нас достигла кульминационной точки – это святилище пятитысячелетней давности, наша любовь, игра закатных лучей, колоссальное пространство, лежащее перед нами, – а мы оказались не в состоянии этого понять и оценить. Мы не смогли освободить себя для настоящего и вместо этого думали о том, как освободить других людей. Нам хотелось думать о том, как они страдают. Их беды служили нам ширмой, за которой не будет видно наших собственных бед. А главная наша беда заключалась в том, что мы не могли со спокойной совестью принять все то простое и хорошее, что давала нам жизнь, и радоваться. Политика, идеалистическая политика, озабочена только будущим. Я потратила целую жизнь на то, чтобы понять, что в тот самый момент, когда ты целиком и полностью погружаешься в настоящее, ты обретаешь беспредельное пространство, бесконечное время, если угодно, Бога.
Она увлеклась и ушла в сторону от основной своей темы. Ей хотелось говорить не о Боге, а о Бернарде. Она спохватилась:
– Бернарду кажется, что уделять слишком много внимания настоящему – значит потакать собственным слабостям. Чушь собачья. Сидел он хоть раз в тишине и покое, думал о своей жизни, о том, какое влияние она оказала на жизнь Дженни? Или о том, почему он не способен жить один и вынужден держать при себе эту женщину, эту так называемую экономку? Он сам для себя совершенно непроницаем. У него есть факты и цифры, есть телефон, который трезвонит с утра до вечера, он вечно летит куда-то, потому что у него назначена встреча, или заседание, или еще что-нибудь в этом роде. Ему не знакомо чувство трепетного восторга перед красотой бытия. Он не умеет и не может молчать и потому ничего и ни о чем не знает. Я ответила на твой вопрос: как может человек, настолько востребованный, пребывать в состоянии стагнации? Ведь он скользит по поверхности, мелет целыми днями напролет чушь насчет того, как все было бы здорово, если бы все расставить по своим местам, а сам так и не научился ничему действительно важному, понимаешь?
Она устала и откинулась на подушки, запрокинув вверх свое длинное лицо. Дышала она глубоко и ровно. Мы уже несколько раз говорили о том вечере у дольмена, как правило, в качестве прелюдии к поворотным событиям следующего дня. Она злилась и от осознания того, что я это вижу, злилась еще сильнее. Она потеряла контроль над собой. Она знала, что нарисованная ею только что картина жизни Бернарда – выступления на телевидении, публичные дискуссии на радио, обычная жизнь активно действующего политика – запоздала на десять лет. Имя Бернарда Тремейна давно уже было не на слуху. Он сидел дома и тихо работал над книгой. Теперь ему звонили разве что родственники да горстка старых друзей. Одна из его соседок приходила на три часа в день, чтобы прибраться в квартире и приготовить еду. Жалко было смотреть, как Джун к ней ревнует. Те идеи, на которых Джун выстроила всю свою жизнь, служили мерилом расстояния между ней и Бернардом, и если идеи эти вдохновлялись поиском истины, то частью этой истины была горечь от разочарования в любви. Сколь многое способны выдать неясности и преувеличения!
Впрочем, ни раздражения, ни неприязни это у меня не вызвало, и мне захотелось сказать ей об этом. Наоборот, я как-то вдруг проникся к ней. Возбужденное состояние Джун успокаивало меня, сообщало уверенность в том, что человеческие отношения, сколь угодно сложные и запутанные, продолжают оставаться значимыми, что былая жизнь и былые горести никуда не уходят и что до самого конца черта не будет подведена, не придет пора холодного, как могила, отчуждения.
Я предложил сделать ей чаю, и она изъявила согласие, чуть оторвав от простыни палец. Я пошел к раковине, чтобы набрать воды в чайник. Дождь за окном прекратился, но ветер не стих, и крохотная старушка в бледно-голубом кардигане шла через лужайку, опираясь на раму-ходунок. Казалось, вот сейчас налетит очередной порыв ветра, чуть более сильный, чем прежде, и ее унесет прочь. Она добралась до притулившейся у стены клумбы и опустилась на колени перед своей рамой, как перед алтарем. Встав на колени, она отодвинула раму в сторону и достала из одного кармана кардигана чайную ложечку, а из другого – горсть луковиц. Она принялась ковырять ложкой лунки и вдавливать в них луковицы. Еще несколько лет назад я бы не увидел в том, что она делает, ровным счетом никакого смысла – в ее-то возрасте! – я бы понаблюдал за этой сценой и прочел ее как наглядную иллюстрацию к тезису о тщете человеческого существования. Теперь же я просто стоял и смотрел.
Я вернулся с чашками к изголовью кровати. Джун села и принялась беззвучно прихлебывать обжигающе горячий чай. Как-то раз она сказала мне, что этой манере ее научила в школе наставница по этикету. Она ушла в свои мысли и на разговор сейчас явно настроена не была. Я открыл блокнот со скорописью и принялся подправлять значки то там, то здесь, чтобы потом они читались легче. Потом мне пришла в голову мысль, что в следующий раз, как я окажусь во Франции, нужно будет непременно сходить к дольмену. Можно будет начать маршрут от bergerie,подняться на плато по Па де ль'Азе и идти дальше на север часа три или четыре – ранней весной, когда цветут полевые цветы и целые луговины сплошь усеяны дикими орхидеями, красота в тех местах неописуемая. Я посижу на камне, посмотрю на знакомый вид и подумаю, что и как делать дальше.
Веки у нее начали подрагивать, и я взял у нее из рук чашку и блюдце и поставил их на тумбочку ровно за секунду до того, как она уснула. Она уверяла, что причиной этих внезапных провалов в небытие служит вовсе не усталость. Они были частью общего болезненного состояния, неврологической дисфункцией, результатом несбалансированного выброса допамина. По ее словам, эти нарколептические состояния накатывали на нее внезапно, и сопротивляться им не было никакой возможности. Как будто набрасывают на голову одеяло, сказала она мне как-то раз, но когда я передал эти слова ее лечащему врачу, он пристально посмотрел на меня и едва заметно покачал головой, причем сам этот жест был как предположение, что я нарочно ей подыгрываю.
– Она больна, – сказал он, – и очень устала.
Ее дыхание выровнялось, превратившись в цепочку ровных неглубоких вдохов и выдохов, морщинистое дерево на лбу слегка разгладилось, утратив часть прихотливых ответвлений, как будто пришла зима и оголила ветви. Ее пустая чашка отчасти заслонила от меня фотографию. Какие все-таки перемены случаются с людьми! Я был еще достаточно молод и еще мог удивляться им. Там, на карточке, не исчерченная знаками кожа, хорошенькая округлая головка на фоне Бернардова плеча. Я знал их только в этой, поздней стадии их жизни, но тем не менее испытывал нечто вроде ностальгии по той далекой и недолгой эпохе, когда Бернард и Джун были вместе безоглядно и безо всяких сложностей. Пока не настала осень. Общее ощущение невинности, исходящее от этого снимка, отчасти объяснялось этим обстоятельством – их неведением относительно того, какой долгий срок им придется провести в этом странном состоянии, когда один без другого не может, но не может при этом скрыть и своего раздражения на его счет. Джун раздражала кошмарная духовная бедность Бернарда и «врожденная неспособность серьезно относиться к жизни», его зашоренный рационализм, его тупая убежденность в том, что «противу всякой очевидности» разумная социальная инженерия способна избавить человечество ото всех его бед, от предрасположенности к насилию. Бернарда раздражал предательский отказ Джун от социальной ответственности, ее «эгоистический фатализм» и «безграничное легковерие». Какие страдания причинял ему растущий год от года список того, во что верила Джун: в единорогов, лесных духов, ангелов, медиумов, в самолечение, коллективное бессознательное, в «Христа внутри нас».
Однажды я спросил Бернарда об их первой встрече с Джун, которая произошла еще во время войны. Что в ней его привлекло? Он не помнил никакой первой встречи. В начале 1944 года он постепенно начал замечать, что раз или два в неделю в его офис в Сенат-хаусе заходит молодая женщина, чтобы сдать переведенную с французского документацию и забрать очередную порцию работы. В отделе Бернарда читать по-французски могли все, да и материалы, которыми она занималась, особой важностью не отличались. Он не видел в ней никакой пользы, а потому и не замечал. Ее попросту не существовало. Потом он услышал, как кто-то назвал ее красивой, и в следующий раз пригляделся попристальнее. Он начал ощущать разочарование в те дни, когда она не появлялась, и испытывать совершенно идиотское счастливое чувство, когда появлялась. Затеяв с ней наконец какой-то не слишком складный, через пень-колоду, разговор на общие темы, он обнаружил, что ему с ней легко. Он был заранее убежден, что красивая женщина не станет болтать о пустяках с долговязым и лопоухим молодым человеком вроде него. Но на поверку оказалось, что он ей как будто даже нравится. Они пообедали вместе в кафе Джо Лайонза на Стрэнде, где его нервическое состояние вылилось в чересчур громогласные рассуждения о социализме и о насекомых – он был энтомолог-любитель. Потом он поразил своих коллег, уломав ее сходить с ним на вечерний сеанс – да нет, что это был за фильм, он не помнит – в кинотеатр на Хеймаркете, где набрался смелости ее поцеловать – сперва в тыльную сторону ладони, этакой пародией на старомодный любовный роман, потом в щеку, а потом и в губы, по нарастающей, в головокружительной прогрессии. И весь этот процесс, от незначащей беседы до целомудренных поцелуев, уложился менее чем в четыре недели.
А вот что помнила Джун: она работала переводчиком-синхронистом и время от времени переводила кое-какую официальную документацию, и вот как-то раз, унылым зимним днем, после обеда, она зашла по делу в Сенат-хаус. Дверь в офис, соседний с тем, куда она направлялась, была открыта; проходя мимо, она туда заглянула и увидела сухопарого молодого человека с довольно необычным лицом, который неловко раскорячился на деревянном стуле, положив ноги на стол и углубившись в книгу, на вид чрезвычайно серьезную. Он поднял голову, на секунду встретился с ней взглядом и вернулся к прерванному чтению, тут же о ней забыв. Она помешкала у его двери, сколько позволяли приличия – буквально несколько секунд, – и глядела на него жадно, не отрываясь, делая при этом вид, будто пытается что-то отыскать в желтом конверте из плотной бумаги. К большей части тех молодых людей, с которыми ей до сей поры доводилось встречаться, она заставляла себя относиться с симпатией. Этот же понравился ей с первого взгляда. Он был «в ее вкусе» – теперь она смогла наконец до конца прочувствовать смысл этой фразы, неизменно вызывавшей в ней ранее смутное раздражение. Он явно был умен – в этом отделе других не держали, – а еще ей понравилась его угловатая великанская фигура, его большое доброе лицо и тот возмутительный факт, что он посмотрел на нее и не заметил. Очень немногие мужчины были на такое способны.
Она изобретала предлоги, чтобы зайти к нему в офис. Она вызывалась доставить бумаги, которые должны были доставлять другие девушки из ее отдела. Чтобы хоть как-то там задержаться, а также по той причине, что Бернард никак не желал смотреть в ее сторону, ей пришлось закрутить флирт с одним из его коллег, унылым молодым человеком родом из Йоркшира, с прыщавым лицом и высоким голосом. Однажды она нарочно налетела на стол Бернарда, чтобы разлить его чай. Он нахмурился и, не отрываясь от книги, промокнул лужицу носовым платком. Она приносила ему пакеты, адресованные другим людям. Он вежливо указывал ей на допущенную ошибку. Йоркширец написал ей письмо, этакий вопль одинокой страдающей души. Он не надеется, что она выйдет за него замуж, гласило его послание, хотя возможности подобной и не исключает. Но он надеется, что они станут самыми близкими друзьями, насколько это вообще возможно, как брат и сестра. Она поняла, что действовать нужно без промедления.
Тот день, когда она собралась с духом и вошла в офис с твердым намерением заставить Бернарда вывести ее куда-нибудь пообедать, совпал с днем, когда он решил получше к ней присмотреться. Его взгляд был настолько откровенным, настолько бесхитростно хищным, что, подойдя к его столу, она едва не упала в обморок. В углу скалился во весь рот и переминался с пяток на носки ее несостоявшийся брат. Джун положила пакет и удрала. Но теперь она была уверена в том, что заполучила своего мужчину; теперь стоило ей войти в комнату, и челюсть у Бернарда принималась ходить ходуном, пока он пытался придумать тему для разговора. И потребовалось разве что чуть-чуть подтолкнуть его в нужном направлении, чтобы ланч у Джо Лайонза наконец состоялся.
Мне представляется довольно странным, что они никогда не пытались сопоставить воспоминания о тех самых первых днях. Джун наверняка получила бы от несовпадений массу удовольствия. Они в полной мере подтвердили бы ее позднейшие предвзятые суждения о Бернарде: он не дает себе труда лишний раз задуматься, он даже понятия не имеет о тонких материях, что составляют истинную суть той самой реальности, которую он, по его мнению, понимает и контролирует от и до. Тем не менее сообщать версию Бернарда Джун и версию Джун – Бернарду я не собирался. Я пользовался доверием обеих сторон, но две эти линии намеревался вести по раздельности, и это было скорее мое решение, нежели их собственное. Ни тот ни другой так до конца и не поверили в мою полную беспристрастность, и в ходе наших бесед я то и дело ловил своего визави на том, что он пытается использовать меня в качестве средства доставки – эмоций ли, посланий. Джун очень хотелось бы, чтобы я хотя бы пару раз от души прошелся по Бернарду – по его видению мира, ни больше ни меньше, по его легкомысленной жизни, сплошь состоящей из выступлений по радио и приходящих экономок. Бернард был бы не против, если бы я передал Джун не только чисто иллюзорное представление о том, что и без нее он прекрасно себя чувствует, но и то, насколько он, несмотря на ее очевидное безумие, к ней привязан, тем самым избавив его от очередного визита к ней или по крайней мере подготовив для этого почву. Едва увидав меня, каждый из них пытался выудить, выманить нужную информацию, подбрасывая мне провокационные утверждения, кое-как замаскированные под вопросы. Бернард: «Врачи до сих пор держат ее на успокоительных? Она опять трещала обо мне без умолку? Как тебе кажется, ее ненависть ко мне – это навсегда?» И Джун: «Он что-нибудь говорил о миссис Биггз (то есть об экономке)? А с мыслью о самоубийстве он уже перестал носиться?»
Я был уклончив. Ни ту ни другую сторону утешить мне было решительно нечем; кроме того, они могли легко созвониться или даже встретиться в любое время, стоило только захотеть. Подобно молодым, лопающимся от нелепой гордыни любовникам, они держали себя в ежовых рукавицах, свято веря, что тот, кто первым снимет трубку, распишется в слабости, в достойной презрения эмоциональной зависимости от другого.
Джун вынырнула из пятиминутного забытья и увидела перед собой лысеющего мужчину с мрачным выражением лица и с блокнотом на коленях. Где она? Кто этот человек? Что ему нужно? Это паническое, до ужаса в расширившихся зрачках, удивление передалось и мне, сковав меня по рукам и ногам, и я не сразу нашелся, что сказать, чем ее успокоить, а когда нашелся, запутался в первых же двух словах. Но прежде чем я успел справиться с замешательством, причинно-следственные связи уже восстановились у нее в голове, она вспомнила свою историю и своего зятя, который пришел эту историю записать.
Она откашлялась.
– На чем я остановилась?
Мы оба знали, что она только что заглянула в пропасть, в исполненную бессмысленности бездну, где вещи лишены имен и связей, и что это напугало ее. Напугало нас обоих. Признаться себе в этом мы не решались, или, скорее, я не решался, покуда не признается она.
Теперь она вспомнила, на чем остановилась, вспомнила, что будет дальше. Но в ходе той скоротечной психической драмы, которая сопутствовала ее пробуждению, я поймал себя на том, что готовлюсь к встрече с неизбежным и ненужным напоминанием про «следующий день». Мне бы хотелось отвлечь ее, переключить на что-нибудь другое. Про «следующий день» мы говорили уже раз шесть, не меньше. Это была часть семейного фольклора, история, отполированная до блеска, которую не столько помнили, сколько повторяли наизусть, как заученную в детстве молитву. Много лет назад я услышал ее в Польше, едва познакомившись с Дженни. Я много раз слышал ее от Бернарда, которого в самом строгом смысле слова даже свидетелем назвать было нельзя. Эту историю едва ли не по ролям разыгрывали на Рождество и на других семейных празднествах. С точки зрения Джун, она должна была стать ключевым эпизодом всей книги, так же как это произошло и в ее собственной жизни – определяющим, поворотным моментом, явлением новой истины, в свете которой ей пришлось пересмотреть все прежние суждения и планы. Это была история, где буквальное соответствие реальным событиям представлялось куда менее важным, чем та функция, которую она выполняла сама по себе. Это был миф, опиравшийся на реальные факты, и от того еще более властный. Джун убедила себя в том, что «следующий день» объясняет все на свете: почему она вышла из партии, почему их с Бернардом отношения разладились навсегда, почему она пересмотрела собственные взгляды, рационалистические и материалистические, почему она прожила жизнь именно так, а не иначе, именно там, где жила, и мыслить начала совершенно иначе, чем прежде.
Я в семье был человеком сторонним, и, с одной стороны, меня легко было ввести в заблуждение, а с другой – я сохранял скептическую трезвость мысли. Поворотные моменты суть изобретения повествователей и драматургов, механизм, необходимый в тех случаях, когда жизнь сводится к сюжету и понимается через него, когда из последовательности событий нужно дистиллировать мораль, когда публику нужно распустить по домам с ощущением чего-то незабываемого – дабы отметить свершившийся внутренний рост. Увидев свет, момент истины, поворотный пункт, мы с готовностью заимствуем все необходимое у Голливуда или у Библии, пытаясь задним числом создать ощущение перегруженной культурной памяти. «Черные собаки» Джун. Сидя здесь, у ее изголовья, с блокнотом на коленях, имея уникальную возможность заглянуть в открывшийся ей вакуум, разделить ее чувство головокружения, я счел этих полумифических тварей слишком удобными для поставленной цели. Очередная рецитация знаменитого семейного анекдота прошла бы чересчур гладко.
Должно быть, погрузившись в сон, она немного сползла с подушки. Она предприняла попытку подняться повыше, но запястья у нее были слишком слабые, а рукам в постели не на что было как следует опереться. Я собрался встать и помочь ей, но она с ворчанием отмахнулась от меня, перекатилась на бок, лицом ко мне, и подперла голову свернутым углом подушки.
Я начал понемногу. Не гадко ли это с моей стороны? Мысль эта не давала мне покоя – но я уже начал.
– А не кажется тебе, что мир может оказаться вполне в состоянии примирить твой способ видеть вещи и то, как смотрит на них Бернард? Что плохого в том, что в то время, как некоторые из нас заняты самосовершенствованием, другие занимаются обустройством этого мира? Цивилизация обязана своим рождением на свет тяге к многообразию – разве не так?
Последний, чисто риторический вопрос добил Джун окончательно. Маска серьезной сосредоточенности исчезла с ее лица, и она расхохоталась. Лежать она уже просто не могла. Она снова попыталась устроиться повыше, на сей раз успешно, роняя фразу за фразой в перерывах между приступами смеха.
– Джереми, голубчик, ты меня когда-нибудь просто уморишь. Надо же удумать этакую чушь! Тебе слишком сильно хочется быть хорошим и чтобы все тебя любили и любили друг друга… Ну, слава богу!
Ей наконец-то удалось сесть прямо. Туго обтянутые кожей руки, руки садовника, сцеплены вместе поверх простыни; она смотрит на меня с едва заметной улыбкой. Или – с материнским состраданием?
– Так отчего же мир тогда не становитсялучше? У нас ведь есть и бесплатная медицинская помощь, и зарплата растет, и количество автомобилей, и телевизоров, и электрических зубных щеток на среднестатистическую семью. Почему люди несчастливы? Может быть, во всех этих улучшениях чего-то не хватает?
Теперь, когда надо мной столь откровенно смеялись, я почувствовал себя свободно. И тон у меня сделался более жестким:
– Так что же, современный мир – духовная пустыня? Даже если эта банальность и соответствует действительности, как насчет тебя, Джун? Почему ты-то несчастлива? Всякий раз, как я сюда прихожу, ты изо всех сил стараешься мне продемонстрировать, что ты – до сих пор! – злишься на Бернарда. Почему тебя это беспокоит? Какая тебе сейчас-то разница? Оставь его в покое. А тот факт, что сделать этого ты не можешь и не хочешь, характеризует твои собственные методы не самым лучшим образом.
Может, я слишком увлекся? Пока я говорил, Джун смотрела в пустоту, куда-то в сторону окна. Тишину нарушали только ее протяжные вдохи; потом еще более натянутая тишина и шумный выдох. Она перевела взгляд на меня.
– Ты прав. Конечно же, ты прав… – Она помолчала, чтобы собраться с мыслями. – Все, что я делала и что представляло какую-либо ценность, мне приходилось делать в одиночку. В те времена я, в общем-то, и не возражала. Я была в ладу с самой собой – и, кстати, счастливой быть я и не рассчитывала. Счастье – вещь случайная и быстротечная, как летняя молния. Но мира в собственной душе я достигла, и все эти годы мне казалось, что в одиночестве моем нет ничего плохого. У меня же есть семья, друзья, ко мне приезжают люди. Я радовалась, когда они приезжали, и радовалась, когда уезжали. Но вот теперь…
Провокация сработала: от воспоминаний она перешла к исповеди. Я перевернул в блокноте свежую страницу.
– Когда мне объяснили, насколько серьезно я больна, и я приехала сюда, чтобы уже не выходить отсюда до самой смерти, одиночество начало представляться мне моей единственной и самой большой за всю жизнь неудачей. Колоссальной ошибкой. Если ты намерен прожить хорошую жизнь, какой смысл делать это в одиночку? Как представлю все эти годы, прожитые во Франции, иногда возникает такое ощущение, будто ветер дует в лицо, холодный и сильный. Бернард считает меня тупой оккультисткой, а я его – комиссаром с рыбьими глазами, который расстрелял бы нас всех, если бы именно такую цену нужно было заплатить за построение Царствия Небесного на земле, причем сугубо материального, – вот тебе история нашей семьи, повод для семейных шуток. На самом деле мы любим друг друга, и никогда не прекращали. Мы друг другом просто одержимы. И ничего путного с этим сделать так и не смогли. Проворонили жизнь. И от любви отказаться были не в силах, и смириться перед ее властью не захотели. Проблему эту поставить и понять не сложно, но мы в свое время просто не захотели ни ставить ее, ни понимать. Никто не сказал: смотри, мы испытываем такие-то и такие-то чувства, так что же нам с этим делать? Нет же, одна сплошная муть, и споры, и переговоры насчет того, с кем останутся дети, каждодневный хаос и растущее отчуждение – да еще и страны разные. Закрывшись от всего этого, я обрела покой. Если я злюсь, то только от того, что не могу себе этого простить. Если бы я научилась левитации и смогла парить в тридцати метрах над землей, это не искупило бы того факта, что я так и не смогла научиться говорить с Бернардом и быть с ним. Когда меня приводит в ужас очередной социальный катаклизм, о котором пишут в газетах, мне приходится напоминать себе: с чего это я взяла, что миллионы незнакомых между собой людей с противоречащими интересами должны поладить между собой, если я не в состоянии выстроить элементарное сообщество с отцом моих собственных детей, с мужчиной, которого я любила и за которым до сих пор замужем? И вот еще что. Если я и продолжаю отпускать шпильки в адрес Бернарда, так это потому, что ты здесь и я знаю, что время от времени ты с ним видишься, и – не следовало мне этого говорить – ты мне его напоминаешь. Ты лишен его политических амбиций, и слава богу, но в вас обоих есть этакая сухость и отстраненность, которая разом и бесит меня, и притягивает. А еще…
Она осеклась и растворилась в подушках. Судя по всему, я должен был считать, что мне польстили, и оттого степень вежливости, формализованных условий, на которых можно было принять предложенное, казалась излишне обязывающей. В ее исповеди проскочило одно слово, к которому я хотел бы вернуться при первой же возможности. Но сначала – обязательный обмен ритуальными любезностями.
– В таком случае я очень надеюсь, что мои визиты не сильно досаждают тебе.
– Да нет, это здорово, когда ты приезжаешь.
– И пожалуйста, останавливай меня, если я начну вторгаться в какие-то слишком личные…
– Ты можешь спрашивать меня о чем угодно.