Текст книги "Пособник"
Автор книги: Иэн М. Бэнкс
Жанры:
Политические детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Голова у меня болит, чуть не раскалывается; слух как-то… запачкан. Слово неподходящее, но так оно и есть. Глаза закрыты. Раньше они были закрыты чем-то, сейчас – нет, по крайней мере, я ничего на них не чувствую; ощущаю свет сквозь веки. Я лежу на боку на чем-то твердом, холодном и шершавом. Я замерз, ноги и руки у меня связаны. Мне никак не сдержать дрожь, и я царапаю щеку о холодный зернистый пол. Во рту отвратительный вкус. Воздух резкий, и я слышу…
Я слышу мертвецов, слышу их нагие души, их вопли разносит ветер, но их некому услышать, кроме меня, а понять – вообще невозможно. Свет под моими закрытыми веками меняется от розового к красному, потом к пурпурному, а потом – к черному, и все с грохотом смещается, сползает в невыносимый, неистовый рев, он сотрясает землю, наполняет воздух, отдается в моих костях, все погружается во мрак, в черный зловонный ад, о мамочка, папочка, не надо снова туда.
И вот я там, в том единственном месте, от которого хотел бы спрятаться навсегда; не в том морозном дне, где дыра во льду, и не в том другом, где залитый солнцем лес рядом с дырой в горе, – эти дни не годятся, потому что тогда я еще не был тем, кем стал потом, – а всего лишь полтора года назад; время моего провала и моей серенькой постыдной неспособности покорить и заставить работать на себя ту огромную силу, которую я наблюдал; я в том месте, где проявил полную некомпетентность, безнадежную неспособность присутствовать и видеть.
Потому что я был там, я был частью этого, всего полтора года назад, после долгих месяцев, когда я обхаживал сэра Эндрю, умолял, выклянчивал у него эту поездку, и он наконец отпустил меня, но сроки уже подпирали, и грузовики, танки и бронетранспортеры были готовы тронуться с места, и моя мечта сбылась: я мог ехать, мне был предоставлен шанс сделать мое дело и показать себя в лучшем виде, пописать репортажи с передовой – распронастоящий алко-морфо-кока-военный гонзо-корреспондент, поперся с блаженно-маниакальной субъективностью Святого Хантера освещать самую-самую опасную, зубодробительную работенку – современную войну.
Если отрешиться от того факта, что пили там от случая к случаю и мало, а прессе дозволялось освещать лишь немногие, очень неспортивно-односторонне отобранные факты, а к большинству событий ни один журналист не допускался, гонзо– или еще какой, то когда дошло до дела (а до дела дошло, и шанс мне был предоставлен, такой, что не отвертеться, просто вопил мне прямо в рожу: да пиши же ты, хрен моржовый!), я ничего не смог, не смог ничего слепить, как должен был бы настоящий лепила; я просто застыл, пораженный ужасом, потрясенный всей этой сумасшедшей силой – моя человеческая сущность была не готова и непригодна к такому, равно как и мое общественно-профессиональное «я», и моя квалификация, и мое лицо – а сколько трудов положил я, готовя его к тому, чтобы без страха смотреть в море лиц, которые и есть мир.
Так я был поставлен на место, точно взвешен, и потянул мало.
Я стоял в бессолнечной пустыне под небом, черным от горизонта до горизонта, под клубящимся, тяжелым сернистым небом, затвердевшим и запакощенным, насыщенным плотными зловонными эманациями, выдавленными из растревоженного чрева земли, окруженный полуденной теменью этого рукотворного запланированного катаклизма, светящегося погребальными огнями горящих скважин, грязно коптящих вдалеке, я стоял, ошарашенный, то ли в ступоре, то ли в стопоре, содрогаясь перед всем нашим безграничным талантом генерировать дьявольскую ненависть и безумное разорение и не имея никаких сил описать происходящее и поделиться своим знанием.
Я корчился на асфальтово-черной корке погубленных песков, меня опалял жар горящей невдалеке скважины – одной из многих, – я смотрел на искореженные черные металлические конструкции, торчащие над кратером, из которого била смесь нефти и газа – хлестала резкими, пульсирующими и мгновенно рассеивающимися вспышками и пузырями, образующими коричнево-черную струю, превращавшуюся наверху в яростную бушующую огневую стихию; под этим грязным стометровым огненным кипарисом содрогалась земля, словно от нескончаемого землетрясения, рев стоял оглушительный, пронзительный и невыносимый, как вой реактивных двигателей, от него мои кости гудели, зубы клацали, а глаза чуть не вываливались из орбит.
Меня трясло, в ушах стоял звон, глаза жгло, в горле першило от кисловатых, резких паров, испускаемых горящей сырой нефтью, но впечатление создавалось такое, будто само неистовство происходящего погрузило меня в прострацию, лишило мужества и способности рассказывать об увиденном.
Позднее на дороге в Басру, которая шла вдоль бесконечных рядов разбитой техники, необозримой свалки металла, вытянувшейся в линию (снова) от горизонта до горизонта по плоской бурой поверхности пыльной земли, я дивился на искореженные, изрешеченные останки легковушек, фургонов и грузовиков – работа А10, «кобр», ПТУРСов, скорострельных пушек, тридцатимиллиметровых орудий, неистовство кассетных бомб, дорвавшихся до лишенных брони жертв; я видел обгоревший металл, на котором остались лишь обожженные чешуйки покрытой сажей краски, оторванные шасси, раскроенные пополам кабины «хонд», «ниссанов», «лейландов» и «маков», просевших на спущенных покрышках, если только они еще оставались – у многих машин резина выгорела до стального корда; я созерцал эти разбросанные здесь и там в песке осколки былой жизни и пытался представить себя на их месте – разбитых, отступающих, спасающихся бегством в этих беззащитных гражданских автомобилях; пытался представить себе этот ливень ракет и снарядов, эти сверхзвуковые осадки, бушующий и ревущий повсюду вокруг огонь. А еще я пытался понять, сколько же народу здесь погибло, сколько разорванных, обожженных тел и фрагментов тел было собрано в мешки, вывезено и закопано похоронными командами, прежде чем нам позволили увидеть сию икону бойни продолжительностью в один день.
Я сидел на невысокой дюне метрах в пятидесяти от нагромождений металла на полосе распоротой, вспученной дороги и пытался осмыслить все это. Лэптоп лежал у меня на коленях, его монитор отражал серые небеса, курсор неторопливо подмигивал в левой верхней части пустого экрана.
Я просидел с полчаса, но так и не смог родить ничего, что передавало бы, как все это выглядит и что я чувствую. Я покачал головой, встал и повернулся, отряхивая брюки.
В паре метров от меня, наполовину засыпанный песком, лежал черный обуглившийся сапог. Я поднял его – он оказался на удивление тяжелым: внутри все еще находилась нога.
Я сморщил от вони нос и бросил сапог, но и это не помогло, не сдвинуло меня с мертвой точки, мой движок (ха) не завелся.
Ничто не помогало.
Из отеля я передал в газету несколько состряпанных без всякого вдохновения статеек типа «война – ад, но для женщины здесь и мир – не райский сад», потом выкурил довольно мощную мозговертку – мне ее достал мой любезный помощник-палестинец, которого (как только уехали журналисты) арестовали кувейтские власти и после пыток депортировали в Ливан.
Когда я вернулся, сэр Эндрю сказал, что моя работа его совершенно не впечатляет, они могли бы с тем же успехом, но за гораздо меньшие деньги перепечатывать материалы «Ассошиэйтед пресс». Мне нечего было на это возразить, и целых полчаса пришлось сидеть и терпеть эту словесную трепку. И хотя я прекрасно понимал, что это не оправдание, а слабость, презренная жалость к себе, замешанная на самомнении, но во время той убийственной профессиональной порки были минуты, когда я видел себя, попавшего в западню и совершенно раздавленного среди покрытых жирной черной сажей песков у дороги на Басру.
Я слышу вопли мертвецов, заглушающие рев и скрежет, что несутся от скважин, я ощущаю густой въедливый запах коричнево-черной нефти и сладковатую удушающую вонь трупов, потом вопли мертвецов превращаются в крики чаек, а зловоние – в запах моря, к которому примешивается резкий дух птичьего помета.
Я все еще связан. Открываю глаза.
Энди сидит напротив меня, привалившись спиной к грубой бетонной стене. Пол и потолок тоже бетонные. Слева от Энди вход, не дверь, а просто неровный лаз, сквозь который снаружи проникает солнечный свет. Я вижу другие бетонные здания – все заброшенные – и долговязую бетонную вышку, сплошь загаженную чайками. Еще дальше катятся волны с белыми барашками, а совсем вдалеке видна полоска земли. Ветер задувает в открытый проем, посвистывая в мелких камнях и осколках стекла. Я моргаю, глядя на Энди.
Он улыбается.
Руки у меня связаны за спиной; колени схвачены лентой. Я отползаю к стене и тоже сажусь, прислонясь к ней. Теперь я вижу больше воды и земли – множество домов в отдалении, несколько буев, раскачивающихся на неспокойной воде, и плывущее прочь каботажное суденышко.
Я шевелю языком – во рту отвратно. Мигаю, принимаюсь трясти головой – может, еще чего разгляжу, но тут же прекращаю это занятие. Голова болит и пульсирует.
– Ну, как ты там? – спрашивает меня Энди.
– Как в жопе, а ты чего ожидал?
– Могло быть и хуже.
– Не сомневаюсь, – отвечаю я; мне становится холодно.
Я закрываю глаза и осторожно прислоняю голову к прохладному бетону стены. Ощущение такое, будто мое сердце гоняет воздух – оно бьется так часто и слабо, что кровь ему не прокачать. Воздух, думаю я; бог ты мой, он надул меня воздухом, и я сейчас умру, сердце молотит вхолостую, взбивая пену, пузыри, воздух, мозг умирает от кислородного голодания, бога ради, нет… Но проходит минута, другая, лучше мне не становится, но я и не умираю. Я снова открываю глаза.
Энди сидит на том же месте; на нем коричневые вельветовые брюки, военная куртка и туристские ботинки. У стены в метре слева от него лежит большой рюкзак защитного цвета, а перед ним полупустая бутылка минеральной воды. Под правой рукой у него сотовый телефон, под левой – пистолет. Я не очень-то разбираюсь в ручном оружии, ну, разве что отличу револьвер от браунинга, но, кажется, узнаю этот серый пистолет; кажется, тот самый, что был у него тогда – неделю или две спустя после смерти Клер, когда он вознамерился, не отходя от кассы, отомстить доктору Хэлзилу. Может быть (думаю вдруг я), не надо мне было тогда его удерживать.
На мне все та же одежка, в которой он меня похитил: черный костюм, теперь грязный и заляпанный, и белая рубашка. Галстук он с меня снял. В метре от меня справа лежит мой непромокаемый плащ, сложен он аккуратно, но тоже грязноватый.
Он вытягивает одну ногу и носком ботинка дотрагивается до бутылки с водой. Постукивает по ней.
– Воды? – спрашивает он.
Я киваю. Он встает, отвинчивает пробку и подносит бутылку к моим губам. Я делаю несколько глотков, затем киваю, и он забирает бутылку, снова садится на прежнее место.
Он достает из кармана своей военной куртки пулю и начинает вертеть ее в руке, потом глубоко и печально вздыхает и говорит:
– И что дальше, Камерон?
Я стараюсь устроиться поудобней. Мое сердце все еще бешено колотится, и стук отдается в голове, живот грозит неприятностями, и слабость такая – соплей перешибешь, но хер ему, в ногах валяться у него не собираюсь. Вообще-то мне все равно писец, что бы я ни делал, и (трезво глядя на вещи) когда дело до этого дойдет, я, может, и буду плакать горючими слезами, но пока могу и в крутого поиграть.
– Это уж тебе, Энди, виднее, – говорю я, стараясь, чтобы голос не дрожал. – Что ты там для меня придумал?
Он корчит гримасу, трясет головой и хмурится на пулю в руке.
– Брось ты, я не собираюсь тебя убивать, Камерон.
Ничего не могу с собой поделать – смеюсь. Вообще-то это не очень похоже на смех – скорее жалкие потуги, но дух укрепляет.
– Неужели? – говорю я. – Ты и Хэлзила с Лингари собирался вернуть целыми и невредимыми.
Он пожимает плечами.
– Камерон, это же была тактика, – говорит он; в голосе убедительные нотки. – Уж они-то так или иначе должны были умереть.
Он улыбается и качает головой, удивляясь моей наивности.
Я разглядываю его. Он чисто выбрит, выглядит хорошо. Выглядит моложе своих лет, гораздо моложе; моложе, чем он был, когда умерла Клер.
– Если ты не собираешься меня убивать, что же тогда? – спрашиваю я его. – А? Заразишь СПИДом? Отрежешь мне пальцы, чтобы я не мог печатать? – Я вздыхаю. – Надеюсь, ты учел успехи в области компьютерного распознавания речи, так что компьютеры без клавиатуры – дело ближайшего будущего.
Энди улыбается, но как-то холодно.
– Я тебе ничего не сделаю, Камерон, – говорит он. – И убивать тебя не собираюсь, но мне от тебя кое-что нужно.
Я многозначительно смотрю на свои связанные колени.
– Вот оно что. И что же тебе нужно?
Он снова смотрит на пулю.
– Я хочу, чтобы ты меня выслушал, – тихо говорит он. Он чуть ли не смущен. Пожимает плечами и смотрит мне в глаза. – Это все, что мне от тебя надо.
– Хорошо, – говорю я. Повожу плечами, корчу гримасу. – А могу я тебя слушать с развязанными руками?
Энди поджимает губы, затем кивает. Достает из ботинка длинный, тонкий нож; он похож на финку, лезвие слепит. Присаживается на корточки, я поворачиваюсь к нему спиной, нож легко надрезает ленту, остальное я разрываю сам – на ленте остаются мои волоски. В руках у меня покалывает. Я смотрю на часы.
– Господи, ничего себе ты мне вмазал.
Сейчас половина десятого утра – похороны были вчера.
– Не так уж и сильно, – отвечает Энди. – Я тебе дал подышать эфиром, а потом ты, похоже, просто спал.
Он садится на свое место и засовывает нож назад в ботинок. Я вытягиваю руку, опираюсь о стену и выглядываю наружу. Прищурившись, смотрю вдаль.
– Ни хера себе – это же Форт-бридж!
Я испытываю какое-то облегчение оттого, что вижу мосты и знаю: дом всего в нескольких милях.
– Мы на Инчмикери, – говорит Энди. – Неподалеку от Крамонда. – Он оглядывается. – Во время обеих войн здесь была артиллерийская батарея; это старые армейские здания. – Он снова улыбается. – Иногда сюда высаживаются какие-нибудь отважные яхтсмены, но тут есть пара таких местечек – им ни за что не отыскать. – Он похлопывает по стене у себя за спиной. – Теперь, когда отеля нет, моя база здесь. Но над островком проходит воздушный коридор к аэропорту, и боюсь, ребята из охраны захотят его проверить перед евросаммитом, так что я, так или иначе, сегодня отсюда отчаливаю.
Я киваю, стараясь обдумать услышанное. Мне не нравится это «так или иначе».
– Ты меня на лодке, что ли, сюда привез? – спрашиваю я.
Он смеется.
– Видишь ли, вертолетом я еще не обзавелся. – Он ухмыляется. – Да. На надувной.
– Ну-ну.
Он смотрит направо, налево, словно проверяя, на месте ли еще телефон и пистолет.
– Ну, тебе удобно? – спрашивает он.
– Не очень, но пусть это тебя не смущает.
Он улыбается, но улыбка быстро исчезает с его лица.
– Я дам тебе возможность выбирать попозже, Камерон, – говорит он, и голос его звучит спокойно и серьезно. – Но сначала я хочу тебе объяснить, почему сделал все это.
– Ну-ну.
Я хочу сказать, что и так, на хер, ясно, зачем ему понадобилось их убивать, но держу язык за зубами.
– Первым, конечно, был Лингари, – говорит Энди, и сейчас он кажется еще моложе; он разглядывает пулю в своей руке. – Я хочу сказать, что и раньше встречал людей, которые вызывали у меня презрение; людей, глядя на которых я думал: бог ты мой, насколько бы этот мир был лучше без них. Не знаю, наверно, я был наивным, полагая, что на войне, особенно в профессиональной армии, дела обстоят лучше; что люди там поднимаются над своим уровнем, растягивают свою моральную оболочку.
Я осторожно киваю. Я думаю: моральная оболочка? Жаргон жителей побережья.
– Но это, конечно, не так, – говорит Энди, потирая пальцами маленькую пулю из меди и латуни. – Война – это увеличительное стекло, усилитель. Порядочный человек становится еще более порядочным, а вот разная сволочь становится еще большей сволочью. – Он машет рукой. – Я не об ужасах войны – эти слова уже набили оскомину, и организованный геноцид – это совсем другое; я имею в виду обычную войну, войну, которую ведут по правилам. И правда заключается в том, что одни действительно поднимаются выше своего уровня, но другие опускаются еще ниже. Они ничего не добиваются, не блещут на поле боя, как некоторые, даже и без блеска-то не делают своей работы, как большинство, которое дрожит от страха, но делает, потому что их этому научили и потому что от этого зависит жизнь их товарищей; они просто позволяют проявиться своим недостаткам и слабостям, а в определенных обстоятельствах – если, скажем, это офицер и его слабости носят специфический характер, а он достиг определенного положения, так никогда и не побывав в настоящем бою, – эти слабости могут стать причиной гибели многих людей… На всех нас лежит моральная ответственность, хотим мы этого или нет; но люди, наделенные властью – будь то военные, политики или просто администраторы, – обязаны проявлять заботу о других или по меньшей мере демонстрировать какой-либо общественно приемлемый эрзац этой заботы; кажется, это называется долг. Я наказывал людей, которые пренебрегли такой своей ответственностью. Я считал это своей… обязанностью.
Он пожимает плечами, хмурится.
– Дело обстояло немного иначе с Оливером, этим порнодельцом, его я убрал частично для того, чтобы сбить с толку полицию, а частично из ненависти к тому, что он делает… Что касается судьи, то его вина была меньше, чем у других, но и я был к нему снисходительнее. Остальные… что ж, все они были влиятельными людьми, все были богаты, а некоторые даже очень. Все они имели в жизни все, что только могли пожелать, но они хотели еще больше; с этим худо-бедно еще можно смириться, что поделаешь – слабость, нельзя же убивать людей только за это; но дело в том, что они относились к остальным людям как к дерьму, в буквальном смысле – как к дерьму, как к досадной помехе, от которой надо поскорее избавиться. Они словно утратили человечность и больше уже никогда не могли ее обрести. Существовал только один способ напомнить об этом им и всем другим, похожим на них: пусть дрожат от страха, пусть чувствуют себя уязвимыми и бессильными – ведь их стараниями другие люди постоянно испытывают эти чувства.
Он держит пулю на уровне своих глаз, разглядывает ее.
– Все эти люди были виновны в смерти других; пусть и опосредованно, как большинство нюрнбергских наци, но со всей определенностью, бесспорно и без всяких сомнений… Что касается Хэлзила, – он глубоко вздыхает, – ну, ты сам знаешь.
– Бог ты мой, Энди, – говорю я. Знаю, что лучше бы мне помолчать, пусть себе болтает, сколько влезет, но ничего не могу с собой поделать. – Этот тип был себялюбивым ублюдком и говенным доктором, но он был всего лишь неумеха, а не злодей. У него не было ненависти к Клер, он не желал ей…
– В этом-то все и дело, – говорит Энди, разводя руками. – Если определенный уровень знаний – компетентности – дает тебе власть над жизнью и смертью, а ты не утруждаешь себя тем, чтобы приложить свои знания, то это называется злодейством: люди-то на тебя полагаются. Но, – он протягивает ко мне руку, предупреждая мое возражение, и кивает, – должен признать, что в данном случае к делу примешивались и личные чувства. Когда я покончил со всеми остальными и стал чувствовать, что запахло, так сказать, жареным, я решил – настал его черед.
Он поднимает на меня взгляд – глаза распахнуты, на лице странная открытая улыбка.
– Ну что, Камерон, ты потрясен?
Несколько секунд я смотрю в его глаза, потом отворачиваю взгляд – к воде, где мелькают маленькие белые облачка кричащих чаек.
– Нет, – говорю я ему. – Больше я был потрясен, когда понял, что это ты нанизал Биссета на ограду, что ты скрывался под маской гориллы, сжег Хоуи…
– Хоуи не страдал, – говорит Энди обыденным тоном. – Сначала я размозжил ему голову поленом. – Он ухмыляется. – Вполне вероятно, спас его от жуткого похмелья.
Я в упор разглядываю его; этот человек, которого я всегда считал своим лучшим другом, говорит об убийстве как о чем-то естественном, и от этого в животе у меня начинает крутить, а к глазам подступают слезы, а еще, хоть руки у меня развязаны, я чувствую себя беззащитным и в большой опасности, что бы он там ни говорил.
– Он был сука, Камерон. – Энди замолкает, устремив взгляд в потолок. – Нет, это несправедливо, к тому же обычно так он называл женщин, поэтому лучше его назвать хер собачий, мудак, к тому же злобный, мстительный, наглый мудак. За годы семейной жизни он ломал жене челюсть, обе руки и ключицу. Он повредил ей череп и пинал ее, когда она была беременна. Он был законченный головожопый ублюдок, настоящая свинья. Может быть, когда он был мальчишкой, и ему тоже досталось – он об этом никогда не говорил, – только пошел он в жопу. Мы ведь люди, а значит, можем корректировать свое поведение; он не пожелал это сделать сам, пришлось мне за него постараться.
– Энди, – говорю я, – бога ради, ведь существуют законы, существуют суды; я знаю, они далеки от совершенства, но все же…
– Ах, законы. – Голос его полон презрения и насмешки. – И на чем же они основаны? Чьей властью они существуют?
– Ну, что ты, например, скажешь о демократии?
– Демократия? Выбор между дерьмом пожиже и дерьмом погуще каждые четыре или пять лет, если повезет?
– Демократия не в этом! Не только в этом; это свободная пресса…
– И что, у нас она существует? – смеется Энди. – Вот только ту прессу, что свободна, почти никто не читает, читают в основном ту, что несвободна. Позволь мне процитировать тебя самого: «Это не газеты, это комиксы для полуграмотных, пропагандистские листовки, контролируемые иностранными миллиардерами, которые хотят заграбастать как можно больше денег и поддерживают политическую среду, способствующую достижению этой цели».
– Хорошо, я согласен, но все же это лучше, чем ничего.
– Я знаю, Камерон, – говорит он, откидываясь к стене; похоже, он несколько шокирован тем, что его так неверно понимают. – Знаю; а еще я знаю, что когда власть имущие могут безнаказанно сотворить какую-нибудь гадость, они непременно ее сотворят, а если народ, который они эксплуатируют, им это позволяет, что ж, так этому народу и надо. Неужели ты не понимаешь? – Он стучит себя в грудь. – Я ведь здесь тоже не посторонний! – Он смеется. – Ведь я часть этого народа! Я производное этой системы. Еще одно человеческое существо, чуть посостоятельнее большинства, чуть похитрее большинства, может, чуть более везучий, чем большинство, но при всем при том – лишь одна из частей уравнения, одна переменная, выблеванная обществом. И вот на сцене появляюсь я и делаю то, что могу сделать безнаказанно, поскольку, мне кажется, это давно пора сделать; ведь я же как бизнесмен, неужели ты не понимаешь? Я все еще бизнесмен, я удовлетворяю потребности. Я увидел пустую нишу на рынке, и я ее заполняю.
– Погоди-ка, погоди, – говорю я. – Не надо мне этой лапши про заполнение ниш. Знаешь, в чем разница между твоей властью и чьей-либо еще? В том, что ты – это только ты; ты взял да сочинил себе эту теорию. А нам всем приходится договариваться, приходить к консенсусу. Мы все пытаемся найти согласие, потому что это единственный способ сосуществования людей.
На лице Энди появляется вялая улыбка.
– Так что же, по-твоему, разница в количестве? Значит, две великие державы – с населением в полмиллиарда – были правы, когда так боялись друг друга, что чуть-чуть не разнесли весь мир? – Он трясет головой. – Камерон, да я готов поспорить, что гораздо больше народа считает Элвиса живым, чем верит в эти россказни про гуманизм на земле, который, по твоему нынешнему разумению, есть Единственный Возможный Путь для человечества. И потом, куда этот твой консенсус нас завел?
Он хмурится, и вид у него теперь воистину недоумевающий.
– Брось ты, Камерон, – ворчит он. – Ты же знаешь факты: мир уже производит… мы уже производим достаточно продовольствия, чтобы накормить каждого голодающего ребенка на этой планете, и все же треть из них ложатся спать голодными. И виноваты в этом мы; причина голода в том, что странам-должникам приходится отказываться от своих традиционных продуктов и выращивать финансовые урожаи, чтобы осчастливить Всемирный банк, МВФ или «Барклайз»[100]100
«Барклайз» – один из крупнейших и старейших английских банков, работает с конца XVII в.
[Закрыть] или обслуживать долги, что наделали негодяи головорезы, которые по трупам шли к власти и на трупах держались за нее – обычно не без попустительства и помощи той или иной части цивилизованного мира… Мы уже сегодня могли бы иметь что-либо вполне благопристойное – не утопию, а нормальное, справедливое всемирное государство, в котором не было бы недоедания или летальной диареи, где люди не умирали бы от таких смешных болезней, как свинка… если бы мы только захотели, если бы не были отравлены расизмом, если бы не были такими жадными, такими нетерпимыми, такими эгоцентричными. Это же просто хер знает что: ведь даже наш эгоцентризм – сплошная глупость. Мы знаем, что курение убивает, но тем не менее позволяем наркобаронам из «Би-Эй-Ти», «Филипа Морриса» и «Империал тобакко» убивать миллионы и зарабатывать миллиарды; умные, образованные люди вроде нас с тобой знают, что курение убивает, но продолжают курить.
– Я бросил, – принимаю я его слова в штыки, хотя и правда – курить хочу смертельно.
– Камерон, – говорит он со смехом на грани отчаяния. – Неужели ты не понимаешь? Я ведь соглашаюсь с тобой. Я сто лет слушаю твои доводы – и ты прав: двадцатое столетие – это самое великое наше произведение искусства, а мы – это то, что мы сотворили… и посмотри на наше творение! – Он проводит пальцами по волосам и втягивает сквозь зубы воздух. – Вот в чем все дело: нет никаких оправданий тому, какие мы есть, тому, что мы из себя сделали. Мы ставим доходы выше приносящих их доходяг, монеты – выше морали, прибыли – выше приличий, черную икру – выше честной игры, а свои собственные маленькие удобства – превыше невыразимых мучений других людей.
Он многозначительно смотрит на меня, изогнув брови. Я неохотно киваю – приходится признать, что когда-то сам это писал.
– А потому, – говорит он, – в этой атмосфере вины и извращенных нравственных ценностей все, что я сделал, было уместно, в порядке вещей и правильно.
Я открываю рот, чтобы возразить, но он машет на меня рукой и с едва заметной усмешкой говорит:
– А что же прикажешь мне делать? Ждать, когда рабочие раскачаются на революцию и восстановят справедливость? Ну, это как Судный день – хер его дождешься. А мне справедливость нужна сейчас. Не хочу я, чтобы эти долбаные ублюдки умирали своей смертью. – Он набирает в легкие побольше воздуха и насмешливо смотрит на меня. – Ну и что ты на это скажешь? Что я псих, а?
Я качаю головой.
– Нет, я не думаю, что ты псих, Энди, – говорю я ему. – Ты просто заблуждаешься.
Он неторопливо кивает на эти слова, глядя на пулю, которую не переставая вертит в своих пальцах.
– Но в одном ты прав, – говорю я ему. – Ты один из них. Может, эта твоя болтовня про рынок и нишу на самом деле не так уж и глупа. Но лучшее ли это, что мы можем сделать, – нездоровый ответ на нездоровую систему? Ты думаешь, что сражаешься, а на самом деле льешь воду на их мельницу. Они тебя отравили, старина. Они вырезали надежду из твоей души, а на ее место приживили частичку их собственной алчной ненависти.
– Ты говоришь о душе, Камерон? – Он улыбается. – Становишься религиозен?
– Нет, я говорю о твоей основе. Этот мир заразил твое существо отчаянием, и мне жаль, что ты не нашел ничего лучшего, как убивать людей.
– Даже если они этого заслуживают.
– Даже и так; я по-прежнему не верю в полезность смертной казни.
– А они верят. – Он вздыхает. – И я, видимо, тоже верю.
– А что ты скажешь про надежду? Ты веришь в надежду?
Он смотрит на меня пренебрежительно.
– Ты кто – Билл Клинтон?[101]101
Ты веришь в надежду? <… > Ты кто – Билл Клинтон? – намек на известную фразу, сказанную тогда еще кан-дидатом в президенты США Биллом Клинтоном: «Я все еще верю в место, называемое Надеждой» (Клинтон родился в небольшом городке штата Арканзас, название которого, Хоуп, в переводе с английского означает «надежда»).
[Закрыть] – Он трясет головой. – Ну да, я знаю: в мире есть и добро, и сострадание, и несколько справедливых законов; но они существуют на фоне всеобщего варварства, они плавают в океане проклятущего ужаса, который может в одно мгновение разорвать в клочья любую нашу жалкую социальную конструкцию. Вот он – практический результат, вот она – истинная атмосфера, в которой все мы функционируем, хотя большинство из нас не могут или не хотят признать это, тем самым увековечивая систему… Мы все виновны, Камерон, некоторые больше, чем другие, а некоторые – несоизмеримо больше, чем другие, только не говори мне, что не все мы виноваты.
Я с трудом удерживаюсь, чтобы не сказать ему: ну и кто же теперь косит под проповедника?
– И в чем же был виноват Уильям? – спрашиваю вместо этого я.
Энди хмурится и отворачивается.
– Он был таким, каким себя провозглашал, – в этом и есть его вина, – говорит он, и в его голосе впервые слышится горечь, – В отличие от Хэлзила или Лингари, против Уильяма у меня не было ничего личного. Он был одним из них, Камерон. Он говорил то, о чем думал. Я знал его лучше, чем ты, и он был вполне серьезен во всем, что касалось его амбиций. Например, он собирался купить рыцарство. В последние десять лет давал деньги консервативной партии. В прошлом году он дал деньги и лейбористам, решив, что они могут выиграть выборы, но вообще-то в течение десятилетия отслюнявливал солидные суммы консерваторам и потихоньку зондировал почву – сколько же должен пожертвовать средний успешный предприниматель, чтобы заполучить себе рыцарское звание. Как-то раз он меня спросил, в какое бы благотворительное общество ему пристроиться, чтобы быть не хуже других; хотел такое, которое не поощряет попрошаек… Все это делалось с дальним прицелом, но таков был его образ мыслей. Он так и не отказался от идеи построить дом на Эйлеан-Дуб; он даже разработал сложную схему с использованием фирмы-прикрытия, угрожающей оборудованием в этом районе тайного хранилища токсичных химикатов; если бы из этого что получилось, то местные сами умоляли бы его занять этот остров. А несколько раз, напившись, он откровенничал, говорил, что неплохо было бы ему поменять Ивонну на какую-нибудь суперсовременную модель, удобную для пользователя и предпочтительнее с собственным титулом и папочкой в серьезном, крупном бизнесе или правительстве. Его программа безнравственного инвестирования вовсе не была шуткой, он настойчиво проводил ее в жизнь. – Энди пожимает плечами. – То, что я его знал, – чистая случайность, но нет никаких сомнений: Уильям стал бы точно таким же, как и любой из тех, кого я убил.
Он катает пулю на ладони, глаза опущены.
– Но если при всем при том, убив его, я испортил твои отношения с Ивонной – прими мои извинения.
– Ну, если ты извиняешься, тогда другое дело, – говорю я, стараясь вложить как можно больше сарказма в эти слова, но получается как-то глупо.