Текст книги "Шлаф штунде"
Автор книги: Иехудит Кацир
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Потом ты глянул на меня своими зелеными искристыми глазами, улыбнулся и поцеловал в щеку, решительно откинул прилипшие ко лбу волосы, сел, одним движением скинул с себя рубашку и сказал: сними тоже! Я сняла, ты положил голову мне на живот, и так мы немного отдохнули, рука моя ворошила твои влажные волосы, а длинные солнечные пальцы просовывались сквозь опущенные жалюзи и разбрасывали веера света по стенам. Потом я погладила тебя по спине и сказала, что кожа у тебя нежная, как бархат, а ты сказал, что у меня она гладкая, как вода, и поцеловал меня в живот, и принялся рисовать на нем губами странные рисунки, и сказал: когда ты лежишь на спине, грудь у тебя плоская, как моя. И стал облизывать языком мои соски – язык был немного шершавый, как у кота, и ты облизывал и облизывал их, пока они не сделались твердыми, как косточки вишни, и я снова почувствовала, что между ног у меня делается сладко и скользко, и хотела, чтобы и дальше было, как раньше, но тут снизу раздался бабушкин голос, резкий и подозрительный, как перископ подводной лодки: дети, где вы? Пять часов, идите пить чай с тортом! Мы скоренько надели свои рубашки и спустились, ты пошел сменить брюки, а я глянула в зеркало в позолоченной оправе в прихожей – глаза мои сияли из его глубин, как две небесные чаши, и весь мир, мебель в гостиной, дедушка и бабушка и дядя Альфред показались такими далекими и ненастоящими, но в то же время такими резкими и ясными, как на театральном представлении.
В ту ночь я не могла уснуть от страстной тоски по тебе: я видела, как ты спишь себе потихоньку, и тело твое в комнате в конце коридора мечтает обо мне. Я хотела встать и пойти в темноте к тебе, обнять тебя и услышать твое дыхание, но из-за того что бабушка всегда укладывала тебя в бывшей комнате твоего отца, а меня – в комнате моей мамы, смежной с их спальней, не решилась и стала мечтать о завтрашнем дне, о великой церемонии, которую мы после ужина продумали до мельчайших деталей – когда дядя Альфред уже ушел, и дедушка с бабушкой уселись в гостиной смотреть телевизор: события минувшей недели, – а мы шептались в кухне и краем уха слышали слова Менахема Бегина, нового главы правительства, произносившего речь об Освенциме и шести миллионах и вдруг объявившего, что он готов встретиться в Иерусалиме с президентом Садатом. Дедушка сказал: наконец-то от этого типа произошло хоть что-то дельное. А бабушка позвала нас и сказала: дети, вам тоже стоит посмотреть, это важные новости. Но мы-то знали, что завтрашняя церемония куда важнее всех этих ее новостей, и в особенности то, что случится потом, после церемонии, и теперь, одна в своей комнате, я никак не могла остановить фильм, повторявшийся вновь и вновь на темном экране бесконечной ночи, – фильм, в котором героями были мы. И вдруг я услышала, как бабушка там, в их комнате, зовет шепотом: Арон! Арон! И как дедушка спросонья говорит: брох! Такие дела… Да, Мина. И бабушка жалуется, что не может уснуть, и рассказывает ему тихонько – но я все равно слышу каждое слово, – что утром, когда она делала в супермаркете покупки для субботы и бродила с тележкой, она вдруг почувствовала, что ее мать стоит с ней рядом, в черной меховой шубке, той самой, которая была на ней много-много лет назад, в тот день, когда они расстались навсегда на железнодорожной станции, и даже лицо у нее было такое же бледное и взволнованное, как тогда, и она сказала что-то важное, но бабушка не расслышала, потому что все время думала: ведь теперь лето, зачем же мама надела меховую шубу? И прежде чем она успела что-нибудь сообразить, матери уже не было с ней рядом. “Арон, я не нахожу себе места. С этой минуты я потеряла покой! – с трудом продолжала бабушка шепотом. – Я уверена, это означает что-то чрезвычайно скверное. По ее лицу я поняла, что должно произойти что-то ужасное!” Дедушка ничего не сказал, только запел тихонько – какую-то грустную мелодию без слов, и повторял ее снова и снова, пока она не заполнила собой все и всю меня, и я не задремала…
Назавтра была суббота, дедушка и бабушка разбудили нас очень рано, чтобы ехать всем вместе на ревизию в дом отдыха в Тверию, и слегка расстроились и рассердились, когда мы стали бормотать из-под одеял, что мы устали, не хотим, хотим остаться дома. Я вспомнила разговор, который слышала ночью за стенкой, и про себя удивилась: как это может быть, чтобы в нашем супермаркете поселились духи умерших? Почему дедушка не объяснил ей, что это все только ее воображение и ничего плохого не случится, и вдруг подумала: а может, его вовсе не было, этого разговора? Может, мне приснилось? И поэтому решила никому не рассказывать, даже тебе. В конце концов бабушка уступила и оставила нам вместо обеда бутерброды с яйцом вкрутую, и для себя тоже приготовила кое-что на дорогу, и сердце у меня начало колотиться сильно-сильно, когда я услышала, как выдвигается ящик возле раковины и бабушка бормочет: странно, я же помню – была целая пачка! Но искать было некогда, потому что Миша уже гудел снаружи, пришлось быстренько завернуть бутерброды в пергамент, она поцеловала нас в щечку и сказала: мы вернемся в половине восьмого, будьте хорошими детьми. Они уехали. Когда рокот мотора стих за поворотом, мы выпрыгнули из своих постелей и столкнулись в коридоре. Мы начали делать все в точности так, как придумали вчера вечером. Для начала каждый залез в ванну и мылся долго и основательно, не забывая про голову и уши. Потом мы завернулись в простыни, как в греческие тоги, – оставив одно плечо открытым. Я надушилась всеми духами, какие только имелись на бабушкином туалетном столике, накрасила красной помадой губы и щеки и положила синие тени на веки. Потом мы вытащили из оранжевой вазы розы, которые бабушка купила к субботе, и сплели себе из них два венка. Потом зашли на кухню, но ничего не ели – мы не смогли бы проглотить ни кусочка, – а только вытащили бабушкины поминальные свечи – из другого тайника, что возле шоколадного, – этих свечей бабушка всегда держала великое множество, потому что ей часто приходилось поминать кого-то из своих родственников, оставшихся Там. Из коробки со швейными принадлежностями, обтянутой цветной тканью, взяли ножницы, а из шкафа в бабушкиной спальне, из ящика с бельем, – большой белый платок. Из буфета достали бокал для вина, а из книжного шкафа Библию небольшого формата – твой отец получил ее когда-то в подарок от школы в день своей бар-мицвы.[5]5
Бар-мицва – “сын заповеди” (арам.). Согласно закону иудаизма, мальчик, достигший совершеннолетия (13 лет и один день), обязан исполнять все религиозные заповеди, а также данные им обязательства. В просторечии бар-мицвой часто называют церемонию вступления в религиозное совершеннолетие.
[Закрыть] Со всеми этими предметами мы поднялись босиком в нашу комнатку на чердаке. Опустили жалюзи – не надо ни моря, ни кладбища, пусть будет полная темнота. Зажгли поминальные свечи и расставили их по всем углам, так что комната наполнилась колеблющимися тенями страшных духов, пляшущих по потолку и стенам, а одну свечу поставили на стол и возле нее положили Библию, и ты спросил: ты готова? И я ответила: да. Сердце мое билось как сумасшедшее, мы стояли друг против друга, положив одну руку на переплет Библии, а другую подняв и соединив большой палец с мизинцем, как при клятве скаутов. Я смотрела тебе в глаза, в которых трепетало пламя свечей, и повторяла за тобой, медленно и торжественно:
Я клянусь Богом и черной могилой Гитлера…
Я клянусь Богом и черной могилой Гитлера…
Что никогда не возьму в жены другой женщины…
Что никогда не возьму в мужья другого мужчины…
Только тебя буду любить до конца дней своих…
Только тебя буду любить до конца дней своих…
Потом мы обнялись и едва не задохнулись, потому что знали, что клятва эта сильна как смерть, и у нас не было сил дышать. А чтобы она стала еще сильней, мы вырезали из Библии нужные слова и при свете свечи наклеили их на лист бумаги. Два раза “Бог” нашли уже в главе “Сотворение мира”, “жену” – в рассказе об Адаме и Еве, “могилу” – в повествовании о захоронении Сарры Исааком. Потом отыскали “мужа” и “клятву”, и даже “конец дней”, “я” и “на”, и “за”, и “другого”, и “любить”. “Никогда” составили из “когда” и “ни”, “черной” не нашли, только “черна” – в Песне песней, – вырезали ее и прибавили две буквы из другого места. “Гитлер” и “возьму” не сумели найти нигде, к тому же все это заняло уйму времени, поэтому мы быстренько склеили их из отдельных буковок. Когда все наконец было готово, ты обернул бокал белым платком и поставил его на пол, и с силой ударил по нему босой ногой.[6]6
Согласно традиции, на еврейской свадьбе жених – в память о разрушении Иерусалимского храма – разбивает правой ногой (разумеется, не босой) бокал из-под вина.
[Закрыть] Бокал треснул, раскололся, пятно крови начало расползаться по белой ткани и по полу. Ты окунул палец в эту кровь и расписался под клятвой. И сказал: теперь ты. Я глубоко вздохнула, подняла один из осколков и провела им по большому пальцу ноги – снизу, чтобы никто не увидел пореза, – намочила дрожащий палец в выступившей крови и вывела им свою подпись рядом с твоей. Потом мы проставили дату – дважды: согласно международному календарю и еврейскому – и точный адрес: бульвар Президента, гора Кармель, Хайфа, Израиль, Ближний Восток, Азиатский материк, Земля, Солнечная система, Галактика, Мироздание. Теперь нужно было разорвать клятву пополам, чтобы каждый хранил у себя половинку с подписью другого. Я напомнила об этом – так, собственно, мы вчера и договорились. “Нет, – сказал ты вдруг, – мы как следует завернем ее и закопаем в роще под большой сосной – чтобы всегда можно было найти”. Я подумала, что это не годится – зачем-то вдруг менять наш план, – но ничего не возразила. Мы завернули листок с клятвой в серебряную бумагу из-под вчерашнего шоколада и положили в пустую спичечную коробку, которую тоже обернули фольгой и засунули в полиэтиленовый пакетик, оставшийся у тебя от тех, из ящика возле раковины. Потом мы спустились вниз, вырыли руками глубокую яму у самого ствола и опустили в нее наш пакет, самый ценный и самый важный пакет в мире, но, когда мы засыпали его землей, и утоптали землю вокруг ногами, и еще натрусили сверху горку сосновых игл, мне вдруг сделалось очень грустно – сама не знаю отчего.
Когда мы вернулись в комнату, поминальные свечи все еще горели и духи продолжали бесноваться на стенах. Я знала, что́ должно случиться, и нисколько не боялась. Я думала об Анне Франк, о том, что немцы схватили ее прежде, чем она успела по-настоящему любить своего Питера, и о том, что она была в точности моей ровесницей, и сказала себе: я успею! Мы сняли венки и греческие тоги, расстелили одну простыню на диване и легли на нее, а другой накрылись. Я гладила твое тело – теплое и тяжко дышащее, и бродила ртом между холмами света и нежных теней, по неизведанным подпростынным тропам, пахнувшим мылом и по́том, и вдруг ты встал надо мной на четвереньки, посмотрел на меня желтыми сверкающими глазами, хищно улыбнулся, и я захотела, чтобы это уже случилось скорее, и прошептала: иди! Ты спросил: больно? Я сказала: нет. И слышала твое сердце, отбивающее по моей груди в одном и том же ритме: я-люблю-тебя-я-люблю-тебя-я-люблю-тебя, – и преисполнилась гордости.
И тогда прогрохотали вдруг тяжелые шаги по лестнице, и я ужаснулась: немцы! Меня затрясло. Мы обнялись и прижались к стене, дверь открылась, и на пороге, в нимбе послеполуденного света, вырос дядя Альфред. Как видно, бабушка с дедушкой забыли предупредить его о своем отъезде и сказать, чтобы не приходил сегодня к чаю. Он одним взглядом окинул наши потные тела, пропитанный кровью платок, разбросанные по всему полу розы и поминальные свечи, растерянно шмыгнул своим клубничным носом, взгляд его остановился на какой-то точке на твоем животе, может, на пупке, когда он промямлил: что это, дети?.. Это нельзя… В вашем возрасте… Не надо… Не дай бог, бабушка узнает… Мы прикрылись простыней и молча, с опаской, как две попавшие в западню кошки, глядели на него. Он опустил глаза на кончики своих блестящих башмаков и продолжал: я, конечно, обязан рассказать ей… Кто поверит… Дети… Кузены… Двоюродные брат и сестра… Еще, чего доброго, не приведи бог, получится ребеночек с шестью пальцами… С двумя головами… С хвостиком, как у поросенка… Так опасно… Кто бы подумал! И все вертел головой справа налево, слева направо – от носа одного башмака к носу другого, словно проверял, который из них лучше блестит. Потом снова поглядел на тебя и сказал, уже почти не запинаясь и не заикаясь, что готов ничего никому не рассказывать при условии, что вы с ним встретитесь тут завтра после обеда, чтобы он объяснил тебе, сколь ужасно то, что мы сделали. Почему только с ним? – возмутилась я, пытаясь защитить тебя, и дядя Альфред сказал, что он считает тебя ответственным за все случившееся, и уж от кого-кого, но от тебя, с твоим умом и твоими талантами, он не ожидал ничего подобного. Я согласен, прошептал ты, и он вышел. В тот же миг, едва за ним закрылась дверь, мы спрыгнули с дивана, снова подошли к столу и, положив одну руку на книгу Библии, а другую подняв кверху, соединили большой палец с мизинцем и продолжили свою клятву, на ходу придумывая слова:
И даже если у нас получится ребеночек
С шестью пальцами на каждой руке,
Или двумя головами,
Или маленьким хвостиком, как у поросенка,
Мы все равно станем любить его так,
Как будто он самый обычный ребенок
С пятью пальцами и одной головой
И вообще без хвоста.
Потом мы успели одеться и все прибрать, прежде чем бабушка с дедушкой вернулись домой. Только темно-красное пятно, расцветшее на зеленой обивке дивана, оставили на память. Засыпая, я слышала, как бабушка в гостиной бормочет в оранжевую вазу на буфете: не понимаю, я ведь купила цветы к субботе!.. А дедушка ласково утешает ее: ну, подумаешь, что за беда – у меня тоже память стала не та… Забыл вот позвонить Альфреду, чтобы не являлся сегодня к чаю.
Среди ночи я вдруг почувствовала ужасную тошноту. Я бросилась в уборную, засунула два пальца в горло, и из меня стал высыпаться песок, масса мокрого песка, наполнявшего весь рот и застревавшего между зубов, я задыхалась, отплевывалась, а меня все рвало и рвало, и вдруг вместе с песком из меня выскочило что-то еще – я глянула вниз, в унитаз, и увидела там крошечного черненького щенка, плавающего на боку, лапки растопырены, зубы оскалены в странной, жуткой ухмылке, мертвый глаз открыт и глядит на меня. Я с отвращением захлопнула крышку унитаза. Снаружи уже светало.
Я кружила между деревьев в роще, засунув руки в карманы и подбивая ногами шишки. Вот уже полчаса как вы там, наверху, закрылись в нашей комнатке. Что он может говорить тебе так долго? Я не в силах была больше ждать. Поднялась тихо-тихо, чуть-чуть приоткрыла дверь и заглянула внутрь. Вы сидели на диване, и дядя Альфред разъяснял тебе что-то, сопровождая свои слова широкими театральными жестами, – что-то такое, чего я не могла слышать. И время от времени опускал свою белую ватную руку на твое колено. Затем обвил ее вокруг твоих плеч и приблизил свое лицо, даже более розовое, чем обычно, почти малиновое, к твоему, почерневшему от бледности. Вдруг он поднял глаза и заметил меня. Тень досады промелькнула в его глазах. Я убежала вниз. Я лежала под большой сосной, как раз на том месте, где вчера мы зарыли нашу клятву, и смотрела на зеленые блестящие иглы вверху, пронзающие облака, похожие сегодня на громадную белую руку. Я ждала. Время шло, и шло, и шло… Вы не появлялись. Я вспомнила свой ночной сон, и вся покрылась гусиной кожей, как от сильного холода. Наконец-то отворилась дверь и вышел дядя Альфред, с силой вдыхая воздух и слегка покачиваясь на ступеньках. Постоял, застегнул пиджак и позвонил в парадную дверь. Бабушка открыла, сказала: здравствуй, Альфред. Он вошел в дом. Потом ты выскочил бегом, рухнул на землю возле меня, спрятал лицо на моем животе и схоронил в нем горькие рыдания. Тебя колотило как в лихорадке. Я обняла тебя крепко-крепко. Прошептала: что случилось, что он тебе сказал? Его нужно убить! – рыдал ты. Твои горячие слезы намочили мою рубашку. Я никогда не видела, чтобы ты так плакал. Но что случилось, что он сделал? – спросила я снова. Нужно убить его, нужно убить его! – твердил ты сквозь рыдания и колотил ногами по земле. Но что он тебе сделал? Он побил тебя? – взмолилась я наконец. Ты поднял ко мне пылающее мокрое лицо, по которому безудержно текло и из глаз, и из носа – ты совершенно не обращал на это внимания, – и произнес тихо: я сегодня убью его. Я посмотрела в твои распухшие покрасневшие глаза, в глубине которых разверзлись две черные бездонные пропасти, и поняла: дядя Альфред сегодня умрет.
За несколько минут был изготовлен страшный яд: растертые в пыль – с помощью двух камней – колоски, два высохших муравья, расщипанная на мелкие кусочки сосновая шишка и щенячьи желтые какашки. Все это мы смешали с сосновой смолой, чтобы отдельные части состава получше склеились. Моя роль заключалась в следующем: я предложу бабушке, что сама приготовлю сегодня чай, и подложу убийственную смесь в чашку дяди Альфреда. Я выбрала для него большую черную чашку, во-первых, для того чтобы не перепутать ее с другими, а во-вторых, потому что в черной чашке он ничего не заметит. Добавила пять ложек сахару и как следует размешала, стараясь при этом прислушиваться к разговору в гостиной, чтобы убедиться, что он не ябедничает на нас, несмотря на свое обещание. Они беседовали вполголоса, так что только обрывки фраз долетали до моих ушей: доктор Шмидт, рентгеновский снимок, легкие, диагноз, снова доктор Шмидт. Я успокоилась: они говорят о болезнях, – поставила на чайный столик на колесиках бабушкин шварцвальд-торт – особенный, двухслойный, испеченный сегодня непонятно в честь чего: может, у него день рождения? В ту минуту как я вошла, толкая перед собой столик, они враз смолкли. Дядя Альфред сказал: спасибо, и грустная улыбка затуманила его лицо. Ты тоже вошел, глаза твои уже были сухи, мы вместе встали за его креслом, в диком напряжении дожидаясь, пока он выпьет этот “чай” и тут же на месте умрет. Прежде всего он с огромным аппетитом уничтожил три куска торта. Потом шумно отхлебнул из чашки, почмокал губами и поднялся с кресла. Направил на тебя влажный взгляд и объявил: сейчас я исполню вступление к “Песне о земле” Малера. Дважды прочистил горло, сложил руки на животе и запел на немецком языке, которого мы не понимали. Голос его лился из груди свободно и торжественно, выводил невозможные трели, отважно подымался до опасных высот и качался, как эквилибрист на канате под куполом цирка, внезапно падал, и погружался в мрачные пропасти, и там боролся с судьбой, умолял, молил о пощаде, о помощи, взвивался глухим, как эхо, криком, завывал, грозил и унижался, лицо его казалось лицом погибающего, утопающего, слезы катились из глаз – из бабушкиных глаз тоже катились слезы, она-то понимала значение слов, – даже дедушка пару раз шмыгнул носом, а мы смотрели друг на друга и постепенно осознавали, что изготовленный нами яд не только отрава, но и волшебное зелье, творящее чудеса. Мы затаили дыхание в ожидании того мига, когда он рухнет на ковер, не допев своей песни, но дядя Альфред закончил выступление на громкой и долгой, бесконечной ноте, шедшей из самых глубин его существа, взмахнул руками и нечаянно задел буфет. Оранжевая ваза покачнулась, поползла по гладкой поверхности, съехала на пол и разбилась на тысячи осколков. Мир раскололся на миллиарды сверкающих точек. Дядя Альфред опустился в кресло, с трудом перевел дыхание и прошептал: извините. Бабушка сказала: неважно, поднялась и поцеловала его в щеку. Дедушка не глядел на четырехугольник ковра и не бормотал свое “браво”, а пожал ему руку, посмотрел в глаза и сказал: великолепно! замечательно! Дядя Альфред отхлебнул еще из отравленной чашки и поднялся уходить. Сказал нам: до свиданья, и похлопал тебя по животу. Мы ничего не ответили, только посмотрели на него с ненавистью, а они проводили его до двери и пожелали ему успеха, дедушка потрепал его по плечу и сказал: держись, Альфред! Дядя Альфред ответил неуверенно: да, и дверь за ним закрылась. Дедушка и бабушка некоторое время молча смотрели друг на друга, бабушка покачала головой, принесла щетку и стала сгребать в кучку осколки вазы.
Ночью я проснулась от звуков кашля и ужасного скрипучего смеха и услышала, как бабушка в кухне говорит дедушке: теперь я понимаю, что она сказала! Что она хотела мне сказать! И снова пугающий, чужой смех, не бабушкин, а какого-то страшного духа, забравшегося в нее. Я встала, чтобы подкрасться к двери и поглядеть, и увидела бабушку, сидящую за столом, с растрепанными длинными волосами, в ночной рубашке, с губами, перемазанными вишневым соком и шоколадом, в кулаке торчит нож – над развалинами двухэтажного торта дяди Альфреда, – а дедушка, в пижаме, схватил ее за руку и умоляет: хватит, ну хватит, ты уже съела больше, чем можно, а бабушка не слушает, отталкивает его, пытаясь освободить свою руку, и скрипучий голос проникшего в нее духа требует: только еще один маленький кусочек, только один ломтик, и все! Дедушка обнимает ее и плачет: не оставляй меня одного, Мина! Пожалуйста, не оставляй меня, ты знаешь, я не могу без тебя… Я повернулась и убежала оттуда к тебе в комнату. Дыхание твое было тяжелым, отрывистым. Я забралась под одеяло, обняла тебя и положила голову на подушку возле твоей головы. Подушка была мокрая.
Назавтра мы поехали с Мишей и с дедушкой и бабушкой, которая сидела впереди – коса, как всегда, туго закручена на затылке; Миша высадил их у больницы Рамбам, а нас повез дальше, на пляж Бат-Галим, Русалочий берег, мы скинули одежду и остались в купальнике и плавках, а широкоплечий могучий Миша выглядел спасателем в своей белой фуражке, не хватало только свистка. Он уселся в шезлонг на берегу, а ты с разбега ворвался в воду, окруженный дождем цветных брызг, и нырнул под волну, я побежала за тобой следом и тоже нырнула, потому что хотела чувствовать в точности то же, что чувствуешь ты, мне щипало глаза, и я нахлебалась соленой воды, а когда вернулась на берег, ты уже стоял там и отряхивал воду с волос. Мы уселись возле Миши на песок, уперлись спинами в его крепкие ноги, смотрели на море и молчали, потому что говорить было не о чем, и я попросила Мишу, чтобы он еще раз рассказал, как он играл перед королем Югославии, поскольку знала, что он очень любит про это рассказывать. Я надеялась, может, это нас как-то спасет. Он немного помолчал и вдруг сказал тихо: я не играл перед королем. Это не я играл. Это был другой мальчик. Его тоже звали Мишей, он играл лучше меня, поэтому выбрали его. На нем был костюм с золотыми пуговицами, и горн сверкал на солнце, и стяг взвился на вершину мачты, это было так прекрасно, так красиво, я никогда в жизни не забуду, и принц Павел подошел и погладил его по голове, а его мама так рыдала, что еле успели подхватить ее, чтобы она не упала. А я стоял в строю среди остальных детей и тоже плакал. Он потянул носом воздух и продолжил, словно рассказывал о самом себе: того Миши уже нету. Гитлер унес его. Всех, всех он забрал – и моих родителей, и братьев, и сестер… Только я остался – шестой ребенок, которого вообще не хотели. Папа и мама поженились очень молодые, они были двоюродные брат и сестра. Семья решила поженить их, когда маме было всего тринадцать лет, так это делалось в те времена. И каждый год у них рождался ребенок, каждый год ребенок, пока папа не сказал наконец: хватит! Но как раз тогда они поехали отдохнуть в Австрию, а когда вернулись, мама снова оказалась в положении. Вот… Он замолчал и закурил, а потом сказал вдруг без всякой связи: ваш дедушка замечательный человек, очень немного таких людей… Мы молча глядели на парня, который ловко ходил по песку на руках, и на дяденьку, который бросал в воду палку, а его громадная собака с лаем бросалась в море, быстро-быстро доплывала до палки, хватала ее в пасть и возвращалась на берег. Дяденька гладил собаку по голове. Я взяла палочку от мороженого и нарисовала на мокром песке домик, дерево и солнце, но волна стерла мой рисунок. Море потихоньку становилось все более золотым, сделалось прохладно, мы оделись и поехали забирать дедушку и бабушку, которые поджидали нас в воротах больницы с серыми осунувшимися лицами и оказались вдруг такими старенькими-старенькими.
Через несколько дней бабушка объявила нам, что дядя Альфред скончался в больнице. Она утерла слезы и сказала: у него была тяжелая болезнь – в легких, операция не удалась… Но мы-то знали истинную причину его смерти и не решались глядеть друг на друга, когда шли с бабушкой, которая оплакивала дядю Альфреда, но больше себя, и с дедушкой, который оплакивал бабушку, и с нашими родителями, и еще с тремя людьми, которых совсем не знали, за усердными прислужниками смерти, похожими на ангелов в своих белых нарукавниках, с бородатыми потными лицами, несшими на носилках под темной пыльной тканью тело, которое вдруг оказалось маленьким и ссохшимся – голова почти касалась толстого черного зада переднего ангела, а ноги болтались возле расстегнутой ширинки заднего, и я думала: это может быть кто угодно там, под тканью, может, это вообще не он, но, когда мы подошли к открытой могиле, кантор произнес его имя, и судорожные отчаянные рыдания вырвались из моей груди, потому что я поняла, что невозможно повернуть время вспять, а ты застыл безмолвно по другую сторону черной могилы, и я знала, что теперь он всегда будет стоять меж нами и что после похорон твой отец заберет тебя к вам домой, хотя до конца каникул еще далеко, но бабушка очень плохо себя чувствовала, и через несколько месяцев, зимой, она действительно умерла, а дедушка закрыл свою контору на улице Герцля и переехал жить в дом престарелых, и годами продолжал разговаривать с нею, словно она по-прежнему была рядом. И уже там, на кладбище, я знала, что мы никогда больше не окажемся вместе в нашей комнатке под крышей, и лишь изредка, засыпая, я буду видеть тебя, как ты стоишь надо мной на четвереньках, уставившись на меня хищными желтыми зрачками, и я буду шептать тебе: иди! – и чувствовать твое сердце, отбивающее по моей груди все те же слова – до последних судорог, до немыслимых трепетных бабочек…
Я утираю слезы и вместе со старичками приближаюсь к могиле, чтобы положить на нее камушек, все уже готовятся разойтись, но я задерживаюсь еще на минутку возле позолоченного мрамора дяди Альфреда и знаю, что ты стоишь тут же, рядом. Вблизи ты можешь разглядеть, что и у меня уже есть морщинки в уголках рта, и седые волоски, оба мы читаем про себя вступление к “Песне о земле”, читаем слова, которых тогда не понимали, я кладу у их подножья маленький камушек, и ты тоже кладешь камушек, а потом кладешь руку мне на плечо и говоришь: пойдем. Перед нами шагают моя мама и твой отец и шепчутся о том, что муниципалитет постановил снести старый дом и выкорчевать рощу за ним, на этом месте решено выстроить роскошный небоскреб, и я вижу землю, которая не в силах вместить всего, что мы схоронили в ней, вижу, как она содрогается и расходится, трескается, и весь их небоскреб раскалывается и рушится. Миша идет за нами следом и вздыхает, и говорит: если бы только можно было повернуть время вспять… Хоть на одну минуту… И я точно знаю, какую минуту он хочет вернуть. Возле ворот стоит согбенная старушка, с таким знакомым сморщенным личиком, дрожащей рукой она берет меня за рукав и скрипучим голосом говорит: ты, наверно, не помнишь меня, но я-то хорошо знала вас всех, и твоего дедушку, он часто заходил к нам на почту – старую нашу почту… Вы госпожа Белла Блюм с почты! – шепчу я, и сердце мое съеживается и бледнеет, на мгновение я вижу узкие очки на остреньком носике, седые волосы, вижу, как ледяные скрюченные пальцы с вожделением тянутся к нашим детским шейкам и треугольным маркам, я вспоминаю анонимные письма с угрозами и кошусь на тебя, но ты смотришь на носки своих пыльных туфель и говоришь: надо двигаться, у меня на предприятии заседание, – и я снова дотрагиваюсь до мягкой руки под лиловой соломенной шляпой. И вдруг с моря налетает ветер и срывает с ее головы шляпу, гонит вдоль тропинки, а она бежит за ней между могилами в своем широком развевающемся цветастом платье, с округлившимся животиком, с развевающимися каштановыми языками волос, протягивает полную руку, чтобы ухватить беглянку, но та, кувыркнувшись в воздухе, взлетает высоко-высоко, как лиловая бабочка, еще минута – усядется на острую вершину кипариса, но вдруг передумывает, дважды перевертывается на лету и приземляется на памятник АббыХуши, городского головы, и все вы: и ты, и Миша, и прочие мужчины – кидаетесь ловить злосчастную шляпу, чтобы вернуть ей, вы скачете между могил, но шляпа уже далеко, она теперь, помятая и потерявшая всякий вид, расположилась между ХанохомГабриэли, сыном Моше, уроженцем города Лодзь, и Цилей Фрумкиной, добродетельной супругой, прекрасной матерью и полной праведницей, лежащими почти вплотную друг к другу, вы все уже запыхались и раскраснелись, а шляпа вновь делает широкое сальто и взмывает к небесам, вы преследуете шляпу с задранными кверху головами, отчаянно размахивая руками – в точности, как потерпевшие кораблекрушение и выброшенные на необитаемый остров делают это, завидев аэроплан. Шляпа вдруг теряет теплый восходящий поток воздуха, утрачивает равновесие и начинает быстро-быстро крутиться вокруг собственной оси, как прима-балерина, в вихре лиловых лент, и внезапно приземляется уже за кладбищенскими воротами, лежит на боку и усмехается своим большим круглым ртом. Она бежит к шляпе, грузная и задыхающаяся, наклоняется, поднимает ее высоко над головой и, обернувшись в вашу сторону, смеется, сверкая глазами: поймала! я ее поймала!
1989