Текст книги "Сердце"
Автор книги: И. Катаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Тишина проглатывает меня. IV Мы выходим из столовой. В этот час послеслужебного разъезда улица торопится больше, чем всегда. Она спешит по домам, она хочет ухватить за кончик ускользающий день. Трамваи и автобусы нафаршированы плотно, у остановок очереди, в магазинах давка. Люди сразу вспомнили о себе, потому что втечение шести часов для себя были только незамечаемые папиросы и стакан чаю с бутербродом. Последние, уже желтеющие отсветы солнца, отлетающая теплынь, длинные тени. Мы тоже торопимся, быстро шагаем, и одна витрина за другой перехватывают наши отражения. Мое пальто и портфель подмышкой проплывают по тканям, флаконам духов, галантерейной мишуре, по книгам; павлиний хвост обложек, – кричащие цвета, пестрая шотландская клетка, белизна самоуверенной скромности; тьмы и тьмы книг, каждый день десятки новых; испуганные глаза автора, пробегающие рецензию, грубый читательский палец с желтым ногтем, поспешно разрывающий необрезанные листы... Успевают ли все это прочитывать? – Товарищ Иванова, ты много читаешь? – Нет, мало. А что? – Беллетристику читаешь? Стихи, романы? – Редко, некогда все. Вот в отпуску была, "Виринею" прочитала, этой, как ее... Сейфуллиной. Ничего. Потом какого-то иностранного, забыла фамилию. Вот, так и все. Убийственно мало мы читаем. Что Юрка! – а сам-то я? Сколько было прочитано, а потом оборвалось, забывается... Кажется, ни одного стихотворения не помню. Даже Блок померк, прелесть моя, вторая жизнь. Мы его считали своим, народным... Кажется, Иванов-Разумник зачислил в народные. Где он теперь, сей восторженный Иванов?.. И сейчас пишется, наверное, много прекрасного, торжествует молодая мысль, переливаются смех и печаль. Но все это проходит далеко от меня, я ничего не вижу. Вот и афиши, вон их сколько на заборе. Могучие шрифты, пожары красок, огромные человеческие лица. Они иногда ужасают своим безудержным криком. Это не для меня! Театр отпал, исчез. Кругом говорят о нем, пишут в газетах о каких-то неслыханных переворотах в этом искусстве, а я, для которого прежде оно было всем, ничего не знаю. Мейерхольд... Мой старый знакомый: из-за него я поломал не мало копий. Говорят, он переродился, стал вождем театральной революции, но как, что там такое – не понимаю, не видал ни одной постановки. Да, многие струи жизни текут, не касаясь меня. Правда, второстепенные, – все-таки я ведь в фарватере, и это не перестает восхищать. Но иногда вдруг взгрустнется, даже тоска кольнет, о том, об утраченном: простые мечты, путешествия, влюбленность, музыка... Все реже вспыхивает эта тоска, забываю вспоминать. Уж не высыхаю ли я, не превращаюсь ли в убогий механизм? Надо все-таки встряхнуться. Вот, пройдет горячка в кооперативе, наладится все, тогда заживу. Накуплю книжек, возьму абонемент в театр; будем ходить с Надей вместе, как раньше. И Юрку будем брать, теперь уж он большой... Площадь. Тут мы обычно прощаемся с Ивановой. Опять она молчала всю дорогу. Днем трещит так, что устаешь слушать, а когда идем с работы, всегда молчит. Но почему-то любит ходить со мной: в конце дня забегает в кабинет, в столовой подсаживается к моему столику. – Ты налево, Иванова? Ну, всех благ... – Погоди... Она стоит, глядя в сторону, правой рукой теребит клапан портфеля, раздутого, как футбольный мяч. Чем только она его набивает? – Погоди, Журавлев. У меня к тебе дело есть. Важное. Пойдем вон хоть в сквер сядем. – Какое-такое дело? Что ж ты дорогой не сказала?.. Понимаешь, Иванова, я очень спешу, мне в райком надо, на методбюро. – Поспеешь в райком, не уйдет. А я давно хотела поговорить с тобой. Пойдем. И она сходит с тротуара на мостовую. Я покорно, хоть и со вздохом, следую за ней. Знаю, заранее знаю, о чем это она. На счет Лункина, завмага из восемнадцатого. Ну, погорячился человек и вообще заважничал немножко. Но ведь в общем парень хороший, даже талантливый. Нипочем не соглашусь на переброску, пускай мирятся. Сам и помирю. Мы садимся на скамейку. Какая торжественность! Уж эта мне женская непримиримость: действительно, они в десять раз нетерпимей, щепетильней нас. Мы, мужчины, в делах как-то добродушней... – Ну, выкладывай, Иванова, свое важное дело, – говорю я, значительно ухмыляясь и потирая коленки. – Сейчас, вот только закурю, – и достает коробку из кармана. Она выпускает дым, поженски выпячивая свои полные губы. Фетровая, почти мужская шляпа, смуглое лицо делают ее похожей на какого-то коминтерновца из южных стран.
Она все молчит и курит. В этот час в сквере мало народу. Несколько матерей и нянек с колясочками, кудрявый человек в пальто и без фуражки, скрючившись читает газету. Крохотная девочка с лопаткой, в полосатом колпачке, подходит близко, глядит на нас, широко разъяв длинные загнутые ресницы, и потом, чего-то испугавшись, со всех ног бежит, прячется в колени матери. Иванова провожает девочку рассеянно-строгим взглядом, бросает папиросу, не докурив. – Вот что, Журавлев, – говорит она раздельно, своим низким голосом, отвалившись на спинку и засунув руки в карманы пальто, – я хотела тебе сказать... – Опять она медлит. – Ну, одним словом, что я тебя люблю... Давно уже, с весны. Поэтому мне трудно работать с тобой в одном месте. Но и уйти от этого дела тоже не могу, оно мне дорого. Вот и все. Что ты на это скажешь? Я гляжу на нее с изумлением. Что она сказала? Что за чепуха? Это опрокинуло меня, вышибло из всей привычной колеи, и я долго собираюсь с мыслями. Вот тебе раз, а я-то – об Лункине!.. Никогда и не подозревал, ни разу в голову даже не приходило... Но нужно же что-нибудь ответить, – вот она повернулась ко мне, смотрит на меня испуганными глазами и сжав губы, точно думает: "что я наделала!.." Что же ответить? Что говорят в таких случаях? Я не могу видеть ее глаз... Ощущая мучительную неловкость и ужасаясь тому, что скажу, я говорю не своим, каким-то противным, тонким голосом: – Голубчик, Иванова, ты поразила меня... Мне трудно сейчас ответить тебе что-нибудь путное. Скажу тебе по правде, просто я как-то не думал об этом. Ведь я уже человек не молодой, а то, что называется, пожилой. И вся эта часть жизни как-то отошла от меня... Я смотрел на тебя, как на товарища, как на работника...
Она усмехается: – Я это знаю. – Ну, да. Как на отличного, преданного нашему делу работника. И знаешь, при нашей спешке трудно как-то подумать о человеке с другой стороны... Вот и неправда, – ловлю я себя, – о других-то думал... – Ну, и вот, – продолжаю я с натугой, – это, пожалуй, горе наше – в работе не замечаешь самого человека... – Так ты, значит, меня не замечал? – Голос ее звенит волнением. – Да нет, нет, что ты! Ты меня не поняла. Как мне тебя не заметить? Ты для всех нас человек страшно ценный. Но я просто не успел еще приглядеться к тебе, узнать тебя с личной стороны. Я с опаской поглядываю на Иванову. Она вынула платок и прижимает его к губам, она кусает его. Да тут невозможно не обидеть! – мучаюсь я. Но как бы хоть обидеть-то поменьше? – Вот ты спрашиваешь, Иванова, что я скажу. Я не знаю, могу ли я тебе что-нибудь советовать... Она выпрямляется: – Я и не прошу совета... – Да ведь надо же мне что-нибудь ответить?! – восклицаю я в отчаянии и сейчас же понимаю, что сказал невозможную глупость. – Можешь ничего не отвечать. Я молчу, молчит и она. Опять достает папиросу, долго крутит ее в пальцах, пока та не ломается. Бросает ее на песок. – Да, ты можешь ничего не отвечать. В сущности, ты все уже сказал. Действительно, то что я тебе открыла, должно быть, очень дико и смешно. Инструктор объясняется в любви председателю кооператива во внеслужебное время... Я понимаю твое недоумение. Я его ожидала, надеяться мне было не на что. Зачем же сказала? Думала, что мне легче будет от этого. Теперь уж кончено. Ты не пугайся: беспокоить тебя этим больше не буду. Надеюсь, что и ты об этом забудешь, так, как будто и не было ничего... Ну, мне можно и итти. Она встает, неловко протягивает руку. – Нет, нет! Пожалуйста не ходи со мной! – почти кричит она, вздрогнув, когда видит, что я собираюсь итти за ней. Она удаляется со своим портфелем, очень большая, ладная и важная. Не оглядывается. Оборванный мальчишка сует мне вечернюю газету. Я отмахиваюсь от него. Вот еще то, что проходит мимо меня. Оказывается, в мире живет любовь. Она такая же, как раньше – больная, нескладная и драгоценная, и еще раз пересекла мою жизнь. Наверное, в последний раз. А я не знаю, что с ней делать. Солнце ушло за какие-то далекие сады – там, за поворотом улицы. Облако сухой и холодной пыли мчится над мостовой; краски меркнут. Надо же итти в райком. Я встаю. Страшно не хочется лезть в трамвай и в сутолоке, в давке расставаться с тем прохладным и светлым, что растет во мне. Э, наплевать, пойду пешком. Не беда, опоздаю раз в жизни. Ущелье улицы все в тени. Кое-где витрины и окна наливаются бледным электрическим светом. Но небо над улицей еще голубое, наполненное нежным сияньем, легкими, розовыми облаками. Верхние этажи высоких домов, их башенки, балконы, карнизы, отсеченные границею тени, розовеют все гуще и свободно парят в этом надгородском просторе. Мы все как-то забываем, что городские твердыни, вознесенные высоко и на долгие десятилетия, – это уже природа. Как гудящие вершины тайги, как сверкающие ледники горных хребтов. Вон то угловое окошко, рядом с розовой кариатидой, подпирающей крышу, живет там давно, летними утрами распахивается навстречу свежему ветру и робкому солнцу и будет так же раскрываться, когда исчезну я и все товарищи и спутники мои. Сейчас оно полуотворено. Туда, пожалуй, можно залететь, кувыркаясь в свистящих высотах, над трубами и антеннами, можно перекинуть ноги за подоконник, лукаво оглядеть пустую комнату. Там светлые обои с широкими панелями, на которых кипят багровые розы. Беклинская Лесная сказка над маленьким столом и косматый Бетховен. Белая девичья кровать с блестящими шариками по углам. На столике распечатанный конверт; адрес, написанный почерком прямым и острым, как черная осока. Можно бы прочесть, но это невежливо. Я сажусь на кушетку и жду. Блузки и юбки тоже ждут, притаившись на вешалке за занавеской. Потом гудит лифт; гуденье начинается далеко, в провалах земли, и всплывает все выше. Щелкает американский замок, золотисто вспыхивает матовое стекло двери и гремит ключ. Дверь отворяется, входит она. Очень тихо; слышно, как расстегиваются кнопки перчаток. Осторожно кашляю. Она замечает меня, вскрикивает и... И посылает за милицией, – обрываю себя сердито. – Размечтался, старый дурак. Иду проездом бульвара; шумная улица осталась позади. Здесь тишина; только вороньи стаи возятся и кричат в сумеречных липах, да изредка автомобиль обгоняет меня, колыхая в своем белом луче стылый булыжник мостовой, стволы деревьев, извозчичьи пролетки, замершие возле тротуара. Темнеет быстро, мне кажется, что скачками, как в театре: на секунду опустишь глаза, потом оглянешься – стало гораздо темнее. Сумерки овладевают мною, и от них снова нарастает волна мечтательного умиления. Широкий лист, крутясь, падает с дерева, наклонившегося из-за забора. Я говорю ему заботливо, как врач: – Упал, голубчик? Ну, ничего... Палкин обещал что-нибудь устроить. Ну там, под предлогом санитарного обследования или как-нибудь еще. Пенсию, лечение Вере Ивановне, может быть, даже работу Соне. Только не забыл бы, не затянулось бы, – знаю я, как все это у нас медленно делается... Обязательно надо напомнить. Нельзя же допустить, чтобы погиб этот дом, удивительный дом. И Соня... Вот эта смятая поломанная решетка, ограждающая маленький закоулок между двумя домами, – я ее видел много раз; сейчас она пронзает меня жалостью. В решетке сегодня тоже есть что-то девическое, она бередит память об очень давнишнем, далеком... В тот дом я приходил через двор, с черного хода, потому что, когда был гимназистом, боялся беспокоить звонком с парадного, а студентом и после – просто по привычке. Я был влюблен в дом. В каменные плиты, по которым нужно было итти от ворот до крыльца, в дряхлого, чихающего дворового пса, в веселого доктора Николая Петровича, в Веру Ивановну с ее седыми волосами и нежнорозовым молодым лицом, во всех бесчисленных бабушек, кузин и в какого-то, редко наезжавшего дедушку, ворчуна и страшного неприличника. Даже при встрече на улице с некоей мамой-крестной, низенькой кособокой старушкой, которую я видел у Толоконцевых всего один раз, меня охватывал сладкий трепет. Да что там! – при одном упоминании этой фамилии я уже краснел и задыхался. Особый запах комнат, особый семейный жаргон, привычные домашние остроты, все суждения, распорядки, предания этой исконной столичной семьи были мною изучены и обоготворены. И все же я, свой человек в доме, тоже всеми узнанный и полюбленный, ощущал постоянно и мучительно свою непричастность, далекость и всех ревновал ко всем. Все-таки я был чужой. Да, вот что: у Толоконцевых ванна, а я опять забыл об этом и пришел. Все заняты ванной, все где-то прячутся, по очереди идут куда-то наверх. Я совершенно непричем, никому не нужен, мне не будет ванны. Только скучная толстая бабушка, накрывая стол к вечернему чаю, с ласковым ехидством разговаривает со мной. Да, я влюблен и в эту бабушку, но сейчас я хочу большего. А Сергей все не идет, да и не в Сергее, собственно, дело. Наконец, он является, красный и свежий, пахнущий мылом, расспрашивает меня о чем-то. Но я больше гляжу в раскрытую дверь. Вот! Пробегает она, с распущенными черными волосами, в белом мохнатом халатике. Улыбнулась мне, кивнула. О, русалка, прелестная, неуловимая, чужая! Приходит Николай Петрович с Русскими ведомостями и садится за стол. – Ну-с, молодой человек... – говорит он с самой злобной иронией. И поделом: не шляйся каждый день, не надоедай, не лезь в семью, посторонний мальчишка! Он, конечно, уже догадывается, что я покушаюсь на его дочь и, наверное, рад был бы меня высечь. Но самое ужасное то, что она не выйдет к чаю. Я это знаю, но все-таки сижу, соглашаюсь выпить третий стакан, хотя, несомненно, все косятся на меня с удивлением. Потом сижу и читаю с Сергеем Гофмана и только уж когда становится доподлинно известно, что Соня легла спать, напяливаю свою долгополую шинель и ухожу; Сергей выпускает меня через парадное. Годы, годы, годы – огромные зимы, мгновенные лета – все слито с этими милыми мучениями, тоскою неотправленных писем и ужасом слов, замерших на кончике языка. И только театр, мудрый покровитель, великий и добрый старик, вложил ее руку в мою и повел по своим романтическим лабиринтам, где запахи грима и пудры... Наши головы тихо кружились от любви и юного благоговения перед искусством, развернувшимся во всю глубину веков, во всю широту мира. Сонины застенчивые дебюты, мои надменные рецензии, а рядом – кружки и сходки. Ее первое летнее турнэ, – города, сверкающие белым раскаленным асфальтом и синевою бухт, стремительное время, которое залегло на дне памяти, как сплошь счастливое, ровное, без помарок. Или, может быть, все прошлое кажется таким?.. Потому что ведь и первые холодные годы ссылки не оставили ничего тяжелого на сердце. Молодость, что ли, победила их или девушка эта, которая и в разлуке, невидимая, шла по ним легкой стопой... Женщина подарена миру, женщина ожидает каждого из нас. Вот ее еще нет, она бродит где-то в туманах, мы только во сне слышим ее голос, сердце замирает от ожидания. И вдруг она вышла, как солнце из-за гряды облаков. То, что было рассеяно в воздухе, в снах и мечтах, ринулось к центру, сгустилось, сплотилось, и можно уже взять за руку это дивное диво, не дыша, ужасаясь счастью, поднять глаза; и перед вами будут другие глаза, за которыми сияет своя жизнь, отдельная от вашей и от всего мира, но сбереженная для вас, предающаяся вам всем своим особенным – ожидающей улыбкой, завитком волос, нежным глянцем молодых губ, темной родинкой возле них... В вестибюле райкома я предъявляю билет белобрысому милиционеру. Здесь тихо, тепло – сухой теплотой калориферов – и похоже на дворянские бани: закругленные своды, расписанные какими-то травами и птицами; ковровая дорожка уходит в полутьму коридора. Хлопотливый день промчался здесь со своими заседаниями, телефонными звонками, нашествиями заводских секретарей и учраспредовской толчеей. Он не оставил следа. Мне кажется, что стены распертые, накаленные от бушевавших здесь слов и дел, теперь охладились, застыли. В усталую тишину, потрескивая навощенным паркетом, снова вошли покой и чинность – былые хозяева этого старокупеческого особняка. Поднимаюсь наверх по скрипучей деревянной лестнице. В большой комнате агитпропа, заваленной по углам пыльными рулонами стенных газет, секретарша Тоня, одна-одинешенька, что-то пишет, перебирая картотеку. Она так затеряна со своим аккуратным столиком в огромном зале, как будто смотришь в обратный конец бинокля. Позади нее, за тонкой перегородкой, слышны голоса. Опоздал! – сразу вспоминаю я. До чего неловко и стыдно! Робко подхожу к Тоне. – Здравствуйте, Тонечка. Собрались уже? – Да нет, какое там, только двое. Самый скверный народ методисты, всегда опаздывают. Ну, слава богу! – Я направляюсь к двери. – Постой, Журавлев. У меня к тебе дело есть. Что это, у всех сегодня дело ко мне? Но Тонечка, вместо того, чтобы сказать о деле, пристально смотрит на нижнюю часть моего туловища. – Журавлев, – говорит она медленно, как загипнотизированная, – у тебя там, наверное, пуговица оторвалась. Наклоняю голову и вижу, что действительно расстегнуто, но не смущаюсь. Она уж такая эта Тонечка, все замечает. Прошлый раз при мне строго допрашивала Кулябина, зачем у него волосы из носу растут. Она страшная чистюля, Тонечка, аккуратница, но ее брезгливость к оторванным пуговицам и потным рукам, ее бестужевски-скромный белый кружевной воротничок странно уживаются с каким-то тихим цинизмом. Она может говорить о чем угодно без всякой застенчивости. – Ты скажи жене, чтобы пришила. Я смеюсь: – Ладно, скажу. Ну, а что у тебя за дело? – Да видишь ли, мы тут решили тебе кружок политэкономии дать. На "Металлоштампе". Вот возьми телефон и адрес, сговоришься с секретарем. Я остолбеневаю. – Как кружок? Я же веду на "Передовой швее". – Что ты там ведешь? – Кружок ленинизма, ты же отлично знаешь. – Ну вот, значит, будешь еще вести политэкономию. – Да что ты, Тонечка, откуда же я время возьму?! Я уж не говорю о том, что у меня в кооперативе дела пропасть, у меня еще восемь нагрузок. Я подсчитывал. – Ничего, справишься. Это мы знаем, что ты здорово загружен, но понимаешь, некому больше дать, честное слово. Кто из отпуска еще не вернулся, кто с предметом не знаком. – Я тоже не знаком. У меня на подготовку три месяца уйдет. – Ну, уж ты, пожалуйста, не заливай. Знаем, как ты не знаком. А кто на прошлом методбюро программу критиковал? Прямо профессор, да и только. Нет, уж это дело решенное, Газенштоф менять не будет, – берись, и нечего там... – Тонечка, я решительно отказываюсь. Так и передай своему Газенштофу. Нельзя же на одном человеке ездить. Безобразие! Главное, ведь дело страдает, – ничего как следует не успеваешь. Нет, уж пощадите меня на сей раз. Тонечкины глаза смотрят безжалостно – странные глаза, желто-прозрачные, как ломтики яблочного варенья. Ее курносость неумолима. – Брось пустяки болтать, Журавлев. Как тебе не стыдно. Лучший пропагандист, а ведет какой-то один несчастный кружок. У нас в районе все по два ведут. Возьми Кириллова, Даговера, Яснопольскую... – Так у меня же еще методбюро, шефбюро, райком, – я загибаю пальцы, – торговая секция райсовета, октябрьская комиссия, комиссия по... – Ах, скажите, как напугал! Что это за работа? Раз в три месяца одно заседание, да и то не состоится... Нет, вот что, Журавлев, хватит дискуссировать. Я тебе, знаешь, что обещаю. Ты возьмись, с половины октября начни занятия, а там подвернется кто-нибудь из пропагандистов, мы тебя обязательно заменим... – Так я тебе и поверил! Эти ваши обещания нам известны... Ну, скажи по правде, ведь не замените? Тонечка загадочно улыбается. – Ладно, ладно, заменим. Записывай телефон. Что же мне делать? Действительно, неудобно как-то отказываться от партийных обязанностей... Я записываю телефон и понуро плетусь заседать. Вот тебе и художественная литература, вот тебе и театральный абонемент... V Мне потому нравится это дело, что пользу от него можно потрогать, погладить, она осязаема. В губплане и даже на заводе мне было не так весело: там все-таки дальше от живой человеческой радости. Конечно, планирование жилищного строительства и котельное производство – вещи нужные. Но от моих плановых расчетов до человека, повертывающего выключатель и в десятый раз с изумлением оглядывающего свою уютную комнату, слишком большое расстояние. А мои котлы (ничего не могу сказать, – великолепные) по выходе из литейной через трое суток изчезали из моего поля зрения; я знаю, они попадали на склад металлосиндиката и потом торжественно, как иностранная делегация, разъезжались по всей стране; но опять-таки, черный шершавый котел, хотя бы и отличный, может вызвать счастливую улыбку только у директора той фабрики, где его устанавливают, да еще разве у старшего механика, у монтера, и только. Мне же нужен миллион улыбок – самых глупых, самых эгоистических, самых животных. И вот теперь это есть у меня. Теперь я щедрый Санта-Клаус... нет, организатор рождественской елки; я снимаю с нее подарки и почти из рук в руки передаю столпившимся вокруг меня. Человек утром сел на постели и за ушки натянул ботинки, купленные вчера в нашем магазине; ботинки блестят, их носки потеют от дыхания, отражают окошко. Человек встал, ступил на каблук, на носок. Немного жмут, но это ничего. Он вышел на улицу, нарочно звонко щелкая подошвами по асфальту. Прекрасно! Он вспоминает прошлое: ноги кривились на каблуках, стоптанных до задников, носки противно сырели и гнили, на шнурке был узел, который развязывался пять раз на дню; была беззащитность, неуравновешенность, тоска. Сейчас он ловок, мужественен, крепок. Сияют ботинки, сияют глаза. Одинокий, никому не нужный, мрачный человек зашел в нашу столовую. Ему некуда больше спешить. Медленно и грустно жуя, он съел наш обед из двух блюд за пятьдесят пять копеек. Тотчас же он услышал музыку струнного оркестра и музыку мира. В чем же дело? В сущности, он молод, здоров и имеет огромное будущее. Добрый и благостный, он провел рукой по усам, закурил папиросу и оглянулся: вон та девчонка в голубой шляпке – ничего себе. Он вышел из столовой, отправился в один знакомый дом и там подарил приятелю свой перочинный ножик со штопором просто так, от доброты сердечной. О, мы, победители страшных лет, знаем, как это важно. Сначала это – вдосталь, погорло, всем, потом – остальное. Доброта, изящество мысли, искусство вырастут сами, расцветут. Я понимаю: они еще важнее, но для них нужно изобилие, чтобы человек не заглядывал другому в рот. Я не осуждаю своей старой страсти: что же мне было делать тогда, кроме театра? Он и сейчас еще светится во мне иногда, как первое существование, как тусклый и тревожащий атавизм: строгие сукна Гордона Крэга, молочные туманы Метерлинка, Вера Комиссаржевская. И Соня... Какие рецензии, какие букеты, какие бури в стакане воды! Я любил все это и не зачеркну: прошлое незачем зачеркивать, оно само отступает. Но сейчас вот, через пятнадцать, нет, даже через девять лет, только через эти девять, что заставит меня ликовать? моя тончайшая, ядовитая, благоуханная рецензия, потрясающая умы так ведь мне казалось тогда – или крепкий баланс на первое октября? Ослепительная рампа, или новая витрина сыров и консервных банок? Какой может быть разговор! Там все было расплывчато и мелко, а тут – вот они: четырнадцать тысяч пайщиков, доверивших мне свои пятирублевки; они поручили мне построить для них верное дело, кормить, одевать, обувать и – ждут; да и не только ждут, а проверяют нас, ругают, лезут во все щели; мы сами зовем их к этому... И что же, как будто бы мы не сплоховали! Баланс будет готов только через месяц, но уже сейчас можно сказать наверняка, что второе полугодие, наше полугодие... где же это гиндинские подсчеты? Кажется, он взял их обратно... – Мотя! – кричу я в коридор, – позовите-ка Гиндина. Жду. Вот... Но вместо Гиндина в дверь просовывается лысая голова Трофим Егорыча. – Можно к вам, Александр Михалыч? – Да, да, пожалуйста. Но я просил Гиндина, где он? Трофим Егорыч не отвечает – он должен сначала поздороваться. Это священнодействие. Мелкими шажками он приближается ко мне и сгибается, как буква Г. Левую руку с папкой ордеров держит немного наотлет, а правую протягивает мне так бережно, будто готовится сорвать розу. Только проделав все это, он сообщает мне, что Гиндина нет: "с утра уехали в горбанк". – Хорошо, Трофим Егорыч, передайте ему, пожалуйста, чтобы зашел ко мне, когда вернется. – А ордерочки, Александр Михалыч? Соблаговолите подписать. Я торопливо подписываю эти розовые и синие листки. Приятное дело подписывать приходные ордера, зато рука тяжелеет при одном взгляде на расходные. Хотя вот: две тысячи семьсот пятьдесят рублей по счету плотничьей артели "Единение". Наконец-то! Все время, как только я ставлю последнюю букву фамилии, Трофим Егорыч ловко подхватывает ордер и опускает на него пресс-папье. Дальше идет бланкирование векселей. Это тоже приятно. Трофим Егорыч просит у меня печать правления и, получив, старательно прижимает ее к подушечке с краской, затем медленно приближает к бумаге. Я знаю, что он сейчас скажет. Он нажимает на печать обеими руками, и, глядя на меня искоса грустным глазом, произносит нараспев:
На сердце, полное гордыни,
Я наложу свою печать. После этого он отнимает печать и с удовольствием глядит на ровный, беспорочный лиловый кружок. В который раз я смотрю на Трофим Егорыча испытующе. Он для меня загадка. Низкопоклонство его не таит в себе никаких скверных побуждений – в этом я давно убедился. Он и с подчиненными ему младшими счетоводами обходится также кротко и согбенно. Это просто в нем привычка. Старосветская нежность к людям, да, да! Сотрудники его любят, он бессменный член месткома, выполняет свои общественные обязанности с тихим наслаждением, именно – с наслаждением, как самое почетное и отрадное в жизни. В стенной газете он самый ревностный сотрудник, иногда помещает в ней свои стишки. Но тогда почему же он так обращается с сестрой? Бурдовский, который давно его знает, уверял, что у себя дома Трофим Егорыч другой, что сестру свою, иссохшее и заплаканное существо, он, тишайший, держит в страхе и трепете, по утрам заставляет надевать на него носки и зашнуровывать ботинки, часто кричит на нее и топает ногами. Помоему, этого не может быть. Наверное, врет Бурдовский. Процедура подписывания заканчивается, и Трофим Егорыч наклоняется ко мне, чтобы по обыкновению поговорить о литературных делах, показать свои заметки, приготовленные для Нашей газеты. Но из-за его плеча кто-то усиленно раскланивается и улыбается мне. Ах, это тот, из бывшего смирновского кооператива. Его трудно узнать: он сбрил усы и отрастил бороду лопаточкой, стал похож на голландского шкипера. Когда он вошел? Трофим Егорыч отступает и, сложив в папку бумажки, уходит. Шкипер долго трясет мою руку. – Здравствуйте, дорогой Александр Михайлович! Зашел с вами попрощаться и, между прочим, доложить, что ваша комиссия наконец-то закончила учет и приемку нашего имущества. Мы отчитались, и ныне все спорные вопросы э-э-э... улажены. Меня несколько смущает складочка на его брюках; она такая безупречная, что, кажется, обрезаться об нее можно. Как же он сядет? – Пожалуйста, садитесь. Он молниеносно придвигает стул, слегка вздергивает брюки и садится, расставив ноги. – Вы куда же едете? – спрашиваю я, чтобы что-нибудь спросить. – В Крым, в Крым, – весело возбуждается он, – немедленно в Крым. Как это говорится – кончил дело, гуляй смело. Получил место в доме отдыха на два месяца. И представьте, с громадным трудом. Если бы не Евгений Николаевич... Вы знаете Евгения Николаевича из главкурупра? Ах, что вы, превосходнейший, внимательнейший человек. Несомненно, лучший бальнеолог, мировое светило. Да-с, видите ли, мне необходимо ремонт, основа-ательный ремонт. Нервная система совершенно расшатана. Какие кошмары по ночам, какие кошмары! Ну, конечно, весь этот ликвидационный период даром для меня не прошел. Больно, понимаете ли, Александр Михайлович, больно видеть, как гибнет дело, в которое я вложил столько забот, столько нервов! Конъюнктура, давление рыночной стихии – ничего не попишешь. Такой момент. Но тяжело, ах, как тяжело!.. Зажмурившись, он трясет головой, так что вздрагивают волосы, тронутые благородной сединой. Потом снова широко улыбается. – Не скрою от вас, Александр Михайлович, ваша комиссия тоже жару подбавила, хе-хе-хе! Народ все молодой и, конечно, горячность, придирчивость. Можете ли себе представить! – вздумали меня, старого кооператора, ловить, форменным образом ловить – на каких-то там трех метрах кружев и партии подтяжек. Ну, я, конечно, только плечами пожал и моментально – документы. Отступили с посрамлением. Кстати, – он придвигает ко мне стул, – кстати должен вас предупредить, уважаемый Александр Михайлович, относительно товарища Аносова. Он, наверное, будет вам говорить... Боже меня упаси, что-нибудь про него сказать плохое. Нет, нет, отличный партиец, хороший товарищ, но невыдержанность, невыдержанность отчаянная! И к тому же в хозяйственных делах совершенный ребенок. Так вот, он все никак не может успокоиться в отношении этих самых ста семи кусков коверкота. Чтобы мы, кооператоры, стали реализовать товар через частника! Это когда на улице товарный голод и хвосты у магазинов! К чему это нам? Зачем это? Ведь это же нонсенс, уважаемый Александр Михайлович, абсолютный нонсенс... И потом, как хотите, но это вне сферы компетенции приемочной комиссии. Рабкрин, судебное разбирательство? Пожалуйста! Завтра же даем отчет, да нет, хотите – сегодня же, сию минуту! Но уж только прекрасный товарищ Аносов тут совершенно непричем! И если он будет вам что-нибудь говорить, так вы уж, пожалуйста... – Хорошо, товарищ, товарищ... – Потажицкий, Станислав Антонович Потажицкий... – Хорошо, товарищ Потажицкий, я в этом деле разберусь. – Разберетесь, вот именно разберетесь, – восторгается он. – Очень, очень, было бы приятно, если бы вы сказали свое авторитетное слово. Мы, смирновцы, всегда персонально о вас, Александр Михайлович, были наслышаны с самой лучшей стороны. Знаем, что работа у вас дьявольская, такие скверные объективные условия и все-таки... Кстати, вы сами-то когда думаете отправиться? – Куда отправиться? – А в отпуск, поразмять, так сказать, ответственные косточки? Вы ведь, кажется, еще не ездили? – Не ездил. Не знаю еще, когда. – Что вы, что вы, ведь поздно будет! Сейчас как раз самое хорошее время, бархатный сезон, виноград, в воздухе этакая эмаль, бирюза. Советую не откладывать. Знаете что, Александр Михайлович, катните-ка сейчас! Вместе бы выехали и, поверьте, чудесно бы провели время. Знаете, Ай-Петри там, чебуреки, дамочки, чихирь отрадный, хе-хе-хе! Впрочем, чихирь, это на Кавказе... Звонит телефон. Я беру трубку. Шкипер сейчас же вскакивает: – Ну, не смею вас больше беспокоить. Позвольте пожелать вам... – Раскланивается, расшаркивается и, уходя, оборачивается: – Так если надумаете ехать, пожалуйста, до четверга звоните, а если позже, то обязательно черкните открыточку, в секретариате у вас я оставлю свой телефон и крымский адрес. Также и в случае каких-либо дальнейших претензий со стороны товарища Аносова не откажите в любезности известить. Хотя я полагаю... Кто-то говорит в трубке, но я плохо слушаю и машинально отвечаю: да, да. Голос рассерженно повышается. – Кто, кто?.. Да не может быть!.. Гущин! Откуда же ты взялся?.. Что ты говоришь? Вот здорово!.. Да я уже три года, сначала в губплане, потом на заводе и полгода здесь... Так, так, это хорошо!.. Ну, и куда же тебя посадили?.. Ого, ты, значит, теперь шишка!.. Выходит, мы с тобой опять по одной линии... Само собой, конечно, зайду. Как, как? На откидном календаре записываю адрес и телефон. – Слушай, а как Катюша? С тобой?.. Ага! Ишь ты! Ну, я очень рад за нее. Кланяйся ей непременно. Сегодня? Нет, сегодня никак не смогу, кружок у меня... Да, порядочно. Ну, что ж, кое-как тянем... Нет, завтра тоже не сумею. Вообще, понимаешь, трудно сказать, но как только выберется свободная минутка, сейчас же забегу... Ну, что ты! что ты! Мне же самому страшно хочется, обязательно как-нибудь зайду... Разговаривая, я в то же время смотрю на странную фигуру, появившуюся в дверях. Картуз с полуоторванным козырьком, из расстегнутого ворота рубахи глядит волосатая грудь. На ногах же востроносые, лаковые штиблеты. Что это у него подмышкой? Странно... Арбуз. Большой круглый арбуз с отрезанным верхом. Верхушку человек держит в другой руке за хвостик. Когда я кладу трубку, он приближается ко мне шатаясь. Он пьян. Лицо бледное и нахмуренное. Аккуратно накрывает арбуз верхушкой и, взяв его в ладони, сразмаху опускает ко мне на стол. Арбуз трескается, крякнув. На бумаги течет жидкость, желто-розовая, как гной, плывут мелкие черные семечки. – Ну, что? – спрашиваю я тихо. – Арбуз. – Арбуз? – торжествующе хрипит посетитель и запускает палец в мякоть. Она жидка, как кисель, и багрова. – А это что? – Он выковыривает кусок и сует его мне к самому носу. – Лопайте сами такие арбузы. А нам давай деньги. Деньги обратно! ревет он вдруг, выпучившись на меня, и стучит кулаком по столу. – Погодите кричать, – говорю я. – Где вы его купили? Человек вдруг обмякает, машет рукой пропаще и начинает плаксиво тянуть: – Что же это, граждане, дерьмом нас хотят кормить? Без закуски, значит, теперь пролетариат? Так и хлещи ее, голую, а каперация, знай, денежки загребай? Кислым качеством снабжают разнесчастный пролетариат... – Я вас спрашиваю: где вы его купили? – Где купили? Известно – в гастрономическом, напротив аптеки. Опохмелиться надо рабочему классу? Надо или нет? – налезает он опять на меня. – Ну и, значит, у нас с Петькой Рыжовым раскладка – бутылку совместно, он селедку, а я арбуз. Полный комплект. – Когда вы его купили? – Ну, вот, теперь когда купили! Говорю, пошли нынче с Петькой опохмеляться и купили. – Вы в магазин-то заявляли жалобу? – В магазин? А чего нам магазин? Что мы дорогу в правление не знаем, что ли? Хотим, чтобы разочлись с нами из главной кассы за нашу обиду. И вы, дорогой гражданин, – он медленно грозит мне пальцем, – не увлекайтесь своим начальством, а то мы у вас тут все разнесем. – Запугивать меня незачем. Это ни к чему. Вы сами-то откуда? Он выпрямляется с важностью. – Мы заводские. С заводу "Путь к победе", он же самый – бывший Кранц. У нас строго, у нас этого беспорядку не любят. Раз каперация – подавай полное качество. – Что же вы сами-то с утра гуляете, разве это порядок? – А это вас не касаемо. На свои гуляем, не на ваши. Может, мы не с радости, а с горькой иронии жизни. Понурившись, входит Кулябин, за которым я посылал Мотю. Посетитель оглядывается на него и вдруг кидается к нему, лезет целоваться. – Гриша! – вопит он, – друг! Что же ты, стерва... Кулябин стряхивает с плеч его руки. Тот смотрит на него, качаясь, тусклыми глазами. – Ты что тут бузишь? – Кулябин хмурится. – Опять загулял? Вот погоди, попрут тебя с завода, тогда узнаешь... – Вот что, Кулябин, – вмешиваюсь я, – напиши сейчас же записку в двадцать третий магазин, чтобы ему вернули деньги за этот самый арбуз. Он действительно перезрелый и совсем прокис... – Да брось ты, Журавлев! – начинает Кулябин раздраженно, – я этого парня знаю, он с нашего заводу, первый пьяница и недотепа, он, наверное, и арбуз-то... – Ладно, ладно, нечего там, сейчас же пиши записку и потом зайди ко мне. Кулябин молча поворачивается, загребает посетителя и тащит его к двери. Тот упирается и кричит: – Так это ты, милый друг, здесь командуешь! Нет, ты скажи, ты качество можешь понимать?.. Зазнался тут, сволочь, нарастил ряжку на легких хлебах... Наконец они скрываются за дверью. Через несколько минут Кулябин возвращается. – Садись, – говорю я ему сухо. – Признаешь арбуз? Кулябин глухо откашливается. – Признаю. – Что же, вся партия такая? – Вся, – роняет он безнадежно. – Чего же ты смотрел? И главное, почему же, зная, что арбузы дрянь, пустил в продажу? Почему не пришел ко мне, не сказал? Что же я тебя повесил бы за это? – Да мне вчера только завмаги сказали, что они кислые. Я спросил – много ли, отвечают – самая малость осталась. Ну, говорю, им, пущай расходятся до конца... – Так ты, что же, хочешь, чтобы всякую дрянь, которую ты пропускаешь, мне потом потребитель на стол валил? Чтобы скандалили? Это, потвоему, пропаганда кооперации? Эх, Кулябин!.. Кулябин встает, глядя в сторону. – Саша, – говорит он с тоской. – Отпусти ты меня на завод обратно! Не умею я с этой коммерцией... Опыта у меня нету и способностей нет, сам видишь... Оптиков нету, – вспоминаю я, а сам думаю: надо помягче... – Вот что, дорогой товарищ, ты это хныканье оставь. Про твои способности я сам знаю. Если бы надо было, сам бы тебя давно спровадил. Ты мне вот что скажи: желание у тебя есть? – Есть... – Ну, и хватит. Со временем натаскаешься. А то уж очень дорогая штука выйдет: сидел человек полгода, столько дела перепортил и ушел ни с чем. Партии-то от этого какая радость? И работника не получила, и убыток, и нового человека давай, а он, может, еще хуже будет. Так что ты насчет обратно лучше заткнись. Гляди в оба, не будь рохлей. Ты что-то последнее время совсем осовел. Женить тебя надо, я гляжу... Кулябин бледно улыбается. – Ладно, – бормочет он, – поработаем еще. Только вот что, Журавлев... Влетает Гиндин, почему-то в пальто и в шляпе. – Я вам нужен, Александр Михайлович? – Да, я у вас хотел попросить те подсчеты... – А насчет "Табачника" разве вы еще не знаете? – Нет. А что такое?.. – Да понимаете, я сейчас заезжал в губсоюз, нужно мне было в финсчетный, и мне там Чернышев сказал по секрету, что вчера на президиуме ставили наш вопрос о слиянии. Постановили оставить вопрос открытым, или как-то так. В общем отрицательно. – Да не может этого быть! Почему же нас не вызвали? Гиндин разводит руками. – Да что ж это такое! Мне же третьего дня Рабинович, заворготделом, говорил, что орготдел решил в нашу пользу. – Это верно. Чернышев говорит, что орготдел поддерживал, но табачники заявили, что у них специфические условия, и потом чорт знает что про нас наговорили. Будто бы у нас захватнические стремления, разбухший аппарат, и что мы хотим за их счет починить свои прорехи. – Вот, гадость! – Я поворачиваюсь к Кулябину: – Ну-с, что ты по этому поводу скажешь? – А что ж? – Кулябин вздыхает. – Ехать надо к самому Синайскому. Растрясти его на все корки и чтобы пересмотрели. – Ну, разумеется, сейчас же созвонюсь и поедем. Вот что, товарищ Гиндин, передайте, пожалуйста, Аносову, чтобы поскорее собрал все материалы. Он поедет вместе со мной? Что это вы? Ах, арбуз? Это так, пустяки. Кстати, скажите Моте, чтобы зашла убрать. И, когда Гиндин выходит: – Ну, а ты, Кулябин, сейчас же распорядись, чтобы это гнилье изъяли из продажи. Ничего, спишем. Не впервой. Да не вешай нос! Мы еще тут с тобой таких дел натворим. Вот только бы с этим проклятым "Табачником"... Я снимаю трубку, чтобы звонить Синайскому. Самому Синайскому! И сейчас же кладу ее. Разве вот что... Гущин... Да, конечно, он может помочь, это же как раз по торговской линии... Поднажмет, и кончено... – Гущин?.. Да, да, Журавлев. Понимаешь, брат, так обстоятельства повернулись, что мне нужно тебя сегодня же видеть... Нет, дело тут одно, очень важное. Ты с Синайским уже познакомился?.. Нет, нет, председатель нашего губсоюза... Ну вот, очень хорошо... Да, нужна твоя поддержка, хочу с места в карьер тебя использовать... Что ж, брат, поделаешь, хотя бы и протекционизм... Но тут дело совсем не личного порядка... Только я поздно, часов в десять, ничего?.. Да вот тогда все и расскажу... Да, да. Всего. Аносов уже стоит около меня, одетый и с портфелем. – Это ты Синайскому? – Нет, это я товарищу одному. Хороший армейский приятель и может помочь в этом деле с "Табачником". Синайскому сейчас позвоню. Ну, как ты смотришь на эту историю? Аносов пожимает плечами: – Чего ж тут смотреть! Обычный для современного режима бюрократизм. VI – Так, значит, ты это устроишь, Гущин? – Ладно, заметано. Сделаем. Дело ваше правое и ясно, как шоколад. Завтра же поговорю... Постой, постой, ты что это? Никак уходить собираешься? С ума что ли сошел? Мы же с тобой еще и не поговорили, как следует. Катюша, да что же это он дурака валяет? Держи его за шиворот! – Видишь ли, Гущин, я лучше к тебе в другой раз приду и посидим подольше. У меня нынче на вечер работы до чорта. И, по правде тебе скажу, если бы не дело, я бы к тебе сегодня не пришел. А завтра – вставать рано, с семи часов у меня... – Н-никаких разговоров! Ничего не признаю. Это что же, издевательство какое-то, провокация с твоей стороны? Четыре года не видались, и вдруг, пожалуйте, дела у него!.. Вот что: если уйдешь, я тебя знать не желаю и ни с какими Синайскими разговаривать не буду. Что, съел? Садись лучше вот на этот диванчик и сиди смирно. А я поищу, нет ли у нас чего-нибудь такого-этакого. Как тут устоять против его ивановского радушного оканья! Гущин молодцевато направляется к зеркальному шкафу. Молодцеватость и военная стройность у него прежние, и это больше всего от высоких зеркально-светлых сапог. Я помню, что по части высоких сапог он знаток и страстный любитель. "Волнуют меня только две вещи на свете, – уверял он часто, – вопервых, мировая революция, а вовторых, хорошие сапоги". Он заглядывает в узкую половинку шкафа и притворно изумляется: – Смотрите, пожалуйста! Оказывается, есть еще порох в пороховницах! В высоко поднятой руке у него бутылка водки. – Как у вас тут? употребляют? Ну, ясное дело. Это только Сольц не велит, да и то, наверное, у себя дома прикладывается, старичок... А ты, Катюша, устрой-ка нам, знаешь, это самое, вроде Володи, одним словом, из помидоров с огурцами. И еще там, что вздумаешь. – Что-то ты, Павел, опять зачастил, – говорит Катя укоризненно, но с всегдашней милой своей улыбкой – серьезная такая улыбка, будто Катя прислушивается к чему-то, что внутри нее, – смотри, как бы не вышло с тобой то же, что в Иванове... – Ну, что ты, голубь! Это со свиданием-то да не выпить, с армейским-то закадычным другом! Оно даже по уставу внутренней службы... – Ловким, точно рассчитанным хлопком по донышку Гущин выбивает пробку, но так, что она не вылетает, а остается в горлышке. – Вот как у нас, Алексаша, работают. Квалификация! Ты как предпочитаешь – сразу заложить фундамент или мелкими пташечками? – Да, я, понимаешь, Гущин, водки-то вообще не пью... Он отшатывается от меня и смотрит, вытаращив глаза: – Н-ну, брат... ты, я вижу... совсем тут забюрократился. От старых приятелей делами отговариваешься, водки не пьешь... Я пытаюсь оправдаться: – Не знаю уж, что-то душа не принимает. И потом сердце у меня немножко подгуляло, говорят, вредно... – Сердце... Водка, брат, она от всех болезней лечит. Ну, ладно, на первый раз прощается. И все-таки ты у меня не отвертишься! Не-ет, голубь, не рассчитывай! Гущин опять идет к шкафу и извлекает оттуда длинную бутылку нежинской. – Вот-с! – щелкает он пальцами по стеклу. – Это уж самое дамское. В этом детей купают – слабенькое. Весело и хлопотливо он достает рюмки, откупоривает, разливает, ворчливо приговаривая: – Беда с этой интеллигенцией – скучный народ! Нам, пролетариям, не компания. Ты-то красной девицей всегда был, на всю бригаду славился строгим поведением, а тут и совсем, видать, подсох. Ну, мы тебя маленько размочим... Катюша, подсаживайся к нежинской. Тебе нынче тоже разрешается. Одним словом, – с приятной встречей. Мы чокаемся, выпиваем. Гущин спокойно, как молоко, я с некоторой пугливой торопливостью, Катя чинно, до половины, только ради компании. Понемногу завязывается тот беспорядочный и радостный разговор, какой рождается в присутствии бутылки между людьми, очень связанными землячеством места или эпохи. Мне хорошо, прекрасно даже, я не хотел бы ничего лучшего. Мало-помалу меня начинает приводить в восторг знакомое ощущение обычной гущинской ясности, налаженности и законченности. Как всегда, он сам, и все, что его окружает, исполнены отчетливости и особого блеска: блестят сапоги, начищенный паркет ответственного номера, катюшин высокий, круглящийся лоб, скатерть, бутылки, зеркало. Конечно, при первом взгляде на Гущина я заметил, что он немножко все-таки сдал. Чуть-чуть, самую малость – это могу видеть только я. Не то чтобы порыхлел, а как-то излишне упитанно побелел, да и брюшко намечается под ловким френчем. Вот еще золотые зубы поблескивают во рту. Сокрушенно поглядываю я на эти зубы: вцепилось-таки золото в молодое твое, большевистское тело! Но, осушив еще рюмку, я начинаю думать, что это, пожалуй, пустяки, придирка с моей стороны. Куда там! Все такой же статный, размашистый, веселый. Комиссар отдельной бригады, Павел Гущин, краснознаменец, неистощимый митинговщик, ярый поборник банно-прачечных отрядов! Разумеется, мы захлебываемся в воспоминаниях. Нам с Гущиным, как и всем вообще партийцам армейской породы, прошлое кажется все-таки важнее настоящего. Все новое мы проверяем мерками той поры, всякого встречного человека – прежде всего. Немудрено: те годы заново родили нас, заставили узнать самих себя и показали нам лучших людей в лучших делах, какие только доступны человеку. Это прошлое – наша отчизна, наше родительское благословение, навеки нерушимое. После пятой рюмки Гущин кричит, размахивая вилкой, на конце которой кружок помидора: – А Федька-то Пужло, сукин сын, беззубая морда! Помнишь Федьку Пужло? – Какой Федька? – Да ну, этот, с маузером всегда ходил, из особого отдела... – Позабыл, понимаешь... – Ну, как это позабыл, не может быть! Он еще в Майкопе, это уж перед самой демобилизацией, на тройке на воскресник приехал. Скандал был страшнейший. Неужели не помнишь? Катя больше молчит, потому что мы не даем ей говорить своей восторженной болтовней, но слушает нас с разгоревшимися щеками. Она вставляет: – Это тот, который Зейцель из политотдела, латышку, хотел похитить и увезти с собой в полк, когда его откомандировали. Это при вас было, в Острогожске. Такой дурашливый парень. – А-а, ну, конечно, помню теперь. Федька Пужло встает передо мной, как живой. Скуластая рожа, красные штаны, специально франтовские, заостренные обшлага у шинели. – Да, да, оболтус порядочный, но, помнится, душевный малый... – Да ты слушай, что с ним сталось! – вопит Гущин. – Можешь себе представить, в прошлом году, в Иванове сижу у себя в губсовнархозе, и вдруг предстает передо мной этот самый Федька Пужло. Но в каком виде! В котелке, да, да, да, в котелке, ручки в брючки, и жилет с цепкой. Я обомлел: откуда же это он в Иванове взялся? А он так-это, мелким бесом, подсаживается и начинает молоть: как мы, говорит, оба старые ветераны и теперь на хозяйственном фронте, одним словом, предлагает подряд на перевозку дров. – Как подряд? Ведь он же член партии. – Ну, из партии-то, положим, его еще в чистку двадцать первого года вышибли. Но все-таки я и удивился этому превращению и обозлился. Катись, говорю, отсюда, голубь, пока цел. А он не унимается и разные резоны разводит. Надоел мне, я ему и говорю, что не забыл еще его майкопских штучек и, если не уйдет, то в милицию позвоню. Он тогда сразу к двери сиганул, отдал честь, – это к котелку-то, – и след простыл. А через неделю читаем с Катей в Рабочем крае: арестован Пужло за мошенничество. Каких-то договоров назаключать успел с уисполкомом и просыпался. Здорово? Вот тебе и душевный малый! Старый ветеран? Хо-хо-хо! – Да, а Рыжик? Где же Рыжик? – я оглядываю комнату, смотрю под диван. Но оба они, Гущин и Катя, поникают головами. – Нету Рыжика, – говорит Гущин отрывисто, – пристрелить пришлось – взбесился. Искусала его в Иванове какая-то сволочь. Я не расспрашиваю, молчу, я знаю, что такое для них Рыжик. Но Гущин говорит: – Это что, Рыжик! У нас тогда же сынишка помер. Ты ведь не знаешь, два года ему было. В прошлом году все это случилось, в одно время. Тут Рыжика я пристрелил, а через неделю Вовку скарлатина скрутила. Хороший был парнишка, курносый такой... Остались мы с ней совсем бобылями. После этого и осточертело нам Иваново. Стал я проситься сюда – решили учиться, хотя оба уж не первой молодости. Длинная волынка была, потом все-таки отпустили. Она уж поступила, ты знаешь, а я с той осени собираюсь. Пока вечерами готовлюсь, занимаюсь, вон видишь. – Гущин показывает на книги, горою сложенные на столе. – Жалко, времени мало... Вот, брат, получается так, что жизнь довольно грустно обернулась. Однако никогда не поздно перекраивать. Ненадолго печальная тишина нависает над нами. Катя, низко наклонившись над столом, пальчиком чертит узоры на скатерти. Потом Гущин встряхивается: – Ну, ребята, нечего носы вешать. Рыжика-то другого не сыщешь, и заводить не хочу, а ребята дело наживное. Верно, Катюша? – Он подмигивает ей. Катя слабо улыбается. – Ну, выпьем еще, что ли? Снова мы погружаемся в нескончаемые: "а помнишь, а помнишь?" Выпитое уже порядочно растревожило меня. Окутывает теплый, уютный туман; хочется бесконечно сидеть на этом диванчике, слышать просторный гущинский говор, глядеть в катины светлые глаза, за которыми залегла та же, что и у меня огромная полоса жизни политотдел, теплушки, обозы, снежные степи под дымчатой луной, исчезнувшие и незабываемые лица. В те времена Катюша щеголяла в галифэ и сапогах, в дубленом оранжевом полушубке. Милая троица! Они были неразлучны: Гущин, Катя и большой, косматый Рыжик. Втроем их перебрасывали из дивизии в дивизию, втроем они носились по штабам, странствовали в промерзших скрипучих эшелонах, в обозных фургонах, вместе попадали под обстрел. В этом сумраке тифозных вокзалов, спанья вповалку, ожесточения и бездомности они были особой маленькой и подвижной планетой, крепким мирком, сосредоточившим в себе что-то домашнее, близкое каждому и очень согревавшее. Как-то ухитрялись они во всех передрягах быть умытыми, не таскать вшей, за четверть часа до отступления сварить кашу и накормить десяток спутников, после чего Рыжик вылизывал ведро. Вся бригада знала эту троицу и любила ее. Замечательно, что, хотя в штабных учреждениях порядочно волочились за женщинами, а Катя была очень хороша – стройная, чистая, пышноволосая, – ни у кого, пожалуй, и мысли не было за ней приударить. Этого бы никто не допустил – все ревностно оберегали гущинский мирок от всяких напастей, желая сохранить его таким, как он есть. Только один раз они расстались, – когда Гущин, уже в двадцать первом году, поехал делегатом на Десятый съезд. Вскоре пришла телеграмма, что он ранен под Кронштадтом. Я принес Кате это известие. Она молча перечитала телеграмму и кинулась собирать вещи. Вдвоем с Рыжиком они уехали в Питер. Там Катя разыскала мужа в психиатрической лечебнице: он помешался. Говорили, что не поправится. Но она привезла его в Майкоп и здесь выходила, вынянчила, почти не покидая маленького, трехоконного домика с закрытыми ставнями. Как она это сделала – никто не знает, но вот он сидит перед нами и распевает: "Уж ты сад, ты мой сад", в такт помахивая рукой. Я смотрю на них обоих сквозь слезы: да здравствует же любовь, никогда не замирающая в мире, да здравствуют наши ласковые, наши бесстрашные подруги! Я уже отставил рюмку, Катя не пьет давно, один Гущин не унимается. Махнув на нас рукой, он наливает одному себе, вежливо чокается с бутылкой и опрокидывает в глотку. Катя поглядывает на него, опасливо двигая бровью. Но Гущин хмелеет мало. Вино только усугубляет качества, ему и без того свойственные: голос становится еще более раскатистым, движения – еще размашистей и плавней. Просто все существо его достигло высшей полноты бытия: все сурдинки сняты, жизнь звучит, как оркестр. Он расстегнул френч и быстро расхаживает по комнате – легко, ни за что не задевая. Под белой сеткой – выпуклая грудь, буреют соски. Левая рука в кармане, правая чертит в воздухе сложные линии. Он говорит о товаропроводящих каналах. – Без параллельного существования государственной розницы твоя кооперация заматереет, разбухнет, заболеет подагрой, как раскормленный помещик. Ты мне, голубь, не возражай, у тебя колокольный взгляд. Частник идет насмарку, но госторговля – на нее вы оглядываетесь, вы с нею деретесь, конкурируете, и это хорошо. Это полирует кровь. Согласен: в деревне вы на своем месте, вы можете проникнуть дальше. Но в городе – извини. В городах производство, фабричные склады, и на кой же ляд синдикату двигать товар в кооперативный центр, а оттуда – в первичный кооператив? Для накидок, что ли? Так синдикат, он и сам не дурак накинуть да обратить лишнюю монету на расширение производства. Нет, друг, госторговля была, есть и будет, как вы ни рыпайтесь. Я слушаю его, откинувшись на спинку дивана, изредка вставляю замечания. Мне хорошо от почти физического ощущения их дружбы, оттого, что они уверены во мне, знают меня как партийца, как человека, и все, что я скажу или сделаю, не покажется им плохо: это сказал и сделал Журавлев, которого они знают по армии. С такой дружбой, со многими такими дружбами жить весело, все равно, что на коньках кататься. И однако – пора уходить. Я поднимаюсь, они уговаривают еще посидеть, можно и ночевать, – потом Гущин яростно трясет мне руку и заверяет, что дело с "Табачником" гроша ломаного не стоит – завтра же будет улажено. Катя отыскивает мою кепку, ласково смотрит на меня. Обещаю ей от всего сердца бывать часто, каждый день, пойти вместе в театр, на концерт, в музей. И вот я за дверью. Длинный, слабо освещенный коридор влечет меня по своему линолеумному лону, бесчисленные двери с белыми номерками, теснясь, несутся навстречу. Там, за ними, уснувшие жизни, притаившиеся судьбы; рубашки и блузки, беспомощно поникшие рукавами через спинки стульев. Вот это – лестница, которая сейчас втянет меня в свой круговорот и помчит ко дну. Но какое-то странное палевое сияние в тупике коридора привлекает мое внимание. Я иду туда и через распахнутые стеклянные двери вступаю на балкончик, повисший над огромной пустотой. В первое мгновение мне кажется, что я попал в центр колоссального звездного шара, наполненного движением массивов холодного воздуха. Потом я начинаю постигать детали этого шара, разграфленного сухими очертаниями пожарной лестницы. Верхняя половина это небо, черное небо, кишащее яркими созвездиями. Нижняя половина – это город, опутанный нитями уличных огней. И внизу и вверху все время происходит тихая суета – огни дрожат, переливаются, мерцают. Город не только подо мной нагромождение отсвечивающих крыш, тусклые щели переулков, – он обстал меня, края его, где огни стеклись в золотые слитки, высоко загнуты; там город становится узкой черной тучей, опоясавшей горизонт. Лицо мое умыто ветром, дыхание свободно и чисто, небывалый восторг перед этой гигантской сферой сотрясает меня. Последняя ночь сентября! Любимый мой город, надежда мира, устало дышит внизу. Постепенно я различаю купола и башенки знакомых зданий, узнаю созвездия районов; мне кажется, что каждое из них сияет особым светом: вон там – красноватое, там голубое, а здесь – нежнозеленое. О, конечно, районы великого города стоят небесных созвездий! Замирают шумы на площадях; уже поночному унылый, долетает собачий лай; на окраинах посвистывают вокзалы. Этот город – мужественное сердце страны, необъятной равнины, залегающей меж четырех морей и двух океанов. Страна начинается там, за вокзалами, под черной тучей; оттуда разбегаются во все стороны холодно поблескивающие рельсы; они пролетают мимо пакгаузов, прокопченных депо, под пылающими окнами заводских корпусов и вонзаются в ночные просторы. Там, под этим же звездным небом, спят полустанки, слепые деревни, древние городишки с базарными площадями и кольцами кремлевских валов. А за ними на тысячи верст, до самых морей, леса и поля, – поля, ощетинившиеся жнивьями, изнуренные хлеборождением, отдавшие людям свою золотистую силу. В этот миг моя страна завершает годичный круг труда. Она сделала все, что могла: сыпучие горы зерна – на элеваторах, мягкий лен и заскорузлые кожи – на складах, душистые яблоки – в соломе, изящные рыбы – под ножом и в консервных банках. Все это уже тронулось с места, закружилось, устремилось в вагонах и в трюмах во все концы. Сюда, к моему городу, прежде всего! Сюда же ползут платформы угля, цистерны нефти; на полках вагонов трясутся студенты, положив под голову связку книжек и мешок домашней антоновки; возвращаются загорелые, сытые курортники с ящиками винограда. Вся страна в движении, все отдано на потребу этому городу – только не обмани, научи, переделай головы и сердца, дай разумную сталь и стальную мысль, перестрой жизнь так, чтобы она стала еще краше, чем сейчас, в тысячу раз милее и краше! И город не обманет. Вот он отдыхает тут, внизу, спокойный и тучный. Я знаю его, знаю каждый его тупичок, все его беды и упования, знаю его мучительное прошлое и его новых, отважных хозяев. Я ручаюсь за него! Он сделает все, что нужно. Немножко бестолково, с маленьким опозданием, с легким изъянцем, но сделает, – клянусь осенними звездами! Вот я – незаметный человек, но любящий, верный сын его, – я отдам всю свою жизнь на это дело; мне самому будет радостно жить, потому что тысячи моих друзей и товарищей решили поступить так же; двоих из них я только что видел. Можно ли найти лучше их? И, однако, есть еще лучше! Сейчас они легли спать, катина горячая рука обвивает мужнину шею; они отдыхают, для того, чтобы работать. Отдыхай же и ты, мой добрый город! Спокойной ночи! Когда я выхожу из подъезда, уличные фонари уже гаснут, вереницы их ослепительных шаров точно лопаются мгновенно и беззвучно, погружая улицу в хаос темноты. Лишенный света, я сразу отдаюсь во власть глубокого, счастливого утомления, словно огни были единственной опорой моей твердости. Что-то нужно мне сделать, куда-то пойти, но куда и зачем, лень думать. В безмысленном ликовании быстро шагаю по тротуару, – ноги идут легко, сами по себе. Пустынная, сумрачная площадь; неподвижная шеренга автомобилей кажется мне стадом чудовищ, – они пришли на водопой к пруду и мордами приникли к воде. Светящийся опалом круг циферблата показывает пять минут третьего. Ну, что ж, очень рад! Отчетливо помню, что нужно итти все прямо и потом в третий переулок налево. Но это и не важно – как ни иди, все равно там буду. Косматый тулуп в дверях магазина просит закурить. Ах ты, господи, я же не курю, вот несчастье! Хотя можно купить и подарить ему. Оглядываюсь, но папиросников не видно, они ушли спать. Долго извиняюсь перед тулупом, но он уже ровно посапывает, – скажите, какая невежливость!.. Вот афишный столб на углу, он еще помнит меня с тех пор; следовало бы обнять его, но он такой толстый, рук не хватит... Угловой дом – раз. Этот высокий с вывеской зубного врача Овечко – два. Потом ограда с обвалившейся штукатуркой. Высокая глухая стена, без окон – три. И вот ворота. Но калитка не отворяется, сколько я ни кручу железное кольцо: заперто. Что за порядочки! Все равно, пойду через парадное. Тяну к себе дверь, она поддается с ржавым визгом, с неожиданным грохотом захлопывается за мной, и в эту же секунду сердце мое обрушивается вниз всей своей тяжестью, со всем ужасом и болью, какие я знаю. Придерживая его рукой, чтобы оно совсем не выпало, я всползаю по лестнице до площадки и здесь осторожно ложусь на спину. Черная тьма обступает меня, заползает в открытый рот, гасит сознание. Но я даже радуюсь ей: поглоти меня совсем, уничтожь, только унеси вместе со мной это мучение, эту страшную неловкость! Нельзя же жить, когда сердце оторвалось и болтается на ниточке! Мрак, пустота, мертвая тишина, и только оно одно существует в мире, колыхается, карабкается... Вот, кажется, улеглось... Но только я пытаюсь привстать, приподнявшись на локте, оно опять срывается и летит вниз. Надо лежать спокойно. И я буду лежать, потому что надо жить, а это все пройдет, можно вылечить. Глупый невроз, который немного запущен. Бояться тут нечего. Только, может быть, это не невроз, а что-нибудь посерьезней? К врачу, к врачу! Или нет, даже к профессору! – пусть посмотрит, просветит рентгеном, и потом буду лечить. Нельзя же быть таким беспечным, этак станешь совсем инвалидом, и в конце концов пострадает работа. Надо отдохнуть тут, отлежаться, а то слабость какая-то. И еще это самое, поганое беспокойство. Отчего оно? Чистов?.. Иванова?.. Нет, это ничего, обойдется. Кто же тогда? Ах, да, этот, Синайский... В сущности, он, конечно, не председатель губсоюза, а укротитель тигров. Я это давно подозревал. Круглое бритое барственное лицо, нос с горбинкой, серая немецкая тужурочка. Ему еще нужен цилиндр и длинный бич, чтобы щелкать. Он страшно вежлив. Как он улыбался сегодня, – нежно, отечески! Аносова он похлопал по плечу. Пожалуйста, я очень рад, инициатива мест, критика центра периферией! Пересмотреть, разумеется, можно, но, с другой стороны, есть ли смысл? Хотя, конечно, следует заслушать ваши соображения. Но примите во внимание, что президиум уже взвесил и обстоятельно обсудил. О, да, – аудиатур эт альтэра парс. Однако, есть же предначертания, гибкость системы, близость к массам. Сизый румянец щек; щеки в улыбке; полная предупредительность. По желанию почтеннейшей публики. Хоп! Щелкает бич. Хоп! Бич обжигает сердце, оплетается вокруг него, тянет книзу. Впадаю в странное забытье. Пошевелиться невозможно. Да я и не хочу – тогда опять все разрушится. Но я не сплю; медленно, на животах ползут хитрые мысли. Между прочим, эта лестница мне отлично знакома. Могу на пари: если пройти еще один поворот, – направо будет дверь, обитая черной клеенкой. Квартира номер три. Звонок не кнопкой, а такой, чтобы повернуть пальцами, он заскрежещет, звякнет. Засим – большой, зеленый, жестяной ящик – для писем и газет. Еще – светлая медная дощечка. Если бы встать, я бы проверил, хотя и без того убежден. Но встать я не могу, я лежу смирно. Сердце все подрагивает, но колотится так, как нужно, со знанием дела. Потом что-то резко визжит и хлопает. Это дверь внизу. Кто-то поднимается по лестнице... Что же делать? Вот положеньице... Встать? Но он уже наткнулся на меня, вскрикивает: – Кто тут? Я хочу ответить, что болен, но почему-то слова не выговариваются. Человек тяжело дышит. Он поспешно громыхает коробком спичек, чиркает; вспыхивает свет. Это Сергей. Ну, что же, и пусть. Я этого ожидал. Наклонившись, он разглядывает меня и вот – узнал. – Что за чертовщина! Это ты, Журавлев? Как ты сюда попал? – Он с трудом переводит дыхание. – Почему ты лежишь? Меня охватывает какая-то беспечность: – Очень извиняюсь, Сережа. Я болен, у меня сердечный припадок. Он молчит. Спичка гаснет. – Странная история, – говорит он недоверчиво, – каким же образом ты тут оказался? Он меня раздражает! – Ну, что ж тут удивительного: шел мимо, почувствовал себя плохо, пришлось зайти и лечь. Не на улице же мне лежать. Прости, мне трудно говорить. – Постой, так ведь нужно же что-нибудь предпринять. Я сейчас за доктором сбегаю, тут есть близко. Ты как, очень страдаешь? Можешь потерпеть немного? Он опять зажигает спичку и наклоняется надо мной; он гладит мне волосы; это неприятно. Я вздрагиваю и говорю ему почти с ненавистью: – Пожалуйста, оставь. Мне никакой помощи не нужно. Иди себе спать. Я надеюсь, что... Вдруг он отшатывается. Встает. – Ах, ты сволочь! – говорит он медленно, с ужасным отвращением. – Да ты, оказывается, просто пьян. От тебя разит, как из бочки. А я-то с ним нежности развожу! Я хочу перебить его, объяснить, пытаюсь приподняться, но сердце пускается в такую немыслимую пляску, что я снова падаю: ах, все равно, пусть его думает, что хочет. Только бы не эта мука! А Сергей хохочет, захлебываясь и взвизгивая, невидимый в темноте. – Так вот, как вы проводите внеслужебное время, милостивый государь! Отдыхаете от трудов праведных? Награбили – и пьянствуете?.. Какой же, однако, из тебя получился законченный мерзавец! Прямо хоть на выставку!.. Признаться, этого я все-таки не ожидал. Даже злобы особенной не было. Ну, что же, отказал в работе, не пожелал разговаривать и ладно: холодный политический расчет – зачем, действительно, пускать к себе в дело подозрительную личность? Наше время не для дружеских симпатий. Думаю, рачительный администратор, государственный муж, где ж ему снизойти до такого ничтожества! А государственные-то мужья вот чем занимаются! Весьма не прочь от милых человеческих слабостей, от зауряднейшего свинства. По кабакам, небось, таскался? На автомобиле, а? С девочками? Красота! Ах, ты, подлец, подлец! – говорит он с какой-то грустью в голосе. – Морду бы тебе набить, да мараться не хочется... Разве за милиционером сбегать? Вот это идея! Надо же и мне раз в жизни гражданский долг выполнить. То-то будет сенсация: храбрый коммунар товарищ Журавлев по подъездам валяется, назюзюкавшись до положения риз! Может, заодно и растраточка какая-нибудь выплывет, вот и сослужу службу советскому государству. Замечательно! Он поспешно сбегает по лестнице, но сейчас же возвращается. Опустившись около меня на колени, он говорит изменившимся голосом, глухо и хрипло, почти шепчет: – А то, если денежки не все профинтил, могу Соньку позвать. Она вон там, по площади, третью ночь шляется. Я сейчас ходил смотреть, очень интересно. Девица, понимаешь, почтенного возраста, ей бы у самоварчика сидеть, закутавшись в пуховый платок, или супругу туфли вышивать. А она, намазанная, по тротуарам шландает. Однако еще не дурна. Только разговаривать с ней не рекомендуется, сипит. А так вообще можно. Так как же, Александр Михайлович, наверное, вы не прочь? Ведь когда-то весьма и весьма интересовались, были даже некоторые грешки, знаю, знаю. Кстати, и семейству подспорье. Ко всеобщему удовольствию, а? Он снова зажигает спичку, заглядывает мне в глаза. – А, сволочь, гадина, гадина, гадина! – затрясшись, кричит он и плюет мне в лицо раз и другой. Потом вскакивает и бежит вверх по лестнице. Я тоже подымаюсь и шатаясь спускаюсь вниз. С трудом отворяю дверь. На улице светает, звезды истаяли в небе, оно молочно-белое и равнодушное. Переулок пуст, утренний ветер хозяйничает в нем, крутя бумажки и сухие листья. – В таком городе, – бормочу я, придерживая сердце, – в таком городе!.. VII Можно ехать. Машина губсоюза подана. Это – своего рода маленькое торжество, Аносов и Бурдовский были на хлебозаводе только вначале стройки. Тут требуется некоторый шик, – не на трамвае же ехать правлению, чорт возьми! Одетые, мы с Бурдовским заходим в орготдел. Аносов распекает инструктора Поплетухина. Он умеет делать это с уничтожающею корректностью. – Не сочтете ли вы необходимым, товарищ Поплетухин, впредь осведомлять меня о всех претензиях со стороны порученных вам предприятий? Чтобы мне не приходилось делать большие глаза, как в данном случае, когда фабком... – Хватит, Аносов, пора ехать, машина подана. В глазах Поплетухина можно прочесть благодарность. – А Иванова? – говорит Бурдовский. – Иванова, ты была на хлебозаводе? Нет? Так что же ты сидишь? Нам же веселее в дамском обществе. Иванова смотрит на меня вопросительно. – Едем, едем, Иванова, – места хватит. В автомобиле мы с Ивановой усаживаемся рядом, Аносов с Бурдовским на переднем сидении. Через минуту Аносов вдруг начинает рыться в своем портфеле. – Да, вот, совсем забыл, я тебе приготовил акт приемки. Обрати внимание на пункт седьмой. Я просматриваю акт. Вот оно: "После тщательной сверки складских сортовых книг с накладными за период с ноября 1925 года по июль 1926 года, обнаружено..." – Об этом ты мне уже говорил. Но ведь явных доказательств, что тут фигурирует именно частник, нет. Приэтом кассовая сторона у них в порядке. – А показания ихнего инструктора? – В сущности, и инструктор не сказал ничего определенного. – Ну, уж это только следствие разберет – определенное тут или неопределенное. Я ж тебе говорю, что вся атмосфера у них чрезвычайно подозрительна. Уж меня мой нюх не обманет... Так как же ты решил – сообщать в прокуратуру или не сообщать? Я молчу, раздумываю. – Главная-то фигура у них, конечно, этот Потажицкий, – говорит Аносов. – Птица стреляная. Благородства сколько, осанки, – ух ты! Но и невооруженным глазом видно, что жулик. Скверно то, что он уже успел удрать куда-то, в Крым, что ли. Ищи теперь ветра в поле. Мне быстро рисуется широкий пляж, накаленный усталым, но еще полетнему могучим солнцем. Густосинее море с белой оторочкой пены. Голые люди, блаженные, впавшие в детство, и яркие черные тени от них. Люди перебирают камни. Если зажать в мокрую ладонь круглый ласковый камешек, он оживет от влаги, расцветет всеми своими красками и полосками, а потом снова быстро растечется по нему, как смертный холод, тусклый, белый налет. Пожилой счастливый человек в чесуче пьет двухсуточный кефир за столиком приморского кафэ. Рядом с ним великодушная дама с высоким бюстом. Подперев щеку рукой, – так, что один розовый пальчик с длинным ногтем касается виска, – она мечтательно улыбается. Потом они неспеша возвращаются домой. Дом – белое кремовое пирожное на яркозеленом и синем, – как на открытке. В прохладном вестибюле человек в своем ящичке для писем находит пакет; он вскрывает его находу и вдруг останавливается посреди лестницы. Он тускнеет, как высыхающий камушек. Дама смотрит на него с беспокойством. Все пропало, рухнуло – впереди дождь, слякоть, позор, тоска... – Адрес он оставил у нас в секретариате, – отвечаю я Аносову. – Завтра сообщи в прокуратуру. – Так и следует, – добродушно говорит Бурдовский. – Я этого Потажицкого знаю; меньше, чем три года со строгой изоляцией ему самому обидно будет. Человек незаурядный, с масштабами. Машина упруго потряхивает. В целлулоидном окошке уже мелькают деревянные, почерневшие от дождя дома окраины. Вот и лето прошло, окончательно, обжалованью не подлежит. До праздника уже меньше месяца, а у нас еще ничего не готово. Вот сядем в калошу перед райкомом, тогда прямо хоть вешайся! Ну, уж я жилы из всех повытяну, а будет у нас седьмого ноября открытие... Странно... Мне кажется, что Иванова осторожно прижимается ко мне. Нет, это просто качает. Все-таки я стараюсь не глядеть на нее... Вот и приехали. Под дождем, по грязи, черной и вязкой, как смола, мы пробираемся к конторе. Бурдовский брезгливо морщится. У Ивановой увязает калоша. Рабочие, выгружающие из грузовика ящик с какой-то машиной, смотрят на нас иронически, посмеиваются. Это меня сердит. – Чудаки, – говорю я им, – вы бы хоть доски от ворот проложили. Перед правленцами я оправдываюсь: – Двор, разумеется, будет асфальтирован. Но вы посмотрите, завод-то. Хорош? Все в один голос признают, что завод выглядит солидно. Солидно! Он выглядит величественно! Три этажа, высокие окна, облицовка гранитной крошкой. Это сенат, Ватикан, Вестминстерское аббатство, а не солидно! Сайкин в конторе занят приемкой формовочных машин от агента. – Ах, это формовочные прибыли? Ну, наконец-то! Сиди, сиди! Я и сам им расскажу не хуже тебя. Благоговейно мы вступаем в двери завода, подходим к печам. Четыре печи уже затоплены. – Прогреваем вольным духом для просушки, – вежливо объясняет монтер Мельстроя. Худощавый, грустный, очень интеллигентный, он похож на Христа, каким его рисуют в "Безбожнике". Мощные, красно-кирпичные печи уходят вдаль, как кремлевская стена. Я объясняю правленцам устройство дровяного конвейера и потом веду их прямо на третий этаж, чтобы им был яснее весь процесс, с самого начала, с подачи муки и просевания. Завод еще не замкнулся в себе – двери везде открыты, и потому свободные сквозняки летают по залам, завод еще связан с пространством, со всеми его ветрами. Повсюду стукотня и цокание молотков, груды теса, ящики с цементом. Но уже сияют, как ледяное озеро, изразцовые полы; белизна стен и потолков уже обещает щепетильную, больничную чистоту; все просторно, все залито торжествующим светом. Я показываю желоба, по которым бесконечный винт будет гнать муку, чтобы она сыпалась во второй этаж, в дежи, хвалюсь специальной машиной для выколачивания остатков муки из мешков. – У нас ничего не пропадет! – Вот это механизация! – восхищается Бурдовский. – Это Америка! Вот это я понимаю! Возле бродильных камер Пузырьков с артелью навешивают двери. Их взяли сюда по моему настоянию для разных поделок. Пузырьков здоровается с нами, поздравляет. – Ничего, махину порядочную соорудили, Александр Михалыч. Я таких заведений еще не видывал. Это не то, что в подвале, в грязи да в поту, с волосьями и тараканами. Тут уж хлебушек будет аккуратный, душистый. Я смеюсь, торжествуя. – Так что же вы скажете, Пузырьков, разве мы не оптики? Самого Филиппова обставили и кому хочешь нос утрем! – Это все действительный факт, – щурится он, – только вот к праздничку расчетом не обидьте. Есть еще за вами должок, поря-ядочный должок... – Ладно, не обидим. Кончайте только скорее отделку. Мы осматриваем тестомесилки. Двурогие рычаги их скоро оживут для сложного месильного движения, и под ними яркожелтые, веселые дежи закрутятся, как разудалые толстухи на вечеринке. Проходим помещения для администрации, для завкома, для раздевальни, для душей и умывальников. Все предусмотрено, все на широкую ногу – на зависть всем Европам. – Ну, извини, – вставляет Аносов, – в Европе-то, конечно, есть и почище. Бурдовский на него накидывается. – Не подзуживайте, Василий Степаныч, душей-то для рабочих, во всяком случае, там не сыщете. – И не только душей, – подхватываю я, – вообще таких заводов на Западе немного. Оборудование, может, и получше нашего, мельстроевского, но по размаху, по масштабу производства мы – одни из первых. Ведь три тысячи пудов суточной выпечки, три тысячи пудов! Весь район накормим. В пекарном зале, облокотившись на выдвижной под, мы вступаем в жаркий спор с Аносовым. Оказывается, он еще не доволен, ему чего-то не хватает, он настроен скептически! О, этот неисправимый Аносов! Раззадоренный, я еще раз принимаюсь рисовать им великолепную картину производства. Конвейер, подхватывающий мешки с мукой прямо у вагонов и влекущий их наверх, как прекрасных сабинянок (сабинянок я, конечно, оставляю про себя)! Автоматическая отвеска муки! Таинственное томление деж, которые герметически закупорены в камерах, как пленницы гарема, чтобы ни один взгляд неверного... (это тоже про себя). Опрокидыватели, тестоделители, формовочные машины! А после печения – подвижные этажерки с хлебом, выезжающие в соседний зал! Грузовики, нетерпеливо пофыркивающие у подъезда, чтобы ринуться в город с этим теплым, пухлым, сладкодышащим грузом! При всем том – меньше сотни рабочих, снижение себестоимости, максимум чистоты и вкусовых качеств! Аносов стоит потупившись и руки за спину, Бурдовский восторженно кивает, а Иванова – та не спускает с меня влажных, сияющих глаз. Ага, я очень рад, что ее так волнуют проблемы хлебопечения... К нам подбегает мальчишка с мокрыми от дождя волосами, в огромных, как ведра, сапогах: – Кто здесь Журавлев? В контору, к телефону... Мы все идем в контору. – Кто? Кулябин? Ну, в чем дело?.. Да что ты говоришь?!. Превосходно!.. Значит, подействовало... Ладно, ладно, обязательно... Завтра, с утра, на собрании уполномоченных... Всего... Обрадованный, я оборачиваюсь к правленцам: – Ну-с, поздравляю. Губсоюз согласен пересмотреть вопрос о "Табачнике", получена телефонограмма. Завтра в три заседание президиума. Вася, приготовь все материалы. Едем, товарищи! Сегодня роскошный день. Все идет, как по маслу. Ну, разумеется! – Аносов каркает, что из пересмотра ничего не выйдет. Уж такая его должность. – Мрачный пессимист! – говорю я ему. – Завтра ты будешь посрамлен. "Табачник" исчезнет с лица земли, яко исчезает дым... Конечно, на президиуме мы не должны ударить лицом в грязь. Вася, будь во всеоружии своей логики!.. Кстати, с утра у нас собрание уполномоченных, и там мы поставим этот вопрос. Решение совета еще больше укрепит нашу позицию. Итак, вперед, без страха и сомненья!.. У остановки трамвая мы прощаемся. Им – по домам, а мне – на пленум шефбюро. И я опять опаздываю. Чорт знает, что! Я становлюсь ужасно распущенным. Пулей влетаю в райком, ищу заседание. Вот так фунт, пленум не состоялся! Серьезнейший пленум, где должен был обсуждаться план октябрьских торжеств в подшефных волостях! И я – один из виновников. Нет, решительно необходимо подтянуться. Из-за меня срывается работа важнейших организаций. Это же – политическое преступление... Обескураженный, шагаю по улице. И вдруг останавливаюсь. Собственно, куда же мне итти? К завтрашнему докладу на совете я давно подготовился; "Красный табачник" вся аргументация в голове, больше ничего не прибавишь; кружки – материала для бесед хватит на три занятия... Вот странно! Свободный вечер, и некуда итти... Разве к Гущиным? Но их, наверняка, не застанешь – рано. Дома тоже, наверное, никого. У Нади – конференция. Я испытываю непривычное беспокойство – от того, что не о чем беспокоиться. Все сделано, все улажено. Даже с Толоконцевыми устроилось. Проклятый Палкин, наконец, двинул дело. Если бы я не наскандалил тогда в райсовете, оно бы стояло до сих пор. Отвратительная манера – наобещать с три короба и потом – невинные глаза: какие Толоконцевы? Ах, эти самые... Люди могут подохнуть с голоду, сойти с ума, сгнить от какой-нибудь мерзости, и тогда подоспеет помощь... Теперь-то все в порядке – знаю достоверно: было обследование, дали временное пособие и возбудили ходатайство о пенсии... Все-таки лучше, чем то, что было... Но куда же, однако, мне податься?.. И все этот несостоявшийся пленум! Если бы он состоялся, вечер прошел бы, как всегда, незаметно, и не было бы этой пустоты... Дождь перестал, но воздух насыщен сыростью. Мутное небо освещено лиловатым заревом, – город уже пытается отблагодарить небо за свет, ниспосланный втечение дня. В такие вечера этот город лучше, чем всегда. Он создан для осени, для того, чтобы заявлять ее ненастьям и туманам о своей независимости: пусть в пространствах тьма, хляби, промозглые, бесприютные ветры – у него свой свет, своя теплота, надежные крыши, зонтики и калоши. Лужи только прибавляют ему яркости; мокрые трамваи, тротуары, кожаные верхи пролеток сверкают; туман, пронизанный автомобильными лучами, как бы извещает о приближении сияющего божества; кино стало дворцом, ледяным домом, в котором происходит торжественная свадьба. Разве зайти в кино? Как раз эту вещь очень хвалят в газетах. Первая работа молодого русского режиссера. Кто-то советовал мне непременно посмотреть... Сколько лет я не был в кино? С незапамятных времен. Последний раз – это было что-то с Мери Пикфорд. Очень недурно, увлекательно, но с этакой американской слащавостью. Надо же мне познакомиться с нашим кино!.. И вот меня уже толкает и влечет толпа в этом царстве света, теплой духоты, запахов мокрой одежды и женских духов. Я выхожу на улицу, под дождь. Волнение, нежность и восторженная ненависть, рожденные виденным, сливают сетку дождя в сплошную золотистую, колыхающуюся завесу. Может быть, это оттого, что я так долго жил без искусства, и сейчас оно утолило давнишнюю, безысходную жажду? Нет! То, что я видел, действительно прекрасно. Я – зритель – тут непричем. Эта артистка! Я же ее знаю давно, превосходная артистка. Но как это она, столичная интеллигентка, женщина тончайшего и замкнутого круга, могла так переродиться?! Она играет эту забитую и кроткую старушонку, будто сама родилась на заводской окраине. Будто для нее самой вся надежда в этом знамени, которое раньше беспомощно распластывалось на мостовой, а теперь вьется над куполом дворца... Значит, и вы стали другими, старые мои друзья? Значит, и вы работаете для нашего дела? Я даже выпячиваю грудь слегка, – так мне гордо и весело, что я человек и такого времени. Подметки у меня немножко худые, носки отсырели и холодят, но я легко и отчетливо ставлю ногу, шагая по темным, с отливом, камням. Незаметно для себя, захожу в магазин. Вспоминаю, что мне нужно купить что-нибудь к ужину. Здесь много народу. С восторгом, от которого слегка качает, убеждаюсь, что люди моего века – прекрасны: вот этот худой человек с длинным, посиневшим носом и стареньким шарфом вокруг шеи, и даже вот эта дама в шляпке, с неумело подкрашенными губами. – Прелести мои, милые мои! – шепчу я им и не решаюсь протискаться к прилавку, чтобы кого-нибудь не обидеть, – современники мои! Класс... Победитель... Страна меж четырех морей... Необъятная жизнь... Обрывки мыслей проносятся в голове, как дождь, мелькающий в свете фонаря. И когда вежливый, усталый продавец, круглолицый старик, в белом фартуке, спрашивает у меня "вам что угодно?.." – я теряюсь от боязни требовать чего-то от этого доброго, точнейшего работника (имею ли я право?). – Пожалуйста, будьте добры... Четыреста граммов голландского сыра... И продавец – милый, серьезный, опытный (служит революции!) – ласково, как человек человеку, отвечает мне: – Пожалуйста. Стоя в очереди у кассы, я думаю о даме с неестественными губами, – нет, не думаю, просто летят во мне стремительные радости. Губы!.. Но она же в нашей стране, те, будущие, потомки, не различат ее губ, – она жила в это великое время, она мучилась, она бедна, ведь, как все мы, не как те, на Западе, чопорные и трусливые... Она современница моя, читает наши слова, видит наши знамена... Тут подходит моя очередь. Но сбоку притиснулся человек, на руках маленькая девочка в капоре. Изогнувшись, он сует деньги в окошечко. Я отступаю почтительно и радостно (с ребенком!), хотя задние заворчали. Стекло кассы плывет в сиянии. Кассирша уже смотрит на меня, ожидая. Поспешно кладу свои монеты на стеклянный кружок, с которого человек с ребенком неловко, левой рукой собирает сдачу. Мои монеты смешиваются со сдачей. Человек оторопело оглядывается. Все это происходит в одно мгновение. Кассирша вскрикивает раздраженно: – Ну, что еще такое!.. Вы сколько дали?.. А я не помню, сколько я дал: – Пятьдесят пять... семьдесят пять... Касса и стены дрогнули, сияющая паутина пошла от ламп, смущение, смущение до слез душит меня, кровь хлынула к щекам. Кассирша презрительно выбирает из грудки денег копейки на сумму сдачи. – Простите! – выдавливаю я и оглядываюсь на сердитых, которые напирают. Злые лица... И сердце срывается, затрепыхавшись совсем бессмысленно, потеряв все границы обычного, с какой-то новой, незнакомой и ужасающей болью. Согнувшись, стыдясь, что заметят, я беру чек, иду к прилавку. Но понимаю, что сейчас упаду, и прислоняюсь к колонне. Народ, не понимая, смотрит на меня. Потом кто-то берет меня под руку и ведет к выходу. В руку мне суют сверток. Спрашивают, где я живу, подзывают извозчика. Широкая спина заслоняет весь мир. Я быстро прихожу в себя. Все та же спина колыхается впереди. Сердце бьется спокойно и твердо. Выглядываю из-за поднятого верха – подъезжаем к дому. Как скоро все кончилось, не пришлось даже ложиться! Возможно, что дело идет на поправку. Как бы это было хорошо! Жизнь у меня такая удачная, такая широкая, и только одна эта болезнь начинает ей мешать. Поспешно расплачиваюсь с извозчиком и тороплюсь нырнуть в ворота – дождь все идет. Но у ворот стоит Сморчок; он кивает мне и манит пальцем. Это его обычный пост, тут он просит милостыню. Приготовив пятачок, подхожу к нему. Каким-то образом Сморчок очень часто меняет свои одеяния: сейчас на нем суконный красноармейский шлем без звезды и кожаная куртка, протертая добела. Я сую ему монету и хочу уходить, но он берет меня за плечо, наклоняет к себе и быстро шепчет на ухо, обдавая сивушным перегаром: – Ваше благородие, господин комиссар, добренькие глазки, прибавь гривенничек на упокой души. Там тебе хозяин язык показывает, ты его не бойся. Дунь, плюнь, разотри, его черти слопают. А твоей душеньке на салазочках кататься, все прямо, потом налево, в кривом переулочке, по белому снежку... – Что ты болтаешь, Сморчок! Пусти! – Я вырываюсь и бегу во двор. Совсем пропадает человек! – помешался окончательно... Раньше, чем я успеваю позвонить, мне отпирает Агафья Васильевна, дворничиха. Вероятно, она увидала меня в окно. – Александр Михалыч, – говорит она возбужденно и радостно, – грехи-то какие, хозяин наш повесился нынче. – И широко крестится. – Что, что, какой хозяин?! – восклицаю я, леденея, и уже знаю все. – Известно какой, Чистов, Захар Матвеич, домовладелец. – И начинает тараторить: – Утром им из суда бумагу принесли, они куда-то сходили на полчасика и к себе вернулись. Потом к ним Птицын пришел – узнать, когда они выселяться будут. Стучался, стучался, а дверь-то заперта. Он тогда пошел со двора заглянуть, в окно и увидал... Не слушая ее, бегу в комнату Чистова. – Да их уж нету! – кричит мне вслед Агафья Васильевна, не поспевая за мной. Тут в обед милиция была с дохтуром, и увезли... на вскрытие, что ли, уж я не знаю... Хотели помещение опечатать, да увидали, что тут и опечатывать-то нечего, и правление упросило. Сюда Зубцовых из подвала хотят вселить, у них из-под пола вода течет. Завтра въезжают, – рады-то как, прямо сказать невозможно... Дверь открыта; темно. Агафья Васильевна услужливо забегает вперед и повертывает выключатель. В комнате пусто, только у стены железная кровать с полосатым, продранным матрасом, рваное лоскутное одеяло – на полу; у другой стены стол, на котором куски фанеры, картонная палитра красок, осколок стакана с мутной жидкостью и лобзик с лопнувшей пилкой. Кончики пилки дрожат. В углу киот красного дерева, черные лики икон. Опрокинутый стул, повсюду обрывки тряпья, скомканная бумага, всякий хлам. Драные обои свисают клочьями. А где же?.. Вот оно: под темным потолком, на крюке для люстры, болтается обрывок веревки... Я стою неподвижно и с каким-то диким любопытством всматриваюсь в каждую мелочь: вот на полу туфля, отороченная мехом, рядом – грязный, крахмальный воротничок, круглая коробочка из-под гуталину... И следы, следы, мокрые следы по всему полу... Три готовых паяца на стене вытянулись рядом, руки по швам. Окно почему-то распахнуто настежь, сырой ветер порывами залетает в комнату, и, как будто бы, паяцы начинают шевелиться, двигают ручками, выкидывают коленца... Агафья Васильевна подходит ко мне и с ужимкой сует в руки кусочек картона. Я смотрю на него с недоумением. Коренастая женщина с большими грудями, совсем голая, в черном, монашеском платке. Она снята боком, но лицо ее обращено ко мне – широкое и светлое, с крутыми дугами бровей; оно улыбается мне застенчиво и вызывающе... – Ихняя милашка, – поясняет Агафья Васильевна, – из Скорбященского монастыря... Дольше всего с нею прожили Захар Матвеич, крепко она за него уцепилась. А уж такой завсегда козел были, не приведи, господи... Я бросаю карточку на стол и бегу из комнаты. Наша дверь заперта. Не отпирая, я кидаюсь через кухню во двор, к Птицыну. Он сидит у себя в углу перед верстаком, согнувшись над ботинком. При моем появлении сразу вскакивает и кидает ботинок на пол. – Вот ведь несчастье какое, Александр Михалыч!.. – Кто его выселил?! – ору я на него. – Кто вам позволил выселять?! Идиоты, мерзавцы!.. Губы Птицына начинают дрожать, машинально он вытирает руки о передник и смотрит на меня с испугом, непонимающими глазами. – Вы же сами, Александр Михалыч, – шепчет он боязливо... – Что такое, я сам? Как вы смеете! Что вы этим хотите сказать? – От вас же бумажку... Вы же сами бумажку тогда прислали. Мы хотели вас спросить, да вас никак застать нельзя. Ну, мы копию сняли, послали в суд, и выписку, потому как все согласны... Самсонова на суд вызывали, он там показание давал... – Что вы врете, какая бумажка? Когда я вам присылал? Покажите сейчас же, что такое?! Птицын поспешно лезет к себе под верстак. Пока он роется там, я мечусь по комнате. Погубили человека! Казнили, повесили! Несчастные тупицы, палачи! И вот, он протягивает мне крупно исписанную четвертушку. Я гляжу на нее и не могу читать. И вижу подпись: Ю. Журавлев. Комната валится набок. – Ведь это сын мой написал, – кричу я в отчаяньи, – пионер, мальчишка!.. Ведь вы же видите: Ю, Ю, Ю!.. VIII. Передо мной – Кулябин. – Ну, идем, что ли, все собрались, – говорит он оживленно, как никогда. – Ты что это нынче какой квелый?.. – Так. Дома неприятности большие. Пойдем. Захватываю материалы, и мы направляемся в зал собраний. Какое темное, мокрое утро! Какая тоска! Как же жить на свете?.. Я усаживаюсь за столом президиума и оглядываю собравшихся. Понемногу я начинаю светлеть. Кругом все знакомые, славные лица. Наш актив наша гордость! Поищите-ка в другом кооперативе такой состав уполномоченных! Каждый из них на своем предприятии – это наш неутомимый полпред, агитпроп, защитник. Это все Аносов, честь ему и слава! Талант у него работать над людьми! Собрать, каждого взять на учет, под свою опеку, ни одного не упустить из виду, терпеливо натаскивать, жучить, продвигать вперед. Не работник, а золото! С такими помощниками все свои беды позабудешь... Сейчас я буду говорить им о самом для меня важном, заветном – об общественности. Мы не лавочка, не заурядные торгаши, мы – кооператив! Нам нужно добиться, чтобы наши пайщики были не ворчливыми покупателями, а заботливыми хозяевами дела, чтобы домохозяйки не судачили у плиты о наших непорядках, а исправляли их сами, своей рукой, работая в наших организациях. И вот что мы должны сделать для этого... Аносов открывает собрание. – Слово для доклада предоставляется товарищу Журавлеву. В зале легкий шорох, откладывают газеты, усаживаются поудобней, двигают стульями. Я встаю. – Дорогие товарищи! – говорю я, стараясь вложить в это великолепное, неувядаемое слово как можно больше ласки и гордости. И замолкаю. Я слышу резкий, повелительный толчок изнутри. Стены, лица собравшихся – весь зал озаряется вдруг алым светом, грохот раскалывает его. Зеленое сукно стола, чернильница, пресспапье летят мне навстречу. –Аносов просматривает список почетного караула. Почти все налицо. Вообще, кажется все в порядке, все сделано. Объявление было в трех газетах, райком обещал назавтра дать от себя, райсовет тоже. На кладбище все готово; венок будет завтра к двенадцати. Хватило ли траурных повязок? Да, вон еще сколько их на подоконнике. Булавки тоже еще остались... Можно и отдохнуть. Аносов прислоняется к стене, закрывает глаза. В зале тихо, слышен только осторожный шопот, шарканье ног, да немолчно гудит вентилятор. Аносова одолевают усталые, трудные мысли. Так захлопотался, что до сих пор некогда было даже подумать. Все это стряслось так неожиданно. Ведь он никогда не жаловался на болезнь, да и на вид был довольно крепок. Еще накануне был такой веселый, в приподнятом настроении, на хлебозаводе восторгался каждой мелочью. Правда, утром лицо у него было нехорошее, очень бледное, под глазами круги. Кулябин говорит, что дома у него случилась неприятность, повесился какой-то жилец. Но для него-то в сущности, какое ж это горе? Эх, не следовало выпускать его на доклад! Может, если бы не нервное напряжение, все и обошлось бы... Да кто же мог предвидеть? И потом порок сердца, все равно... Как это было? Вот он встает, проводит ладонью по лбу – как всегда, будто смахивает что-то. Оглядывает собрание, начинает говорить. И вдруг замолкает, хватается за сердце, секунду смотрит перед собой остановившимися глазами. Все вскакивают с мест, а он качнулся и падает, падает ничком на стол. Лбом ударился об ручку, ручка полетела со стола и вонзилась в пол, трепеща. Кинулись к нему, подняли, положили на пол, расстегивают ворот. Он уже не дышит... Эх, Журавлев, Журавлев!.. Отдохнуть бы тебе, как следует, полечиться бы, может, и пожил бы еще, поработал... Аносов открывает глаза. Длинный красный гроб стоит на помосте; в изголовьи – темные бархатные знамена; тяжелые золотые кисти почти касаются русых зачесанных назад волос. В зале очень светло, зажжены все люстры, и от знамен на запрокинутое лицо покойника падает алый отсвет; высокий лоб с дорожками облысевших висков поблескивает, как кость. Широкий нос с крупными ноздрями заострился, стал тоньше, изящней. Лицо спокойно и строго, только щетинка небритых щек и подбородка придает ему живую обыденность. "Сильно изменился, – думает Аносов. – Это оттого, что улыбка пропала, – он ведь все улыбался... А теперь суше стало лицо". На цыпочках подходит Трофим Егорыч. Он кивает на гроб, разводит руками: – Несчастье-то какое, Василий Степаныч. Кто бы мог подумать и как все сожалеют! Светлая личность были Александр Михайлович, благороднейшей жизни человек. И какой снисходительный начальник!.. Я уж, Василий Степаныч, в Нашу газету послал небольшой некролог, обещали завтра напечатать. Отметим также и в стенной газете эту скорбную утрату... Как вы полагаете, Василий Степаныч, кого же теперь назначат председателем? Из числа членов правления или кого-либо со стороны? – Да отвяжитесь вы, Трофим Егорыч, – отмахивается Аносов, – ну вам-то какое дело? Кого изберет собрание уполномоченных, того и назначат... Трофим Егорыч испуганно качает головой и отходит на цыпочках, слегка балансируя руками. Пора сменять караул. Брух, Иванова и двое завмагов отходят от гроба. Иванова идет к окну, садится с ногами на подоконник и кулаками подпирает щеки; веки у нее красны, губы распухли. Голова ее постепенно никнет в колени. Аносов ставит в караул Пузырькова, по другую сторону гроба – высокого человека во френче защитного цвета и светловолосую женщину, его жену. Кажется, это армейские приятели Журавлева. Четвертое место у изголовья должна занять вдова. Она неподвижно сидит у стены, уставившись на покойника. Глаза ее остры и сухи. Рядом с ней сынишка Журавлева, пионер. Аносов подходит к ней и говорит шопотом: – Ваша очередь, товарищ Журавлева. Будете стоять? или, может быть, не стоит, посидите? Молча, не отрывая глаз от гроба, она встает. Аносов помогает ей снять пальто, передает его пионеру. Вот она встала у изголовья. Аносов размышляет над списком караула. Бурдовский, вероятно, не придет. Говорил, что не здоров. Шляпа! Просто боится покойников, знаем мы его!.. Гиндин приходил, повертелся и ушел. Сказал, что вернется, но надежды мало: у этого жена молодая, не любит, чтобы отлучался по вечерам – ревнует, видите ли... Райкомщики тоже все не идут, у них сегодня собрание секретарей. Хотя и обещали, но навряд ли явятся... Аппаратчики! – кривится Аносов, – можно бы, кажется, отложить собрание, – не каждый день умирают Журавлевы... Заботливо он оглядывает зал. Караул выстаивает исправно. Пузырьков вытянулся, руки по швам, смотрит прямо перед собой, не мигая. На нем сегодня аккуратный пиджачок и новая черная косоворотка. Светловолосая женщина с той стороны гроба упорно глядит на лицо покойника, потом переводит взгляд на мужа; по щеке у нее медленно ползет слеза. Муж ее повоенному браво выставил грудь вперед, подбородок приподнят, но глаза опущены, брови нахмурены. Вдова, невысокая, полная женщина с волосами, остриженными в кружок, застыла неподвижно, – так сначала кажется Аносову, но, приглядевшись, он замечает, что женщина тихонько покачивается, вперед и назад, вперед и назад; тогда он подзывает Кулябина, который до сих пор сидел в углу, с растерянным и жалким лицом. Знаками Аносов показывает Кулябину, чтобы тот, на всякий случай, встал позади вдовы. Кулябин становится там, неуклюже расставив ноги и руки, как будто бы собирается что-то ловить; рот его слегка открыт от напряжения. Пионер, худенький, коротко остриженный мальчуган, сидит на стуле, держит пальто матери на коленях; он всем корпусом подался к гробу, тонкая шея у него вытянута.