Текст книги "Без улыбок"
Автор книги: И. Грекова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Грекова Ирина
Без улыбок
И.Грекова
Без улыбок
Полуфантастический рассказ
Заседание кончилось. Я им все сказала.
Может быть, слишком резко. Друзья мне советовали соблюдать осторожность. Нашли кому советовать! Не мое это дело, не мой талант. Вот Обтекаемый – тот осторожен. Он, верно, и родился-то осторожно: высунул голову и огляделся.
"Порочное направление в науке" – вот что мне ставилось в вину. Вот идиоты! В общем, осторожности я не соблюла, кое-кого из важных задела. Придется нести последствия. Ничего, снесу.
После душного зала, полного лицемерии, улица охватила свежестью, простотой. Вечер, уже не весенний, но еще и не летний, – он не опускался, как полагается вечеру, а взлетал. Ласточки чертили розовое небо. На этом небе меня поразили светло-изумрудные, кем-то рано и расточительно зажженные, фонари дневного света. Как могла бы быть прекрасна жизнь.
В метро я разглядывала людей. Они ехали сосредоточенно, чуть покачиваясь, прямо и резко освещенные сверху, отчего на каждом лице проступал костяк. Жесткая замкнутость отгораживала их друг от друга и от меня. Некоторые читали, многие казались усталыми. Рядом с ними, смягченные и украшенные голубизной темных окон, ехали их отражения, казавшиеся добрее, проще самих людей.
От конечной станции метро до моего дома можно ехать автобусом, можно идти пешком. Я пошла пешком. Ноги были тяжелы, но воздух прохладен, легок. Чужие окна светло сияли справа и слева. За каждым из них что-то происходило, чья-то жизнь, казавшаяся отсюда, из темноты, чудом уравновешенности и счастья. Розово-смуглое небо на западе еще светилось. Напротив глыбами громоздились темные тучи, оттуда подувал ветер, возможно, ночью будет дождь. Майский жук ударился мне в щеку и стукнулся об асфальт.
Меня не покидало лицо Обтекаемого. Он выступал словно бы в мою пользу, но так, чтобы в любую минуту можно было все переиграть. Виртуоз двоедушия.
Дома, в пустой квартире, которую я каждый раз с удивлением нахожу пустой, хотя живу одна уже два года, пел холодильник, постукивала форточка, гуляли ночные звуки, заменяющие в новых домах сверчка: рассыхался паркет, вздыхали обои.
Что бы ни случилось – вот она, моя комната, моя постель, и над постелью, низкой звездой, неяркая лампа, при которой я читаю на ночь, без чего не могу заснуть уже много лет.
Что бы ни случилось – день проходит, наступает ночь, загорается низкая лампа-звезда, и вот я уже читаю, пирую. Отходит дневная, своя тревога, приходит другая тревога, чужая, ночная, и тревожит меня долго, иной раз до утра, но чаще через час или два мысли милосердно слипаются и можно погасить свет, вытянуть ноги, спать.
С годами у меня постепенно пропал интерес ко всему сочиненному, зато обострился интерес к подлинному. Вместо романов меня провожают ко сну мемуары, дневники, письма, стенографические отчеты. Может быть, это возрастная болезнь, я замечала ее у многих пожилых, сильно занятых, читающих людей. Слово "читающие" я здесь употребляю как "курящие".
Однажды я спросила об этом своего друга, Худого.
– Послушайте, а с вами так не происходит, что все меньше тянет на художественную литературу и все больше – на документ?
– Ого, еще как! – ответил Худой и улыбнулся обтянутым своим лицом.
– А почему бы это?
Худой подумал и сказал, очень серьезно:
– Процент правды больше.
Процент правды. Именно так. Спасибо, Худой.
Я читаю книги кубометрами, как кит, всасывающий морскую воду и почти всю ее выпускающий обратно, чтобы оставить внутри, на усах, самую малость того, чем он питается, – процент правды.
Раньше, в молодости, меня интересовало вымышленное. Теперь меня больше интересует вымысливший. Что заставило его, писателя, вымыслить это, а не что-то другое? И вообще как он жил? Как вставал по утрам, с трудом приподнимая с постели и ставя на коврик свои, возможно, отекшие ноги? Как одевался, садился за стол, надламывал хлеб? Кто сметал со стола крошки?
Или не писатель – пусть актер. И не какой-нибудь всемирно известный, боже сохрани, а заурядный, провинциальный, который всего-то и был знаменит, что одним талантливым вскриком в одном месте одной роли. Этот вскрик сохранился в одной строке одной книги, скажем "Страницы былого", так любят называться воспоминания, – и строка вскрикивает голосом давно умершего актера и потрясает меня, и я готова поцеловать книгу.
А может быть, дело не только в проценте правды, а еще и в другом – в игре? С возрастом пропадает потребность к игре и уменье играть. Молодой котенок все время играет. Пожилой кот только щурится, подогнув лапы, на бумажный бантик.
У некоторых способность к игре сохраняется дольше; у нас с Худым она угасла сравнительно рано.
Я вообще мало способна к играм. Например, шахматы. Пробовала – не могу. И не по какой-нибудь особой глупости – просто не удается принять всерьез условия игры, или, как у нас говорят, УИ.
Так и во всем. Скажем, в литературе. Многие любят детектив, научную фантастику, я – нет. Не принимаю УИ.
И всюду меня преследуют УИ, и всюду я их не понимаю. Есть специальные УИ для научных статей, для брака, для похорон, юбилеев. Я никогда ими не могла овладеть. Может быть, этим я себя обеднила. Если УИ существуют, тем самым они заслуживают внимания, а значит, изучения. Моя по отношению к ним чисто отрицательная, нигилистическая позиция слишком эмоциональна и недостойна научного работника.
"Не смеяться, не плакать, только понимать", – сказал Спиноза. Правильно, но для меня, увы, невозможно.
Вероятно, во многих отношениях мне просто не хватает ума.
Нет, не того элементарного, торгового ума, которым в избытке наделен Обтекаемый. Не дай мне бог такого ума. Гораздо больше меня привлекает скорбный, иронический ум Худого. Но и с ним я бы не поменялась, нет. Этот ум слишком, я бы сказала, дистиллирован. В нем не хватает жизненных примесей. В каждом умном человеке, по-моему, должно быть чуточку дурака. Я знаю Худого много лет, но так и не могла обнаружить в нем дурака. Или его вообще нет, или он очень глубоко запрятан.
Зато во мне дурака более чем достаточно. Из нас двоих с Худым, пожалуй, можно было бы составить одного умного человека...
А Обтекаемый...
Фу-ты, наваждение. Передо мной опять возник очень реальный образ Обтекаемого, по грудь срезанный кафедрой, – его гладкое, миловидное лицо, мягкая прядь зачесанных набок, почти без седины, волос. Этому лицу противоречили, были на нем почти неприличными старческие мешочки в углах щек. Такому лицу надо было быть вечно, осторожно, неуязвимо молодым. То, что оно слегка поддалось времени, как бы дало вмятину, нарушало его благопристойную завершенность.
Обтекаемый – глава нашего сегмента. До сих пор он был довольно удобным главой, работать не мешал. Меня он поддерживал, даже рекламировал, но на этом собрании понял, что дал маху. Он еще не отступил, но расчистил площадку для отступления. Его лицо выражало сожаление обо мне, а главное о себе, о своем промахе.
Однако эти мысли были сейчас ни к чему, с ними не заснешь. Усилием воли я прогнала Обтекаемого и стала читать.
В эту ночь мне повезло: со мной оказался том "Русской старины" за 1875 г. Такие редкости мне достает в Книгоцентре наша рыжая Информаня, милая душа, дай бог ей хорошего мальчика. В томе оказался дневник Вильгельма Кюхельбекера, декабриста, поэта, писанный им в крепости Свеаборг в 1831-1832 гг.
Дневнику предпослана краткая история. После события, которое "Русская старина" уклончиво именует "роковым 14-м декабря" или "смутой 14-го декабря", Кюхельбекеру удалось скрыться. Арестовали его в Варшаве, в январе 1826 г., и заточили в один из казематов Петропавловской крепости. Оттуда вскоре перевели в Шлиссельбургскую, затем в Динабургскую.
"Первое время своего заточения, – пишет "Русская старина", – когда ему не давали еще пера и чернил, Кюхельбекер слагал стихи на память и заучивал их, ходя из угла в угол по своей тюрьме".
Крепость за крепостью. Динабургская – пять лет. Затем – Ревельская цитадель и, наконец, Свеаборг. Здесь Кюхельбекер содержался до конца 1835 г., отбыв, таким образом, десять лет одиночного заключения из пятнадцати, положенных по приговору.
"Великий князь Михаил Павлович, – сообщает "Русская старина", исходатайствовал сокращение срока заключения Кюхельбекера на пять лет... В конце декабря 1835 г. он был отправлен на поседение в Восточную Сибирь, в город Баргузин... Великий князь Михаил Павлович прислал узнику прекрасную медвежью шубу, в которой он совершил многие тысячи верст пути от Свеаборга до Баргузина".
Дневник Кюхельбекера начинается в декабре 1831 г., стало быть, после шести лет казематов. Прекрасная медвежья шуба и не маячила впереди. Узник твердо рассчитывал еще на девять лет заточения.
Свеаборгский дневник видится мне певчей птицей, севшей где-то на рубеже шести и девяти лет могилы и поющей, поющей, несмотря ни на что.
О чем пишет узник? О поэме эпической. О Шиллере, Байроне, Гете, Гомере. О поэме Пушкина "Евгений Онегин" – не признает ее вечным произведением. О юморе. О смысле слова "цевница"...
29-го января.
Есть некоторые слова, насчет которых я бы очень хотел справиться с академическим словарем, например: цевница. Я долго употреблял это слово в значении музыкального струнного орудия; Пушкин, напротив, придает ему значение орудия духового, флейты, свирели. Не помню где, а только в сочинениях писателя Екатеринина века, на котором, казалось, можно опереться, нашел я это слово во втором значении и стал полагать, что Пушкин прав. Теперь же возвращаюсь к прежнему моему мнению, основываясь на славянском тексте пр. Иеремии: "того ради сердце Моава, яко цевница, звяцати будет"... Свирель или флейта никогда не звяцали; вдобавок самый смысл уподобления говорит в пользу моего первого мнения.
Я читала дневник жадно, как дети, прибежав со двора, пьют воду, булькая каждым глотком. Обтекаемый с его миловидностью исчез, провалился в небытие, ерунда, вторичный мусор.
Половину ночи я читала, а потом спала, и снился мне сад.
Обдумывать положение я начала только утром. Будильник новой, щадящей конструкции (перед тем как начать трезвон, он некоторое время мелодично позвякивает) нежным своим голосом вывел меня из сна и из сада, так что первые звоночки были еще в саду, и только последние здесь, в грубой действительности. К тому времени, как будильник закончил подготовку и заорал во всю мочь, я уже была полностью здесь и все осознала. Ну что ж, повоюем. Обтекаемый беспокоил меня, как мозоль. В Институт идти не хотелось, но надо было, и я пошла, предварительно вдоволь намешкавшись за мытьем, одеванием, чаем да и просто сидением с руками между колен.
Едва переступив порог Института, я уже поняла, что все изменилось. Раньше, сама того не замечая, я жила в мире улыбок. И вот за одну ночь они пропали. Почти все. Только какие-то две-три улыбки встретились мне в коридоре. С отвращением я заметила, что считаю улыбки.
В Официальной мне сказали, что по моему делу назначена Комиссия; обсуждение – через неделю. Девушки были огорчены и полны сочувствия, несмотря на неизбежный элемент радости, с которой каждый из нас сообщает новость, пусть неприятную. Чистая радость обладания Информацией.
Что ж. Комиссия так Комиссия. Внешне я и глазом не сморгнула, только пальцы ног поджались, словно змея проползла.
Знать бы мне, что за этим всем стоит? Что и кто?
Хуже всего, что целую неделю оставалось ждать. Ждать вообще трудно, ждать плохого – отвратительно. Пусть бы оно было еще плоше, лишь бы скорей. Эта неделя не шла, а вязла, застревала, цеплялась всеми своими подробностями. И работа, как на грех, не ладилась.
– Не надо нервничать, работайте спокойно, – сказал мне Седовласый, поглаживая жилетку.
Я посмотрела на него с ненавистью. Как-то он мне противен стал весь, со своими большими, чистыми ушами, с загнутой бородой, с тягучей речью, полной придаточных предложений. Старый интеллигент с душой молодого труса.
Всю эту неделю я ходила в институт с упорством маятника, хотя могла бы и не ходить. Могла бы сказать, что пойду в Криостатику или еще куда-нибудь. Могла бы и просто не прийти, никто бы с меня не взыскал. Но я ходила. По-прежнему я считала улыбки – их с каждым днем становилось меньше. Или мне так казалось? Нет, улыбки действительно убывали. Я смотрела на встречных очень внимательно – они не улыбались. Одни делали вид, что не туда идут. Другие юлили глазами, чтобы не поздороваться. Третьи здоровались, но не улыбались. Очень немногие улыбались, но принужденно – половиной рта.
А как они мне нужны были, улыбки! Раньше я их не замечала, жила в них как рыба в воде. Теперь я тоже была рыба, но на песке, и шевелила иссохшими жабрами. Жабрами я выпрашивала улыбки, вымаливала, вымогала. Чтобы этого никто не заметил, я напускала на себя надменность. На поклоны я отвечала чем-то вроде обратного кивка, не опуская подбородок, а вздергивая его кверху.
Иной раз на лицах встречных мне чудилось сочувствие, желание подойти. Мимо таких я проходила с той же чопорностью, страшась ее разрушить: она была моя опора и была хрупка. Кто знает, мимо скольких возможных друзей прошла я со своим обратным кивком?
Особенно неприятно было встречать Обтекаемого. Все эти дни он словно не выходил из коридора и встречался мне на каждом шагу. Всякий раз он кланялся подчеркнуто-вежливо, с той проникновенной грустью, с какой верующие прикладываются к плащанице.
Все же я не была одинока. У меня было три друга: Худой, Черный и Лысый. Про Худого речь уже шла, а Черный и Лысый тоже были друзья. Когда-то мы работали вместе, теперь разошлись по разным фасциям, но дружба сохранилась. Все трое пришли ко мне сразу после происшествия, и все готовы были поддержать меня, если понадобится. Их озабоченность неприятно меня поразила. Нет, я еще, слава богу, не тону. Я им сказала:
– Не знаю за собой никакой вины; но боюсь за тех, которые были ко мне сострадательны: ужасно подумать, что они за человеколюбие свое могут получить неприятности.
Черный и Лысый поглядели на меня как на безумную. Худой спросил:
– Откуда это?
– Дневник Кюхельбекера, – ответила я.
– Дайте почитать, – жадно сказал он.
– Так уж и быть, когда кончу.
Тут на меня напал смех: такие у них были похоронные лица.
– Братцы, что это вы меня отпеваете? Ничего, собственно, не происходит. Ну, Комиссия. Ну, Обсуждение. Знаю, что вони будет много, но от вони не умирают.
– Задыхаются, – сказал Худой.
– Не размагничивай! – упрекнул его Лысый.
– В любом случае рассчитывайте на нас, – сказал Черный.
– Там видно будет.
Любя их, я была суха; они все трое постояли, сочувствуя, и ушли.
А дневник Кюхельбекера я читала каждый вечер перед сном и все не могла с ним расстаться: кончала и начинала снова.
Заключенный жил. Он рассуждал об искусстве, науке, религии, наблюдал сцены на тюремном плацу. Изучал греческий. Писал стихи.
Кюхельбекеру, как поэту, не повезло; его стихи дружно осмеяны литературной традицией, начиная с пушкинского:
Вильгельм, прочти свои стихи,
Чтоб нам уснуть скорее.
Мне, напротив, эти стихи не давали спать, звуча во мне каким-то дымным, страшным, смутным строем. Отдельные строки были положительно прекрасны:
Но солнцев сонм, катящихся над нами,
Вовеки на весах любви святой
Не взвесить ни одной душе живой:
Не весит Вечный нашими весами...
И почти ни слова – о своей судьбе. О своих страданиях. О надеждах – их нет. Только в одном-двух местах вдруг прорвется подобное воплю: "Боже мой! Когда конец? Когда конец моим испытаниям?" А дальше – опять спокойствие, размышление, стихи, сны.
12-го января
С неделю у меня чрезвычайно живые сны: прошедшую ночь я летал или, лучше сказать, шагал по воздуху, – этот сон с разными изменениями у меня бывает довольно часто; но сегодня я видел во сне ужасы и так живо, что вообразить нельзя. Всего мне приятнее, когда мне снятся дети: я тогда чрезвычайно счастлив и с ними становлюсь сам дитятею.
Как это верно, что светлые сны помогают жить! Мне, например, снился сад: зеленый, сочный, разнообразный, с крупным гравием на влажных дорожках, где отпечатывались чьи-то следы – никто по дорожкам не шел, но следы возникали сами собой. Сон оставался со мной все утро и окончательно пропадал только в Институте. Дни мои были заполнены бесплодными размышлениями. Я проводила их не в Аппаратной, где была моя точка, а в Обмоточной. Здесь было меньше народу, только двое мотали и не обращали на меня внимания, может быть, даже и не слыхали о моем деле. Я брала с собой пачку журналов и просматривала – работа почти механическая, вроде вязанья на спицах. Или же я рисовала лабиринты тропинок, ветвящиеся схемы, со знаком вопроса в конце каждого тупика. Я думала. Я делала смотр войскам. Немного их, честно говоря. Обтекаемый продаст, уже продал. Хлопотливая ушла в декретный отпуск – всегда это у нее некстати. Были еще два ученика – Первый и Второй. Первый – более ориентирован, талантлив. Второй – молод и малознающ, легко сбить. Друзей я решила не привлекать. Придут сами – их дело.
Я представляла себе, как обернется Обсуждение, что они скажут, что я им отвечу. Если так – то так. "Факты, – скажу я, – не могут быть порочными, и вот мои факты". Нет, не так. Надо их просто высмеять, вот что надо. В воображении я их высмеивала. Я произносила речи, не ограниченные регламентом. К счастью, речи я произносила только днем. По ночам я спала, и каждую ночь мне снился сад.
Назначенный день пришел наконец, начавшись дождем и прохладой. Обсуждение состоится в четыре часа – в 16:00, как было написано в повестке. Утро я просидела дома, опять читая свеаборгский дневник.
15-го августа
Сегодня я был свидетелем сцены, подобной той, которая забавляла меня 23-го июля, а именно: хохотал, глядя, как котенок заигрывает со старою курицею: котенок рассыпался перед нею мелким бесом, – забежит то с одной, то с другой стороны, подползет, спрячется, выпрыгнет, опять спрячется, даже раза два со всевозможною осторожностию и вежливостию гладил ее лапою; но философка-курица с стоическою твердостию подбирала зернышко за зернышком и не обращала никакого внимания на пролаза. За это равнодушие и увенчалась она совершенным торжеством: всякий раз, когда ветер вздувал ее очень ненарядные перья, господин котенок, вероятно полагая, что она намерена проучить его за нахальство, обращался в постыдное бегство; но великодушная курица столь же мало примечала побед своих, сколь пренебрегала своим трусливым и вместе дерзким неприятелем; она и не взглядывала на него, не оборачивала и головы к нему, она была занята гораздо важнейшим: зернышки для нее были тем же, что для Архимеда математические выкладки, за которыми убил его римский воин.
Мне бы такой курицей, а?
Однако пора было уже собираться. Я оделась со всякою тщательности", как на праздник. Эх, хорошо бы быть сегодня красивой; к сожалению, это уже невозможно. Волноваться было незачем, на всякий случай я приняла две таблетки квистазина и еще две – веселые, зелененькие – взяла с собой. Сумка, карандаш, блокнот, папиросы.
В третьем часу позвонил Черный и сказал, что ни ему, ни двум другим (Лысому и Худому) присутствовать не разрешили.
– Почему? – спросила я сухим ртом.
– Говорят, мы не специалисты.
– Ерунда! Как будто там будут одни специалисты.
– А вы позвоните председателю, чтобы нас пустили.
Он назвал номер.
– Я звонить не буду.
– Почему? Разве вы не хотите, чтобы мы пришли?
– Не хочу.
Вышло грубо. Черный обиделся и повесил трубку.
Эх, зря. Объяснить бы ему... Но сперва надо было объяснить себе самой: почему я не хочу, чтобы они пришли?
Почему?
Я размышляла об этом всю дорогу в Институт.
В автобусе было тесно. Сумку мою зажали между двух спин, я была зла и готова кусаться. Близко дышащие чужие рты наводили мысль об инфекции. "Вот оно, – думала я, – все дело в инфекционности. Я – как заразный больной, не хочу, чтобы от меня заражались. Буду стараться чихать мимо..."
В метро было просторнее, и мысли переменились. Теперь мне казалось: причина в том, что они, все трое, не сотрудники мои, а друзья. Они вступились бы за меня, потому что это я, и за мое Дело, потому, что это мое Дело. Такой заступы не надо ни мне, ни Делу. Значит, все к лучшему. Выходило резонно и даже благородно.
Только подходя к Институту, я поняла, что это все чушь, что ничего не к лучшему и, в сущности, я хочу, чтобы они пришли.
Ах ты, глупость человеческая!
В большом зале Совета со сметанно-белыми, лепными потолками было свежо, я сразу озябла. Черт меня надоумил одеться по-летнему. Высокие, стройные окна были открыты, из них струился ветер и колебал кожаные листья фикусов. Эти фикусы – гордость Института – росли здесь с незапамятных времен, огромные, древовидные, отлично ухоженные, каждый лист как лодка. Заседания Совета происходили как бы в саду. Раньше мне это нравилось, а сейчас нет. Мне не хотелось, чтобы меня прорабатывали в саду. Пусть бы это была обыкновенная комната с казенной мебелью, с инвентарными номерками на столах и стульях. Впрочем, присмотревшись, я увидела, что и здесь были инвентарные номерки: на каждой кадке с фикусом светлела овальная бляшка. Это меня как-то утешило. Однако ветер дул слишком сильно; волоски на голых руках встали у меня дыбом, каждый на своем пупырышке, и я боялась, что кто-нибудь это заметит. Лучше бы закрыть эти окна. Я подошла к ближайшему окну и вступила в борьбу со шпингалетами. Массивные бронзовые шпингалеты с петушьими головами – сама старина! – поворачивались с трудом. На третьем шпингалете подскочил Обтекаемый:
– Что ж это вы сами, М.М., как не стыдно? Кругом столько мужчин...
И в самом деле, мужчин было много. Я отступила. Обтекаемый с рыцарским видом, взгромоздясь на стул, орудовал шпингалетами.
Члены Комиссии собирались не спеша. Дворцовые часы с музыкой (нечто вроде "Коль славен") давно пробили четыре, а члены все шли. Они здоровались друг с другом с тихой торжественностью, подобающей моменту, и рассаживались по местам. Перед тем как сесть, каждый отвешивал поклон в моем направлении. В четверть пятого часы опять развели музыку, а члены все шли. В таком саду, полном перезвонов, должны были бы бить фонтаны. Мужчины все прибывали, теперь их было человек сорок, может быть, меньше, потому, что некоторые двоились.
Позже всех вошел председатель Комиссии – желтолицый гном с маленьким лицом эмбриона, потерянным и, пожалуй, огорченным под круглым, отечным черепом, начисто лишенным растительности.
– Товарищи, – сказал Гном, – поскольку имеется, так сказать, кворум из числа Комиссии и приглашенных лиц, разрешите мне открыть заседание. На повестке дня...
Вступительную речь я почти не слушала. Я знала ее заранее. Каждую фразу я бы могла за него произнести. Это были УИ (условия игры) в чистом виде, без тонкостей. Во рту у меня было сухо, и мною постепенно овладевало тяжкое чувство полета. Оно несло меня над фикусами, над низко склоненными, завитыми головами двух стенографисток. Как бы сверху, в ракурсе, я видела лица Комиссии и приглашенных. Это были очень серьезные, я бы сказала, бесстрастные лица. Оживленным было только одно лицо – Раздутого. Он очень активно сидел, даже не сидел, а гарцевал на стуле, подскакивая, порываясь в бой. Все в нем говорило: толстые руки, отвисшее свиное лицо, деятельный живот, пальцы, выбивавшие дробь по обочине стула.
– Конечно, мы все уважаем М.М., как давнего и заслуженного члена нашего коллектива... – сказал Гном.
– Нечего золотить пилюлю, – крикнул Раздутый, подскочив сантиметров на десять. – Уважение тут ни при чем!
– Мы очень уважаем М.М., но... – невозмутимо продолжал Гном.
– Говорите про себя, – крикнул Раздутый. – Лично я ее не уважаю. Она сама себя поставила вне уважения!
– Вам будет предоставлено слово, – спокойно сказал Гном.
Раздутый замолчал, но тело его продолжало разговаривать.
Спустя минут десять Гном закончил вводную и возгласил:
– Товарищи, кто желает выступить?
Поднялось несколько рук. Разумеется, среди них – толстая, усердная рука Раздутого. Она даже содрогалась от рвения. Однако первое слово дали не ему, а Обтекаемому.
Обтекаемый не говорил, а вычислял. Это не был тот грубый стандарт, в котором работал, скажем. Гном: это был стандарт высшего уровня, сорт экстра. Для неискушенного ума он даже мог прозвучать чистосердечно, со слезой в голосе на высоких словах. Артист, что и говорить! Артистизм сказывался еще и в том, как он умел каждую фразу подпереть оговорками, чтобы в случае чего... Общий тон был взят чрезвычайно мягкий. В музыке это, вероятно, обозначалось бы "doice, con pieta" (нежно оплакивая).
– Вы не финтите! – крикнул Раздутый со своего стула, готового под ним взорваться. – Говорите прямо, без интеллигентской размазни, осуждаете вы или нет это возмутительное, это беспре... это беспрецен...
В слове "беспрецедентное" он, конечно, запутался. "Эх, приятель, думала я, – проходил ты всю жизнь не в своей одежде..."
– Беспретен... – упорствовал Раздутый.
Я поймала несколько робких улыбок.
– Товарищи могут скалить зубы, – завопил Раздутый. – Посмотрим, кто будет скалить зубы последним!
Улыбки угасли.
– Разумеется, – достойно и грустно сказал Гном, – мы все сожалеем...
– Не сожалеем, а возмущаемся, – четко сказал Кромешный.
Только тогда я обратила на него внимание. Он сидел смирно, симметрично, как статуя фараона, торчком держа на коленях стоячий портфель. Крашеные волосы росли у него низко, от самых бровей, грозно расходясь в стороны и слегка нависая.
Обтекаемый смутился, выпад из тона и кое-как, скомкав, закончил выступление. Под железным взглядом Кромешного не было спасения даже в криводушии.
Потом слово наконец-то дали Раздутому. Он поднялся, окруженный, как воздушный шар оболочкой, отвисшим своим животом, и устремил на меня толстый палец. Этот палец, направленный прямо мне в лицо, казался в конце толще, чем в начале, как это бывает на фотографии, снятой с близкого расстояния.
– Она... – закричал Раздутый.
Он уже был накален, а теперь калился добела. Он кричал напряженно, цветисто, по-своему красноречиво, по-своему талантливо. Он страдал. Он потел. Он обливался потом. Негодование шло из него под давлением в несколько сот атмосфер.
Толстый в конце палец магнетизировал меня, казался устремленным прямо в мозг, где, кто его знает, может быть, и гнездилась смертоносная опухоль. Я слушала, и тяжкое чувство полета росло. В ушах сверлили какие-то дрели. Внешне я держалась спокойно, только иногда вздрагивала.
– Она... – кричал Раздутый, и я вздрагивала, как от удара кнутом, от этого местоимения женского рода, третьего лица, единственного числа.
"В чем дело? – размышляла я в промежутках. – Наверно, в изнеженности. Про меня до сих пор никто не говорил "она". Говорили "М.М.", или, чаще: "уважаемая М.М.", или, еще чаще, "наша уважаемая М.М."...
– Она... – опять кричал Раздутые, а я вздрагивала, как лошадь, всей кожей.
"Почему председатель его не остановит? – думала я в тупом изумлении. Впрочем, может быть, ни он, ни Раздутый не понимают, что это оскорбительно. Откуда им знать, как себя чувствует женщина, про которую говорят, про которую кричат просто "она", словно ее вывели для телесного наказания на площадь перед кабаком... Может быть, никто из них не понимает?"
Я огляделась, ища на лицах какое-нибудь отношение. Нет, отношения не было. Разве один, сидевший с краю в кресле, – этот казался вполне довольным. Красный, крепкий, он сидел вольготно, расставив ноги, уперев руки в колени, согнув локти этаким кренделем. Он наслаждался. Он купался в происходившем. Он кивал одобрительно. Его я не знала, видно, он был прислан откуда-то со стороны.
А Раздутый кричал, весь вибрируя от напряжения. Теперь я понимала, зачем он кричал. Криком он загонял себя в искренность. Чем громче он кричал, тем больше верил в свои слова. С "я" он уже перешел на "мы". Видно было, как это разросшееся "мы" тычет в меня пальцем, делая вид, что его много, и пальцев много, целые миллионы, и все как один.
Дрели в ушах сверлили жестоко. Впору было согнуться, искать убежища под столом. "Только бы выдержать", – думала я. Украдкой я вынула запасную таблетку и проглотила, неловко ворочая языком. Не помогло, только стало еще суше во рту, и тяжкое чувство полета превратилось в сознание, что я в каком-то смысле хожу по потолку. Я закрыла глаза, чтобы не обрушиться. Кто-то сзади тронул меня за плечо. Я обернулась и увидела дружеские, явно сочувствующие глаза. Тронувшего я знала слегка: он работал где-то в отдаленном транзистории. Я улыбнулась ему как другу. Он нагнулся к моему уху и что-то зашептал. Поначалу я не поняла.
– Громче, – сказала я. – У меня шум в ушах.
– Разоряется, – громче зашептал Тронувший, – а сам-то хорош. Моральный разложенец-рецидивист. Знаете, мне говорили...
Я стряхнула Тронувшего как муху. Я повернулась обратно к Пальцу и стойко смотрела на него до конца. Конец наступил внезапно. Раздутый умолк и опустился сразу, как будто в нем сделался прокол и из него вышел воздух. Тяжело дыша и двумя платками вытирая пот, он обвис по обе стороны стула. Уже сев и отираясь, он что-то вспомнил, подскочил снова и крикнул, еще небывалым фальцетом:
– Я ей советую: откажитесь печатно от своих работ! Это будет благородный поступок.
И сел, уже окончательно. В поте лица добыл свой хлеб.
Дальше во мне все как-то спуталось. Я не помню уже, кто выступал и как. Помню, что меня ругали, с каким-то удивившим меня ожесточением, те самые, что улыбались мне ежедневно. Естественно: иначе их бы не назначили в Комиссию... Но я уже не слушала. Я была занята своими ушами. С ними что-то творилось неладное: то я начисто глохла, то вдруг начинала слышать обостренно-громко, так что маленькие часики у меня на руке тикали башенным боем, разыгрывая "Коль славен". Когда я глохла, люди действовали как в немом кино: они шевелили ртами, будто жевали, и делали несообразные жесты. Под ними мучительно не хватало титров. Потом я поняла, что титры можно привообразить, и дело пошло. Они говорили, я их подтитровывала. Ориентиром мне служило лицо того, красного, который сидел кренделем. Он сидел в кресле, как в тарелке, как в своей тарелке, и кивал с добродушием, из чего было ясно: все в порядке, ругают.
Я была в одном из приступов глухоты, когда начал говорить Белокурый. Он был неизвестен мне, высок, прям, сухонос, гладко и редко причесан. Он встал, по колено в людях. Глухота моя была неполной: сквозь нее было слышно, что голос Белокурого высок и назойлив. На титрах я читала, как он меня поносит, какими учтивыми, припомаженными словами. Тем временем в ушах звучали уже не дрели, а оркестровые тарелки: бамм! – и щщщ... бамм! – и щщщ... – со свистящим дребезгом в конце каждого удара, который похож на звук "щ", если протянуть его как гласную. Бежали ругательные титры. На всякий случай я опять сверилась по Кренделю. Удивительно, он не казался таким уж довольным! Он изменил позу, снял руки с колен, он уже не был похож на крендель. Вдруг по его красному лицу прокатилась снизу вверх кожная складка, из которой я поняла, что Белокурый вовсе не ругает меня, что он говорит – за!