355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хулио Кортасар » Лента Мебиуса » Текст книги (страница 1)
Лента Мебиуса
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:16

Текст книги "Лента Мебиуса"


Автор книги: Хулио Кортасар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)

Кортасар Хулио
Лента Мебиуса

Это необъяснимо. Все больше отдалялась она от тех мест, где каждая вещь замкнута строгими очертаниями и гранями, каждая имеет свое твердое и неизменное имя. Все глубже погружалась в тихую, зыбкую, бездонную глубину, где медленно плывут смутные и прохладные, как утренний туман, облака.

Кларисса Лиспектир. «Дикое сердце»
In memoriam J. М. у R. A.1

Кто знает, возможно ей и достаточно было, как она это сделала потом, упрямо задаться такой целью, и она увидела бы, почувствовала бы себя со стороны так же отчетливо и ясно, как выглядела и чувствовала, крутя педали велосипеда, катящегося в глубь леса, еще по-утреннему прохладного, свежего, по тенистым тропинкам между высокими папоротниками, где-то в одном из уголков Дордони, который потом стяжает недолгую и сомнительную славу на страницах газет и в радиопередачах, представила бы себе молчание деревьев и этот рассеянный и невозмутимый, вечный полусвет, сквозь который она, Жанет, скользила светлым пятном; металлически позвякивала ее непрочно прикрепленная к алюминиевой раме фляга, в упругую пустоту уходили педали, а легкий ветерок трепал, расстегивал блузку, сжимал груди – двойная ласка в этом беззвучном скольжении меж двойного ряда деревьев и папоротников, внутри светящегося зеленого тоннеля, пахнущего грибами, мохом, сыростью – каникулы.

Лес был тот и не тот, во всяком случае это был другой лес для Робера, которого гнали с ферм, который был грязен, потому что провел ночь, прижимаясь к подстилке из жухлых шершавых листьев; луч солнца, пробившийся сквозь кроны кедров, упал ему в лицо, и он тер глаза, смутно пытаясь сообразить, что делать дальше – оставаться ли в этих краях или спуститься в долины, где, возможно, его ждала кое-какая работа и кувшин молока, а потом он снова сможет вернуться на большие дороги или затеряться все в тех же лесах, вечно голодный, одолеваемый бессильной, сводящей скулы яростью.

На узком перепутье Жанет затормозила в нерешительности: налево, или направо, или по-прежнему прямо, настолько зелено и свежо все было кругом, будто вся земля раскрылась перед ней огромной доверчивой ладонью. Она выехала из лагеря, как только рассвело, потому что воздух в спальне был спертый от тяжелого дыхания, от обрывков чужих кошмаров, от запаха грязных тел, а до полуночи они, разбившись на компании, весело распевали и жарили кукурузу, прежде чем одетыми свалиться без сил на походные холщовые койки девочки в одной половине, мальчики в другой, недовольные этими идиотскими правилами, уже полусонные, но все еще продолжающие безобидно подшучивать над девчонками.

В поле, перед тем как въехать в лес, она остановилась выпить молока из фляжки, нет, никогда не надо утром встречаться с ночной компанией, у нее тоже были свои идиотские правила – ехать по Франции, пока есть деньги и время, фотографировать, заполнять свой дневник в апельсиновой обложке, девятнадцать английских лет, и уже немало исписано дневников, немало накручено миль, склонность к большим, открытым пространствам, глаза, как то и подобает, голубые, светлые распущенные волосы, высокая, атлетично сложенная воспитательница детского сада, питомцы которой, по счастью, разбросаны сейчас по прибрежным деревушкам, по счастью, далекой родины. Налево, как ей показалось, начинался легкий тенистый склон, один поворот педали – и велосипед покатился сам. Становилось жарко, она все грузнее оседала на седле, по телу выступила испарина, пришлось остановиться, расстегнуть лифчик, поднять руки, чтобы ветерок освежил тело под блузкой. Было не больше десяти, лес наполнялся медленным, глубоким шумом; быть может, прежде чем выехать на дорогу, неплохо было бы сесть под каким-нибудь дубом, слушая болтовню карманного приемника, или пополнить дневник новыми записями, что, надо сказать, довольно часто прерывались начальными строчками стихов или не всегда удачными мыслями, которые запечатлевал карандаш, чтобы затем медленно, со стыдом вымарать их.

Заметить его с тропинки было непросто. Он уснул на земле, не заметив стоящего шагах в двадцати сарая, и теперь ему казалось глупым спать на сырой земле: сквозь широкие щели в сосновых досках, из которых были сколочены стены, виднелся пол, усыпанный сухой соломой, и почти целая, не протекающая крыша. Жаль, но спать уже не хотелось; не двигаясь, он разглядывал сарай, и его даже не удивило, когда он увидел затормозившую на тропинке велосипедистку, словно в растерянности глядевшую на полускрытое деревьями сооружение. Жанет еще не успела его заметить, а он уже знал все, все о себе и о ней, и это все слилось в одно головокружительное бессловесное чувство, – в глубине его притаилось свернувшееся, как зародыш, будущее. Она медленно повернула голову, одной ногой стоя на земле, велосипед наклонен, и встретилась с ним взглядом. Оба моргнули одновременно.

Единственное, что можно сделать в подобных случаях, не частых, но возможных, это сказать bonjour[1]1
  добрый день (франц.).


[Закрыть]
и спокойно проехать дальше. Жанет сказала bonjour и подтолкнула велосипед, чтобы развернуть его; нога ее уже оттолкнулась от земли, готовая нажать на педаль, когда Робер шагнул наперерез и схватил руль рукой с черной каемкой под ногтями. Все смешалось в каком-то отчетливом бреду: и опрокинувшийся велосипед, и первый протестующий, полный ужаса крик, беспомощно бьющиеся в воздухе ноги, руки, обхватившие ее плотным кольцом, мелькающие щербатые доски стен, животный и одновременно юный запах потной кожи, темная трехдневная щетина, ожог поцелуя на шее.

Он совсем не хотел сделать ей плохо, он вообще никогда никому не делал плохо, чтобы получить то немногое, что давали ему в колонии, и так было всегда, все двадцать пять лет, когда он медленно, по буквам, писал свое имя – Робер, а потом еще медленнее – фамилию, и все было быстро, как то движение, которым он хватал оставленную без присмотра бутылку молока или сохнувшие на траве возле дома брюки, – все могло быть одновременно медленно и моментально, и вслед за решимостью пришло желание, чтобы все это тянулось как можно дольше, чтобы эта девчонка не дралась так глупо, ведь он совсем не хочет сделать ей плохо, чтобы она поняла, что ей все равно никуда не деться, и никто ей не поможет, и лучше уж ей вести себя тихо, тихо и спокойно, как он, прижавший ее к соломе и шептавший ей на ухо, чтобы замолчала, не была дурой, пусть подождет, пока он разберется со всеми этими пуговицами и крючками, но она билась, как припадочная, и все кричала что-то на непонятном языке, кричала и кричала – а ведь могут услышать.

Все было не совсем так, хотя был и ужас, и оцепенение, когда этот дикий зверь набросился на нее, и Жанет старалась вырваться и убежать; но теперь это было уже невозможно, и ужас внушал ей не столько сам этот обросший, волосатый зверь, потому что он был все же не зверем – он шептал ей что-то на ухо, и когти его не впивались в ее тело, его поцелуи делали ей больно, и небритая щетина кололась, но это были поцелуи, – а оцепенение она чувствовала потому, что ей приходилось подчиниться натиску этого человека, который все же был человеком, а не диким мохнатым зверем; и оно, это оцепенение, в каком-то смысле подстерегало ее всегда – начиная с того первого кровотечения, как-то вечером, в школе, и потом, когда миссис Мэрфи, с ее валлийским акцентом, читала наставления классу, и потом, когда в пансионате втихомолку обсуждали сообщения полиции, где все было так похоже и непохоже на происходящее, под аккомпанемент Мендельсона или без него, в тех розовых книгах, которые рекомендовала миссис Мэрфи, с пригоршнями риса, дождем сыплющегося на новобрачных, а потом – тайные обсуждения эпизода первой ночи в "Фанни Хилл"*, долгое молчание ее лучшей подруги после свадьбы и ее неожиданные слезы у нее на груди, это было ужасно, Жанет, хотя потом приходят и радости материнства, рождение первенца, смутные воспоминания о первой совместной прогулке, нет, нехорошо все так преувеличивать, Жанет, когда-нибудь ты сама увидишь, но уже слишком поздно, навязчивая идея, это было так ужасно, Жанет; последний день рождения, велосипед и планы путешествия в одиночку, пока, пока, а там, быть может, девятнадцать лет и вторые каникулы во Франции, Дордонь, август.

Ведь могут услышать, он крикнул ей это в лицо, хотя уже знал, что она все равно не поймет, глаза у нее выкатились из орбит, и она умоляла о чем-то на чужом языке, брыкалась, стараясь встать, и на мгновение ему показалось, что она еще что-то хочет ему сказать, что это не только мольбы и оскорбления; он расстегнул блузку, и рука его слепо шарила, спускаясь все ниже, он буквально пригвоздил ее к соломе, навалившись всем телом, упрашивая только, чтобы она так не кричала, что нельзя больше так кричать, кто-нибудь может прийти, оставь меня, не ори, оставь меня сейчас же, пожалуйста, не ори.

Как же было не отбиваться, если он не понимал, если слова, которые она пыталась произнести на своем языке, захлебывались, мешаясь с его лепетом и поцелуями, и он не мог понять, что речь вовсе не о том, что как бы ужасно ни было то, что он собирался с ней сделать, что он делал, что это было не то, как объяснить ему, что она еще ни разу, про "Фанни Хилл", чтобы он хотя бы подождал, у нее в сумке есть крем для лица, что так не может быть, не может быть без того, что она увидела в глазах своей подруги, ее мутило от сознания невыносимости, – ужасно, Жанет, это было так ужасно. Смяв юбку, его рука сорвала трусики, она сжалась и сквозь последние всхлипывания пыталась объяснить, остановить его у края, чтобы все было по-другому, но он уже вплотную налег на ее судорожно стиснутые бедра, пронзительная боль ожгла ее, как раскаленное железо, она застонала больше от ужаса, чем от боли, словно это было еще не все, словно пытка только начиналась, его руки зажимали ей рот, скользили по лицу, – и противиться второму натиску у нее уже не хватило ни дыхания, ни голоса, ни слез.

После короткой борьбы он проник в нее, хотя она продолжала отчаянно сопротивляться и ему пришлось еще и еще раз навалиться всей тяжестью, погрузившись до конца, так, что каждая пядь его тела касалась ее обнаженной кожи, и тогда наслаждение настигло его, как удар хлыста, и, бормоча что-то бессвязно-благодарное, он обмяк в бесконечном слепом объятии. Подняв лицо от выемки плеча, он поискал глазами глаза Жанет, чтобы сказать ей, чтобы поблагодарить, что она наконец замолчала; он никак не мог понять, почему она отбивалась так яростно, сопротивлялась так, что ему пришлось быть жестоким, приложить всю свою силу, теперь же он не понимал, почему она вдруг сдалась, почему так резко умолкла. Жанет глядела на него; одна нога ее медленно, безвольно разогнулась. Робер стал отделяться, отделяться от нее, не отводя взгляда от ее – он вдруг это понял – невидящих глаз.

Ни слез, ни дыхания. Дыхание перехватило разом, темнота взорвалась в черепной коробке, тела уже не было, последнее, что она ощутила, была боль раз, за ним другой, а потом истошный крик вдруг прервался на середине, потому что не хватило воздуха, она выдохнула, а вдоха не последовало, все застлало кроваво-красной пеленой, клейкое безмолвие обволокло ее, – что-то длилось, перестав быть, что-то было, но иначе, словно все продолжалось, но иначе, по ту сторону воспоминаний и чувств.

Невидящие, широко раскрытые глаза смотрели сквозь него. Оторвавшись от нее, стоя на коленях, он что-то говорил ей, в то время как руки неловко возились, приводя в порядок одежду, пытаясь застегнуть крючок, разгладить рубашку, заправить юбку под кушак. Полуоткрытые губы застыли в крике, слюна розовой струйкой стекала по подбородку, руки скрещены на груди, пальцы скрючены, грудь не дышала, и не дышал голый живот, блестящая капелька крови стекала по ляжке. Когда он вскочил на ноги и услышал крик, ему показалось на мгновение, что это вскрикнула Жанет, но, стоя над ней и дергаясь, как кукла на ниточках, он разглядел наконец темные отметины на горле и дико, неестественно свернутую набок голову, которая придавала ей сходство с издевательски глядящей на него, рассыпавшейся по земле марионеткой, у которой разом перерезали нити, на которых она держалась.

Иначе, и, возможно, так было с самого начала, во всяком случае уже не здесь, она перенеслась в некую полупрозрачную, просвечивающую среду, где ничто не имело твердой оболочки и где то, чем была она, не определялось мыслями или предметами, где она была ветром, будучи Жанет, или Жанет, будучи ветром, или водой, или пространством, но неизменно ясным; безмолвие было светом, а может быть, наоборот, или они были одно, но время светилось, и это значило быть Жанет, чем-то неуловимым, без тени воспоминаний, которые могли бы нарушить или остановить это струение времени внутри стеклянных бликов и переливов, плавное движение пузырька в массе плексигласа, кружение прозрачной рыбки в необъятном световом аквариуме.

Наткнувшийся на велосипед сын лесоруба увидел сквозь щели в стенах сарая лежащее навзничь тело. Жандармы установили, что убийца не тронул вещей Жанет – сумки и чемоданчика.

В этой неподвижной среде не было ни до, ни после, одно стеклянно переливающееся безотносительное сейчас, так же как не было разницы между содержащим и содержимым – струя воды в воде, – и вдруг словно мгновенный толчок, мощный rush[2]2
  порыв (англ.).


[Закрыть]
увлек ее, так что она даже не ощутила перехода, а только один этот головокружительный rush, стремящийся одновременно во всех плоскостях трепещущего от скорости пространства. Иногда она вычленялась из бесформенности, обретая несколько большую определенность, тоже безотносительную и все же ощутимую, настал момент, когда Жанет перестала быть водой воды или ветром ветра, когда она впервые ощутила себя, ощутила ограниченной, замкнутой – кубом куба, неподвижной кубичностью. В этом состоянии куба, выпавшего из смятенного светового потока, стало обнаруживаться нечто вроде длительности, не «до» и не «после», и все же некое более ощутимое «сейчас», первый росток времени, существующий в ярком и насыщенном настоящем – куб во времени. Имей она возможность выбора, она, пожалуй, предпочла бы состояние куба, сама не зная почему; скорей всего потому, что в потоке постоянных изменений это было единственное состояние, при котором ничего не менялось, как если бы она оказалась в кем-то предустановленных границах, в уверенности кубического постоянства, в настоящем, которое предполагало нечто настоящее, почти ощутимое, в настоящем, содержавшем нечто, что могло оказаться временем или застывшим пространством, хранящим траектории любых перемещений. Но состояние куба могло смениться головокружительными перемещениями и до, и после, и во время нахождения в другой среде, и тогда она снова обращалась в бесконечное скольжение сквозь стеклянную толщу прозрачных глыб, в поток, несущийся из никуда в никуда, свивалась воронками смерчей, трепетала листвой необъятного леса, невесомая, как слюни дьявола, – а сейчас, в том сейчас, которому ничто не предшествовало, в сухой данности этого здесь и сейчас, быть может опять улавливая сближение кубических граней, сиюминутные границы этого здесь и сейчас были в каком-то смысле передышкой.

Суд состоялся в Пуатье, в конце июля 1956 года. Адвокатом Робера выступал мэтр Роллан; смягчающие обстоятельства: раннее сиротство, годы в колонии, вынужденное бродяжничество – не произвели впечатления на присяжных. В состоянии тупого оцепенения подсудимый выслушал смертный приговор, оглашенный под аплодисменты публики, в числе которой было немало туристов-англичан.

Постепенно (хотя о каком "постепенно" может идти речь вне времени так, слова) возникали новые состояния, которые, возможно, уже возникали, хотя "уже" означает "до", а никакого "до" не было; сейчас (впрочем, не было и никакого "сейчас") хозяйничал ветер, а в новом "сейчас" она обращалась в нечто слепо ползущее, пресмыкающееся, и в этом состоянии каждое "сейчас" было мучительно, прямая противоположность состоянию ветра, поскольку все обращалось в одно пресмыкающееся движение в никуда; будь ей доступна мысль, ее сознанию, наверное, представилась бы гусеница, совершающая путь по свернутому в воздухе листу, проползающая сначала по одной его стороне, потом по другой, и снова – бесчувственно, слепо, бесконечно – лента Мебиуса, переползание с одной стороны на другую, незаметное, поскольку границы между плоскостями нет и нельзя сказать, на какой из них находишься сейчас, быть может на обеих, и так без конца, – медлительнейшее, мучительное движение, ползком, там, где нет даже меры медлительности и страдания, а только само чувство движения ползком, медленное и мучительное. Или другое (хотя какое "другое" там, где невозможно сравнение), быть жаром, с головокружительной скоростью мчаться по ветвящимся трубопроводам, электрическим контурам или цепям, молниеносно пробегать по траекториям математических построений или музыкальных партитур, перескакивая из знака в знак, из ноты в ноту, бешено крутиться в мозгу вычислительной машины, быть самими построениями, партитурами или контурами, частью, осознающей себя целым, или целым, сознающим себя частью, и снова яростно мчаться сквозь мгновенно меняющиеся созвездия знаков или нот, бесформенных, беззвучных. В каком-то смысле это было мучительно – быть жаром. Теперь состояния куба и волны обособились, исключая возможность быть жаром или гусеницей, поскольку состояние куба не было жаром, а жар не был кубом или волной. Пребывая теперь (это "теперь" стало чуть больше "теперь", в нем появился оттенок начальности) в состоянии куба, Жанет перестала быть им, ощущая себя в состоянии куба, а позже (поскольку первый оттенок временных различий подразумевал "позже"), пребывая в состоянии волны, она перестала быть им, ощутив себя в состоянии волны. И во всех этих сдвигах крылись проблески временной протяженности; появилась разница между во-первых и во-вторых, стало возможно отличить состояние волны от состояния жара, которые следовали одно за другим, вытесняемые состоянием ветра или листвы, а затем вновь состоянием куба, причем каждый раз Жанет все больше становилась Жанет: во времени, в том, что не было Жанет, но что преображалось из состояния куба в состояние жара или возвращалось в состояние гусеницы, потому что всякий раз каждое из состояний делалось все отчетливее и определеннее, все ограниченнее не только во времени, но и в пространстве, и нужно было совершить некий переход, чтобы из блаженной кубичности перенестись в горячечную круговерть формул, или стать трепетом тропической листвы, или потеряться в холодных стеклянных бликах, кануть в мальстрем плавящегося, пузырящегося стекла, или обернуться гусеницей, мучительно ползущей по изогнутым плоскостям или одолевающей грани многогранников.

Апелляция была отклонена, и в ожидании исполнения приговора Робера перевели в Санте. Только милость президента могла спасти его от гильотины. Осужденный проводил время, играя в домино с надзирателями, без конца курил, спал. Спал он много и беспокойно: надзиратели видели в глазок, как он мечется во сне на своей койке.

Наверное, именно во время этих переходов и стала давать знать о себе пробуждающаяся память; трепеща листвой или переходя из состояния куба в состояние гусеницы, она узнала о чем-то, что некогда было Жанет; воспоминания прерывались то здесь, то там, стремясь укорениться; в какой-то миг она узнала, что она – Жанет, потом припомнилась Жанет в лесу, на велосипеде, Констанс Майерс и плитка шоколада на мельхиоровой тарелочке. Пока она находилась в состоянии куба, воспоминания начинали срастаться, проступали смутные, но все же очертания: Жанет в лесу, Жанет на велосипеде, образы молниеносно сменялись, постепенно делаясь отчетливее, складываясь в ощущение личности, первое тревожное предчувствие, вот мелькнула крыша из прогнивших досок, а она – на спине и судорожно пытается сбросить придавившую ее тяжесть, ей больно, страшно, колючий подбородок трется о ее губы, щеки, что-то ужасное, отвратительное вот-вот должно случиться, что-то сопротивляется, стараясь объяснить, что так нельзя, так не может быть, – и здесь, у черты, за которой должно было произойти невозможное, память останавливалась, и, низвергаясь по спирали, все быстрее и быстрее, до тошноты, она переставала быть кубом, чтобы раствориться в волне, жаре или, наоборот, стать тягучим, ползущим, слепым движением, и уже не было ничего, кроме этого: волна или стеклянные блики, и так до новой перемены. И когда она вновь впадала в состояние куба и начинала смутно припоминать сарай и шоколад, колокольни и лица соучениц, то, как ни слабы были ее силы, она старалась задержаться в кубичности, продлить это состояние, в котором была некая определенность, помогавшая шаг за шагом вспоминать, заново узнавать себя. Снова и снова возвращалась она к своим последним ощущениям: раздирающая губы колючая щетина, бесполезное сопротивление рукам, срывающим с нее одежду, – и снова все мгновенно терялось в бликах, листве, облаках, каплях, порывах ветра и молниеносных электрических разрядах. В состоянии куба она не могла преодолеть черту, вплоть до которой все было сплошным оцепенелым ужасом, но если бы ей были даны силы, она употребила бы их на то, чтобы зацепиться за ту точку, где начиналась Жанет чувствующая, Жанет, противящаяся бесконечным переменам. Из последних сил борясь с тяжестью, прижимающей ее к соломе на полу сарая, упрямо стараясь объяснить, что нет, что это не должно произойти вот так, с криками, на гнилой соломе, она снова соскользнула в подвижное состояние, в котором все было текуче, струилось, самозарождаясь в своем протекании, как клуб дыма, бутон дыма, свивающийся и развивающийся внутри самого себя, в бытие волны, в непостижимый ряд превращений, уже столько раз застававших ее врасплох, туда, где она была то безвольно колышущимися водорослями, то медузой. И вот, словно пробудившись ото сна без сновидений, очнувшись ото сна утром в своей комнате в Кенте, она снова была Жанет, и с ней снова было ее тело, беглый набросок ее тела: рук, спины и волос, развевающихся в стеклянистом мареве, но все было прозрачным, она не видела своего тела, сознавая лишь, что оно плавает в волнах воды или дыма, – и тогда Жанет выбросила вперед руку и оттолкнулась сведенными ногами, как пловец, впервые окончательно обособившись от обволакивающей ее, струящейся массы, она плавала в воде или в дыме, она была своим телом и радовалась каждому гребку, дававшему почувствовать, что она наконец свободна от череды бесконечных метаморфоз. Она все плавала и плавала, и ей не нужно было видеть себя, чтобы наслаждаться свободой своих движений, тем, что теперь мышцы ее рук и ног сами определяют, в какую сторону ей двигаться. И снова – состояние куба, снова ангар и мучительная, ожившая память до того момента, когда тяжесть становилась невыносимой, момента пронзительной боли, красной пелены перед глазами, черта пройдена – и она уже снова медленно, ползком двигалась вперед, правда, теперь она уже ощущала, сколь отвратительно медленно ее движение; и снова – жар, порыв урагана, снова раскат волны, дарящий Жанет ее тело, и, когда, в конце бесконечности, все снова сгустилось в состояние куба, за чертой ее ждал уже не ужас, а желание, образы и слова, пока она была кубом, радость тела в бытии волны. Теперь она уже понимала, и, вернувшись к себе, невидимая, Жанет почувствовала, что хочет Робера, хочет, чтобы сарай повторился, но уже не так; она хотела Робера, из-за которого она была здесь и сейчас, поняла, как нелепо было все, что произошло в ангаре, и почувствовала влечение к Роберу, – упиваясь скольжением в стеклянистых волнах и в клубах облаков в высоте поднебесья, она позвала его, устремив к нему свое раскинувшееся тело, позвала его вкусить в радости и чистоте то, что бьгло грязно и нелепо растрачено на вонючей соломе сарая.

Нелегко адвокату, защитнику сообщать клиенту, что последняя надежда на помилование не оправдалась; когда мэтр Роллан вышел из камеры, его стошнило; Робер сидел на краю койки, пристально глядя в невидимую точку.

От чистого ощущения к мысли, от текучести волн к жестким граням куба, по частям составляя нечто, что снова было Жанет, – желание прокладывало себе путь, не похожий на прочие. К Жанет возвращалась воля; сначала ощущения и память в ней не имели внутреннего стержня, который определял бы их форму, теперь, вместе с желанием, к Жанет возвращалась воля, что-то в ней напрягало, натягивало, как лук, ее тело, кожу, сухожилия, внутренности, устремляя ее навстречу невозможному, распоряжаясь и командуя сменой внутренних и внешних состояний, мгновенно захлестывающих и отпускающих ее; воля ее была желанием, прокладывающим путь сквозь потоки, мелькающие созвездия и медленное копошение, и Робер был конечной точкой пути, целью, которая имела теперь имя и даже осязаемый облик в состоянии куба и которая до, или после, или во время сладостного свободного скольжения сквозь напластования стеклянных волн разрешалась призывом, зовом, ласкающим звуки произносимого имени. Не видя, она ощущала себя; не способная отчетливо мыслить, она лишь испытывала желание, и это желание было Робером, оно было Робе-ром в некоем состоянии, недостижимом, но к которому воля Жанет стремилась изо всех сил, – Робер-состояние, в которое Жанет-воля, Жанет-желание старалась проникнуть, как раньше – в состояние куба, ограниченность и жесткость которого делали все более возможным простейшие умственные операции; мелькали обрывки слов и воспоминаний: вкус шоколада и упругое давление ступни на хромированную педаль, сцена насилия, крики о помощи – везде теперь гнездилось желание наконец уступить, рыдая от наслаждения, счастья и благодарности, – желание Робера.

Его невозмутимость была столь внушительна, тихий голос и вежливое обращение так поражали надзирателей, что они подолгу оставляли его одного, лишь изредка заглядывая в глазок, чтобы угостить сигаретой или предложить партию в домино. Впав в оцепенение, в каком-то смысле никогда не покидавшее его, Робер не ощущал хода времени. Он послушно давал брить себя, принимал душ в сопровождении двух надзирателей, иногда спрашивал о погоде в Дордони – не идет ли там дождь.

Яростный, страстный взмах руки, отчаянный толчок – и волна стеклянных бликов выбросила ее в замкнутое, холодное пространство, как если бы живая морская волна ввергла бы ее в тенистый грот, в клубы крепкого сигаретного дыма. Сидя на койке, Робер тупо смотрел в пространство, и забытая "житан" дымилась в пальцах. Жанет не удивилась, удивление здесь ровным счетом ничего не значило; прозрачная переборка, алмазный куб, вписанный в кубическое пространство камеры, где Робер сидел в лучах электрической лампочки, ограждали Жанет от любого посягательства. Ее тело выгнулось, как лук без тетивы, натянутый до предела внутри алмазного куба, чье прозрачное безмолвие было несокрушимо, и ни разу Робер не взглянул в ту сторону, где, казалось, и не было ничего, кроме спертого воздуха камеры да тяжелых клубов сигаретного дыма. Жанет-зов, Жанет-воля, прорвавшиеся в новое измерение, тщетно пытались преодолеть свою иноприродность; Жанет-желание металась, меняя форму, как тигр из полупрозрачной пены, тянула белые лапы дыма к зарешеченному оконцу и бессильно таяла, свиваясь тонкой струйкой. Зная, что в любой момент она снова может обратиться в гусеницу, в трепет листвы, перетекание песчинок или физических формул, Жанет-желание вложила последние силы в свой зов, она призывала Робера, старалась, дотянувшись, коснуться его щеки, волос, звала его к себе. Робер исподлобья, быстрым взглядом окинул дверь, закрытый глазок. Потом молниеносным движением выхватил спрятанную под одеялом, связанную из разорванной простыни веревку. Прыжок – и он уже стоял у окна, просовывал, завязывал узел. Жанет взвыла, призывая его, но ее вопль, безмолвный, разбился об алмазные грани куба. Следствие показало, что, надев петлю, преступник всей своей тяжестью рухнул на пол. Рывок должен был быть настолько силен, что он потерял сознание и не сопротивлялся удушью; в последний раз надзиратель заглядывал в камеру всего минуты за четыре перед этим. И – все, на самой высокой ноте вопль ее осекся, куб начал затвердевать; а потом она снова становилась то жаром, мчащимся по змеевикам, то оказывалась глубоко в толще земли, вгрызаясь в неподатливые комья, медленно буравя их, прорывалась вверх, где смутно зеленели пласты древней глины, превращалась в волну, испытывая раскованную радость первых движений, причем эта радость теперь имела имя, спираль раскручивалась, отчаяние превращалось в надежду, и переходы из состояния в состояние были уже не страшны, будь то трепет листвы или контрапункт звуков, Жанет-желание повелевала ими, стальной дрожью моста перекидываясь над пропастью. Находясь в одном из, проходя через одно или через все состояния сразу... Робер. В какой-то миг, когда она будет Жанет-жаром или Жанет-волной, Робер может оказаться волной, жаром или кубом во вневременном "сейчас", нет, не Робером, а кубичностью или жаром, ведь и Робера бесконечные "сейчас" будут медленно превращать из жара в волну, и Робер будет возвращаться к ней постепенно, рассеиваемый, и распыляемый, и собираемый в одной временной точке, переходящей в протяженность, а Жанет-желание будет жадно искать новых состояний, еще не Робера, снова становиться жаром без Робера, цепенеть гранями куба без Робера, мягко погружаться в текучую среду, где уже первые движения были Жанет, сознающей, ощущающей себя Жанет, – и если где-нибудь однажды Робер... и если где-нибудь однажды наверняка в нежной зыби стеклянных волн чья-то рука коснется руки Жанет, то это будет рука Робера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю