Текст книги "Рассказ из дневниковых записей"
Автор книги: Хулио Кортасар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Хулио Кортасар
Рассказ из дневниковых записей
2 февраля 1982 года.
Порой, когда меня начинает одолевать писательский зуд и таинственный и непобедимый зов заставляет меня, преодолевая внутреннее сопротивление, приблизиться к моей «Олимпии Тревеллер-де-Люкс»[1]1
Тревеллер – путешественник (англ.); техн.: ходовой ролик. (Отмечу в скобках: Тревеллер – один из основных героев кортасаровского романа «Игра в классики».)
[Закрыть] (ничего «люксового» в ней, бедняжке, нет, свой «тревелинг» через все моря на свете она совершила, будучи запихнутой в чемодан между брюками, книгами и бутылками с ромом и испытав, таким образом, все удары судьбы, в прямом и переносном смысле, которые могут выпасть на долю пишущей машинки), так вот, порой, когда наступает ночь и я, заправив чистый лист в каретку, закуриваю «Житан» и пытаюсь, как идиот, работать (почему, в конце концов, нужно обязательно писать какой-то рассказ, почему не раскрыть книгу и не почитать рассказ кого-нибудь другого или послушать любимые пластинки? ), однако порой я не могу делать ничего другого, как только начать новый рассказ, вот как сейчас начинаю этот, когда мне так хочется стать Адольфо Бьой Касаресом[2]2
Бьой Касарес Адольфо (1914—1999) – аргентинский писатель. Всемирную известность ему принес фантастический роман «Изобретение Мореля». Был другом и соавтором Борхеса.
[Закрыть].
Я бы хотел стать Бьоем, потому что всегда восхищался им как писателем и уважал его как личность, хотя стеснительность, присущая обоим, помешала нам сделаться друзьями, а были еще и другие серьезные причины, среди которых прежде всего надо упомянуть океан, рано разделивший нас в буквальном смысле. Всего, на круг, мы виделись с Бьоем в лучшем случае три раза в этой жизни. Первый раз это было на банкете Аргентинской книжной палаты, где я обязан был присутствовать, ибо в сороковые годы был руководителем этой организации, а почему там был он, одному Богу известно, и где мы обменялись доброжелательными улыбками поверх блюда с равиолями, а наша беседа свелась к тому, что в какой-то момент он попросил меня передать ему солонку. Во второй раз мы увиделись, когда Бьой приехал ко мне в парижскую квартиру, чтобы меня сфотографировать, не помню зачем, но помню, что мы довольно долго беседовали о Конраде, кажется. Последний раз был симметричен предыдущему – я ужинал у него в доме в Буэнос-Айресе, и в тот вечер мы говорили больше всего о вампирах. Ни в одном из трех случаях мы не говорили об Анабел, так что вовсе не поэтому я бы хотел сейчас стать Бьоем, а потому, что мне бы хотелось написать об Анабел так, как это сделал бы он, если бы знал ее и собирался написать о ней рассказ. Бьой в этом случае рассказал бы о ней так, как я рассказать не способен, проникая в самую ее сущность и в то же время отстраненно, сознательно устанавливая (я мысли не допускаю, что это происходит само собой) необходимую между персонажами и автором дистанцию. У меня так не получится, и не потому, что я был знаком с Анабел, то же самое происходит и с персонажами, которых я выдумываю, хотя мне кажется, что иногда это совершенно необходимо, подобно тому как художник отходит на несколько шагов от мольберта, чтобы охватить взглядом всю картину целиком и понять, где надлежит нанести завершающие мазки. Ничего этого у меня не получится, потому что я чувствую – Анабел сразу же заполнит меня всего, как это случилось, когда я впервые увидел ее в Буэнос-Айресе в конце сороковых годов, и хотя она не в состоянии представить себе подобный рассказ – если она еще жива, если еще топчет эту землю, старая, как и я, – все равно она сделает все возможное, чтобы помешать мне написать так, как я бы хотел, я хочу сказать, так, как написал бы, я думаю, Бьой, если бы он был знаком с Анабел.
3 февраля.
Не потому ли я все хожу вокруг да около, как пес возле дерева? Если бы Бьой это почитал, он бы от души посмеялся и, разве только чтобы позлить меня, привел бы одну литературную цитату, которая показалась бы ему подходящей случаю, учитывая время, место и имя героини. Вот как она звучала бы на его безупречном английском:
It was many and many years ago,
In kingdom by the sea,
That maiden there lived whom you know
By the name of Annabel Lee[3]3
Это было в далекие временаВ королевстве за морем вдали;В те годы жила там дева однаПо имени Аннабел Ли.(Перевод Г. Бена) Аннабел Ли – героиня одноименного стихотворения Эдгара По: запредельная и недостижимая возлюбленная. Стихотворение «Аннабел Ли» впервые было опубликовано 9 октября 1849 года – в день похорон автора.
[Закрыть].
– Что ж, – сказал бы я тогда, – во-первых, начнем с того, что события развивались в республике, а не в королевстве, и Анабел писала свое имя с одним «н», и она уже не помнила те «далекие времена», когда была невинной девой, но Эдгар Аллан По здесь ни при чем, она потеряла невинность по вине коммивояжера из Тренке-Лаукена[4]4
Тренке-Лаукен – город (и одноименный округ) в провинции Буэнос-Айрес.
[Закрыть], когда ей было тринадцать лет. Уже не говоря о том, что фамилия у нее была Флорес, а не Ли, и она бы сказала, что «он ее заделал», поскольку других слов она не слыхала сроду.
4 февраля.
Любопытно, что вчера я так и не смог продолжить историю (я имею в виду сюжет с коммивояжером), возможно, как раз потому, что чувствовал большое искушение это сделать, причем именно так, как мне рассказывала об этом Анабел. Пытаться передать манеру Анабел – значит так или иначе сфальшивить. Я знаю, что это бесполезно, а если я пойду на такое, мне придется принять ее правила игры, – мне не хватает устойчивости и отстраненности Бьоя, который набирает очки, не слишком подставляя лицо под удар. Поэтому я ношусь с нелепой идеей написать нечто такое, из чего получился бы не совсем рассказ (и из чего получится совсем не Анабел, разумеется), – отсюда изысканные ссылки на Эдгара По и хождение вокруг да около, вот как сейчас, например, когда мне захотелось перевести фрагмент из Жака Деррида[5]5
Деррида Жак (р. 1930) – французский философ, исследователь структур языка, литературы, искусства.
[Закрыть], на который я наткнулся накануне вечером в журнале «Истина в живописи» и который не имеет абсолютно ничего общего со всем этим, однако применим к данному повествованию в соответствии с удивительными законами аналогий, подобно тому как прожилки на полудрагоценных камнях складываются в знакомые пейзажи, в силуэты замков и гор, которые мы когда-то видели. Фрагмент этот труден для понимания, как это часто бывает у Деррида, и я перевожу его, опираясь на свои познания о мире (он пишет так же, разве что его познания обширнее моих):
«У меня нет ничего: ни самого предмета, ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления познать природу вещей. Но однако, во мне есть любовь: нет, пожалуй, это сказано слишком сильно, – скорее, во мне есть интерес к бытию. Я не люблю, но наслаждаюсь тем, что мне не интересно, в этом случае, пожалуй, все равно, любишь ты или нет. Наслаждение, которое я испытываю, на самом деле я не испытываю, лучше сказать, я возвращаю его обратно, получаю то, что возвращаю, и не испытываю того, что получаю. И все-таки оно у меня есть. Только можно ли сказать, что оно действительно у меня есть? Все это до такой степени субъективно – и в пределах моего разума, и с точки зрения общепринятых представлений, – что может явиться только из отвлеченного „вне“. Оно невоспринимаемо. И последнее: это наслаждение, которое я испытываю, или, скорее, которому отдаюсь, или которым я обуреваем, даже не является моим опытом, если подразумевать под опытом способность чувствовать: как нечто исключительное, существующее эмпирически во времени и пространстве моего бытия, представляющего интерес для кого-то или для самого себя. Наслаждение, которое невозможно почувствовать. Я не испытываю его, не получаю, не возвращаю, не отдаю и не чувствую его сам, потому что Я (я, как существующий субъект) лишен доступа к прекрасному, каково оно есть на самом деле. И потому, пока я существую, чистое наслаждение мне недоступно».
Деррида говорит о ком-то, кто пытается заглянуть в то, что представляется ему прекрасным, и отсюда все остальное; я же пытаюсь заглянуть в ничто, в ненаписанный рассказ, в пустое место от рассказа, в ловушку для рассказа, и я чувствую, хотя понятия не имею как, что все это и есть Анабел, я имею в виду, Анабел есть, а рассказа нету. И наслаждение присутствует здесь, пусть даже не являясь таковым, – что-то похожее на солоноватую жажду, на желание отказаться от какого бы то ни было писательства как раз тогда, когда я пишу (среди всего прочего, потому что я не Бьой и у меня никогда не получится рассказать об Анабел так, как, мне кажется, я должен был бы сделать).
Ночью.
Перечитываю отрывок из Деррида и прихожу к выводу, что он не имеет ничего общего с моим душевным состоянием и даже с моими намерениями; здесь просматривается другая аналогия – между восприятием прекрасного, как о нем говорится в приведенном отрывке, и моим чувством к Анабел; в обоих случаях речь идет о том, что нет возможности достичь чего-то, перекинуть к чему-то мостик, но если в отрывке из Деррида говорится о том, что он лишен доступа к прекрасному, каково оно есть на самом деле, я, который говорю от своего имени (ошибка, каковую никогда бы не совершил Бьой), к сожалению, знаю, что у меня никогда не было и нет подступов к Анабел, как Анабел, и что писать рассказ о ней сегодня, рассказ, который в какой-то степени есть она сама, – невозможно. Таким образом, в конце этой аналогии я снова чувствую ее начало, то, с чего начинается текст Деррида, который я прочитал накануне и который поверг меня в состояние душевного смятения, в каковом я пребываю и сейчас, сидя перед «Олимпией», перед отсутствующим рассказом, в тоске по мастерству Бьоя. Все так, как в начале отрывка: «У меня нет ничего: ни самого предмета, ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления познать природу вещей». Передо мной такое же всеобъемлющее ничто, состоящее из вереницы частных субничто, из перечисления отрицательных понятий; ибо сейчас, когда прошло столько лет, у меня нет ни самой Анабел, ни бытия Анабел, нет моего бытия, связанного с ее бытием, нет объекта по имени Анабел и нет субъекта, которым я был в ту пору, когда оказался рядом с Анабел в комнате на улице Реконкисты, и нет никакого интереса к природе чего бы то ни было, ибо все это исчезло в те самые «далекие, далекие времена» и произошло в стране, которую я выдумал, а может, страна выдумала меня во времена, которые сегодня превратились в пепел, такой же, как пепел от сигарет«Житан», что копится день за днем до тех пор, пока мадам Перрэн не придет убирать мою квартиру.
6 февраля.
Эта фотография Анабел, вложенная в качестве закладки не куда-нибудь, а в книгу Онетти[6]6
Онетти Хуан Карлос (1909—1994) – уругвайский писатель.
[Закрыть], снова появилась у меня перед глазами, благодаря закону притяжения, во время переезда на другую квартиру два года назад, когда я взял с полки стопку старых книг и увидел, что оттуда торчит какая-то фотография, на которой я не сразу узнал Анабел. Думаю, она примерно так и выглядела, хотя меня удивила ее прическа: когда она впервые появилась у меня в конторе, волосы у нее были подобраны, и, исключительно в силу ассоциативных ощущений, помню, что в тот момент я бился над переводом какого-то промышленного патента, увязнув в нем по уши. Из всех видов переводческой деятельности, которой мне приходилось заниматься, – а переводить мне приходилось что угодно, – худшим был перевод патентов, когда долгие часы приходилось проводить за подробными объяснениями методов усовершенствования какой-нибудь электрической швейной машины или турбины для морских судов, а так как я начисто ничего не понимал во всех этих объяснениях и почти ничего в словарях технических терминов, я продвигался вперед очень медленно, слово за словом, стараясь ничего не пропускать и не имея ни малейшего представления о том, что такое гидровибрирующий винтовой шпиндель, приводимый в движение магнитными источниками напряжения 1, 1а и 1b (рис. 14). Неудивительно, что когда Анабел постучала в дверь, я ее не услышал, а когда поднял глаза, она стояла у моего письменного стола, и мне бросились в глаза ее сумка из блестящей клеенки и туфли, мало подходящие к одиннадцати утра обычного дня в Буэнос-Айресе.
Вечером.
Я все-таки пишу рассказ или это подготовка к чему-то, что, возможно, закончится ничем? Запутанный клубок старых ниток, я могу потянуть за любой кончик, не зная, куда он меня приведет; пожалуй, если вспомнить то утро, это будет хронологически верно, ведь это был первый визит Анабел. Тянуть эту ниточку дальше или бросить: я не люблю четкой последовательности событий, но необоснованные и неожиданные ретроспекции, которых обычно так много в рассказах и фильмах, мне тоже не нравятся. Если они приходят по своей прихоти, я согласен; в конце концов, кто на самом деле знает, что такое время; но в качестве плана работы такие вещи не годятся. О фотографии Анабел следовало бы сказать после каких-то других вещей, которые придали бы ей больший смысл, но что делать, раз уж она высунулась из книги, и я тут же вспомнил о другом листочке бумаги, который однажды вечером нашел прикрепленным к дверям своей конторы булавкой, и хотя мы были уже достаточно хорошо знакомы и послание такого рода могло повредить моей репутации в глазах клиентов, мне невыразимо приятно было прочитать «ТЕБЯ НЕТ НА МЕСТЕ, НЕВЕЖА ТЫ ЭТАКИЙ, ВЕРНУСЬ ВЕЧЕРОМ» (запятые расставил я, хотя и не обязан был, просто в силу воспитания). В результате она так и не пришла, потому что вечером у нее была работа, о которой я никогда не имел четкого представления, но которая в газетах обычно именуется ремеслом проституции. Этим ремеслом Анабел занималась в весьма разнообразных формах, во всяком случае в то время, когда мне пришло в голову задаться вопросом, что за жизнь она ведет, ибо не проходило недели, чтобы как-нибудь утром она не бросила бы мне: мол, мы не увидимся, потому что в «Фениксе» требуется официантка на неделю и хорошо платят, или не сказала бы мне, вздыхая и употребляя непечатные слова, что «дела ни к черту» и что ей надо на несколько дней уехать в Чемпе, чтобы было чем заплатить за комнату в конце месяца.
На самом деле суть была в том, что и Анабел (и другие девушки) не рассчитывала на что-то прочное, тем более если говорить о переписке с моряками, я достаточно поднаторел в этом вопросе у себя в конторе и подсчитал, что общение почти всегда сводилось к двум-трем письмам, редко к четырем, а потом либо моряку надоедало писать, либо он забывал девушку, либо она его, уже не говоря о том, что мой перевод не способствовал, видимо, укреплению сексуальных желаний и сентиментальных чувств, да и моряки не относятся к тем, кого называют «человеком пера», так что все заканчивалось довольно быстро. Как плохо я все это объясняю и как мне надоело писать, рассыпать слова так, будто спускаешь с цепи свору собак по следам Анабел, надеясь на секунду, что они притащат мне ее такой, какая она была, какими были мы оба в те «далекие, далекие времена».
8 февраля.
Самое плохое, что мне надоедает перечитывать написанное и пытаться обнаружить хоть какую-нибудь связь, да и не может получиться никакого рассказа только потому, что в далекие времена, однажды утром, Анабел вошла ко мне в контору на улице Сан-Мартин, почти на углу Коррьентес, и вместо того, чтобы вспомнить о том, какое лицо было у нее в тот день, я говорю о клеенчатой сумке и босоножках на пробковой платформе (и то верно, что первое впечатление от лица человека не имеет ничего общего с тем, каким мы видим его со временем и в силу привычки). Я работал за стареньким письменным столом, который унаследовал год назад вместе со всем прочим барахлом ветхой конторы, – и я все никак не мог собраться обновить, – и в тот момент бился над самым трудным местом патента, продираясь вперед фраза за фразой и обложившись техническими словарями, и меня не покидало ощущение, что я занимаюсь безжалостным надувательством Марвела и О’Доннела, которые платили мне за перевод. Появление Анабел было так некстати, как если бы в комнату, уставленную компьютерами, впрыгнула сиамская кошка, и, видимо, сама Анабел это понимала, поскольку она посмотрела на меня почти с сочувствием, прежде чем сказать, что мой адрес дала ей подруга Маруча. Я предложил ей подождать, указав на стул, и из чистого пижонства закончил перевод фразы, где между неким лощильным прессом промежуточного калибра и антимагнитным бронированным картером Х2 устанавливалось таинственное содружество. Тогда она достала сигарету светлого табака, а я закурил сигарету черного табака, и хотя одного имени Маручи мне было достаточно, чтобы понять, в чем дело, я спросил, чем могу быть ей полезен.
9 февраля.
Упорное сопротивление воспроизвести наш диалог, в котором все равно было бы больше вымысла, чем всего остального. Я помню только присущие ей словечки, ее манеру называть меня поочередно то «юношей», то «сеньором», говорить «предположим» или ронять что-нибудь вроде «ну, я вам скажу». Курила она тоже по-особенному – сразу выпускала облако дыма, не затягиваясь. Она принесла письмо он некоего Вильяма, отправленное из Тампико[7]7
Тампико – город в Мексике.
[Закрыть] месяц назад, которое я перевел вслух, прежде чем делать письменный перевод, о чем она тут же попросила. «Мало ли забуду», – сказала Анабел, протягивая мне пять песо. Я сказал, не стоит, этот нелепый тариф установил бывший компаньон конторы в те времена, когда он работал один и иногда переводил девушкам из бедных кварталов письма от моряков и ответы, которые девушки им посылали. Я спросил его: «Почему вы так мало с них берете? Или пусть платят больше, или ничего, ведь это не ваша работа, вы делаете это по доброте душевной». Он объяснил мне, что уже слишком стар и не может устоять против желания переспать время от времени с какой-нибудь из девушек и переводит им письма, чтобы они всегда были под рукой, а если он не будет брать с них эту символическую плату, все они превратятся в мадам де Севинье[8]8
Севинье Мари де Рабютен-Шантиль (1626—1696) – маркиза, французская писательница, автор «Писем к дочери», в которых эпистолярное искусство доведено до совершенства.
[Закрыть] – на это он ни за что не пойдет. Потом мой компаньон уехал из страны, а я унаследовал контору, по инерции поддерживая прежние порядки. Все шло отлично, Маруча и другие девушки (тогда их было четыре) поклялись, что никому больше не дадут моего адреса, – получалось примерно по два письма в месяц, одно надо было перевести на испанский, а ответ – на английский (реже на французский). Судя по всему, Маруча забыла свою клятву, иначе как объяснить появление в моей конторе Анабел, которая вошла, покачивая своей нелепой клеенчатой сумкой.
10 февраля.
Ну и времена тогда были: громкоговорители оглушали центр города пропагандой сторонников Перона[9]9
Перон – в 1946 году президент (диктатор) Аргентины генерал Хуан Доминго Перон (1895—1974). В стране была введена цензура, ликвидированы конституционные гарантии и свободы, начались политические репрессии. (В 1940-е годы Кортасар принимал участие в антиперонистском движении, это стало одной из причин его отъезда во Францию в 1951 году.)
[Закрыть], а галисиец-консьерж[10]10
Галисиец – уроженец Галисии (исторической области на северо-западе Испании).
[Закрыть] явился ко мне в контору с портретом Эвиты[11]11
Эвита – Эва Дуарте (1919—1952), актриса, жена Хуана Доминго Перона. В годы перонистской диктатуры в Аргентине существовал подлинный культ Эвиты («Матери-родины»).
[Закрыть] и весьма нелюбезно потребовал, чтобы я был любезен прикрепить его на стену (он принес с собой четыре кнопки, чтобы у меня не было предлога увильнуть). Вальтер Гизекинг[12]12
Гизекинг Вальтер (1895—1956) – немецкий пианист, композитор.
[Закрыть] дал в «Колумбе»[13]13
«Колумб» («Колон») – оперный театр в Буэнос-Айресе. Под своим неизмененным названием этот всемирно известный театр упоминается в ряде произведений Кортасара (в том числе и в романе «Экзамен»).
[Закрыть] несколько блестящих концертов, а Хосе Мария Гатика рухнул, словно мешок с картошкой, на ринге в Соединенных Штатах. В свободное время я переводил «Жизнь и переписку Джона Китса», написанную лордом Хьютоном; а в еще более свободное время посиживал в баре «Фрегат», почти напротив моей конторы, с приятелями адвокатами, которым тоже нравился хорошо сбитый коктейль «Демария». Иногда Сусана —
Нелегко продолжать, я погружаюсь в воспоминания, и в то же время мне хочется от них уйти, я записываю их так, будто заклинаю себя от них (но тогда придется собрать их все до единого, вот в чем все дело). Нелегко начать рассказ из ничего, из тумана, из разрозненных во времени моментов (будто в насмешку, так ясно видеть сумку Анабел из черной клеенки, так близко слышать ее «спасибо, юноша», когда я закончил письмо для Вильяма и отдал ей сдачу десять песо). Я только сейчас понял, что это было, раньше я никогда не придавал особенного значения тому, что произошло, я имею в виду, никогда не думал о глубинных причинах этого дешевого танго, которое началось тогда у меня с Анабел, со времени Анабел. А как мне было разобраться в этой милонге, похожей на скверный анекдот, со смертельным исходом одного из участников, и не от чего-нибудь, а от пузырька с ядом, да и Анабел вряд ли выложила всю правду переводчику с собственной конторой и бронзовой табличкой на дверях, даже если предположить, что она эту правду знала. Каким образом, среди всего прочего, что составляло мою жизнь в те времена, мне удавалось существовать среди абстрактных понятий, и вот сейчас, в конце пути, я спрашиваю себя, как мог я жить на поверхности этих вод, в глубине которых скользили или впивались друг в друга ночные создания портовых районов, огромные рыбины в той мутной реке, о которой я и мне подобные ничего не хотели знать. Нелепо, с моей стороны, пытаться рассказать о том, в чем я плохо разбирался даже тогда, когда все это происходило, – получается какая-то пародия на Пруста, когда я пытаюсь проникнуть в воспоминания[14]14
…проникнуть в воспоминания… – отсылка к роману-эпопее Марселя Пруста «В поисках утраченного времени».
[Закрыть] о том, во что я в реальной жизни проникнуть и не пытался, причем именно для того, чтобы наконец пережить это в действительности. Думаю, я поступаю так из-за Анабел, в конце концов, мне хочется написать рассказ для того, чтобы увидеть ее заново и чтобы она сама увидела себя так, как, я полагаю, в те времена она себя не видела, потому что и Анабел дышала тем же самым тяжелым и грязным воздухом Буэнос-Айреса, который втягивал ее в себя и в то же время отторгал, как маргинальный излишек, как еще одного портового люмпена, еще одну комнату, где случилась зловещая смерть, комнату, выходившую в коридор со многими другими такими же комнатами, где жили такие же люмпены и откуда часто неслись звуки такого же танго вперемежку с угрозами, жалобами, иногда смехом, конечно, иногда слышался и смех, например, когда Анабел и Маруча рассказывали непристойные анекдоты, запивая их мате или прихлебывая всегда тепловатое пиво. Попробовать вырвать Анабел из того образа, который у меня от нее остался, нечто смутное, в каких-то сальных пятнах, образа, так похожего на письма Вильяма, тоже порой смутные и в сальных пятнах, когда она протягивала мне их, мне всегда казалось, что я дотрагиваюсь до грязного носового платка.