Текст книги "62. Модель для сборки"
Автор книги: Хулио Кортасар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Меня всегда привлекали василиски, и было очень приятно, что в эту ночь тут рядом был старинный дом с барельефом василиска, кругом лапки, колючки и все прочее, чем снабжают василисков, когда они попадают в руки художников. Совсем он был не похож на маленького, простенького василиска Элен, на брошь, которую Элен надевала лишь изредка, по ее словам, василиск чувствителен к краскам (и когда она это говорила – а она всегда так отвечала Селии или Николь, если те спрашивали у нее про брошку, – мой сосед и я примечали, как она улыбалась, слушая наши объяснения, что это свойство хамелеона, а не василиска), точно так же как маленький василиск Элен сильно отличался от того, который был у месье Окса на его серебряном перстне, от зеленого василиска, непонятно как поджигавшего себе хвост. Вот так в ту ночь венские улицы привели мне василисков, иными словами – Элен, подобно тому как в древнем, затхлом воздухе, словно исходившем из каменных порталов, всегда ощущалась Блютгассе, и в таком случае мое воспоминание о месье Оксе, возможно, было навеяно не столько Домом с василиском, перенесшим меня к нему через брошь Элен, но куклами, поскольку куклы были одним из знаков графини, когда-то обитавшей на Блютгассе, – ведь все куклы месье Окса кончали тем, что их терзали и рвали на части после истории на улице Шерш-Миди. Эту историю я рассказал Телль в поезде, шедшем в Кале, и тогда-то случилось происшествие с рыжей пассажиркой, этакое любопытное совпадение, но теперь, в старой Вене, у Дома с василиском, все эти знаки возвращали меня к графине, приближали ее, как никогда раньше, к местам, где скрытно пульсировал страх, и когда Телль рассказала мне про фрау Марту, то на следующий день или дня через два стало казаться, что фрау Марта явилась из прошлого, обосновалась, и расположилась, и определилась после встречи с неясными знаками, у Дома с василиском, в синем сумраке, в отсутствие Элен.
Хуан уже не помнил, почему они с Телль сели на поезд, идущий в Кале, было это, видимо, в те дни, когда Калак и Поланко предприняли колонизацию Лондона и звали их почтовыми открытками и всяческими посулами, однако еще до того, как Марраст и Николь решили присоединиться к аргентинцам и у всех у них начались приключения, довольно туманно описываемые ими в частых письмах, приходивших в эти дни на имя Телль, – кажется, в поездку тогда отправились из-за того, что их друг, попав в историю, просил помощи из какого-то отеля вблизи Британского музея, такая уж мания у аргентинцев и французов – обязательно селиться возле Британского музея, и не потому, что там гостиницы дешевле, а потому, что Британский музей для них – это пуп Лондона, дорожный столб, от которого можно без труда добраться куда захочешь. Итак, Телль и Хуан ехали в поезде по направлению к Кале, беседуя о буревестниках и других гиперборейских тварях – любимая тема безумной датчанки, – и в какую-то минуту Хуан начал ей рассказывать историю с куклами, тогда Телль, выбросив буревестников в окно, стала слушать историю о куклах и о месье Оксе, изготовлявшем их в подвале возле Бютт-Шомон [44] 44 Бютт-Шомон – парк в Париже.
[Закрыть].
– Месье Оксу шестьдесят лет, он холостяк, – пояснил Хуан, чтобы Телль лучше поняла историю с набивкой кукол, но Телль не слишком интересовалась биографиями и требовала, чтобы Хуан растолковал ей, почему мадам Дениз отправилась в комиссариат седьмого округа с разбитой куклой в пластиковой сумке. Хуану нравилось рассказывать в некотором художественном беспорядке, тогда как Телль, видимо, не терпелось сразу прийти к развязке – возможно, чтобы вернуться к экологии буревестников. Потерпев неудачу со своим самым эффективным приемом, Хуан смирился и рассказал, что первой нашла предмет, спрятанный в набивке куклы, дочка мадам Дениз, а он, Хуан, жил тогда возле Тупика Астролябии – хотя бы потому, что, если существует место с таким названием, ни в каком другом месте жить нельзя, – и что он познакомился с мадам Дениз, по профессии консьержкой, в зеленной лавке Роже, любившего поговорить с покупателями о водородной бомбе, словно кто-то из них что-нибудь в этом смыслил, включая его самого.
И вот однажды утром Хуан узнал о том, что мадам Дениз ходила в окружной комиссариат с куклой, и о том, что нашла ее дочка внутри куклы, уж не говоря о сценах в комиссариате, которые Роже, получивший сведения из первоисточника, от самой мадам Дениз и одного из инспекторов, покупавшего у него свеклу, воспроизвел в назидание Хуану и нескольким покупательницам, стоявшим с раскрытыми ртами.
– Сам комиссар лично принял мадам Дениз, – рассказывал Роже. – Разумеется, после того как она положила эту штуку на барьер в комиссариате. О кукле как таковой я ничего не могу сказать, хотя, по словам инспектора, кукла тоже была уликой. Ну, скажите на милость, разве не позор, чтобы невинная девочка шести с половиной лет, играя со своей куклой, вдруг являлась к маме, держа в руках такое…
Дамы стыдливо отвели глаза, потому что Роже, в своем стремлении к реализму, поставил стоймя некий овощ и показал его публике с великолепным, по мнению Хуана, жестом. Комиссар, естественно, повел мадам Дениз в свой кабинет, меж тем как один из полицейских с известным смущением занялся сломанной куклой и предметом. Из показания жалобщицы можно было заключить, что во время игр с вышеупомянутой куклой младшая Эвелин Рипалье, в порыве преждевременного материнского чувства, с чрезмерным усердием совершала гигиенические процедуры, в результате чего часть корпуса упомянутой куклы растворилась в воде, ибо эта игрушка невысокого качества, и обнаружилось большое количество пакли, каковая стала объектом естественного любопытства ребенка, и девочка вытащила вскоре раскрашенный предмет, явившийся причиной жалобы мадам Дениз Рипалье, урожденной Гюдюлон. Все вышеизложенное дало окружному комиссару основание предпринять расследование – с целью найти гнусного виновника столь непристойного покушения на мораль и добрые нравы.
– Ты думаешь, девочка поняла, что у нее в руке? – спросила Телль.
– Ну конечно, нет, бедный ангелочек, – сказал Хуан, – но неистовые вопли ее матери должны были травмировать ее на всю жизнь. Когда я познакомился с месье Оксом, я понял, что он человек слишком тонкий, чтобы тратить время на невинных деточек, он метил выше и, как сказал бы Роже, запускал трехступенчатые ракеты. Первая ступень взрывалась, когда малышка ломала куклу, и, кстати сказать, он тут помогал ее садистским инстинктам; второй ступенью, которая больше интересовала месье Окса, было впечатление, произведенное открытием девочки на ее мать и других близких; третьей ступенью, выводившей боеголовку на орбиту, было заявление в полицию и возмущение публики, должным образом использованное газетами.
Телль хотела узнать, чем закончилось происшествие, но Хуан уже отвлекся, задумавшись о лотереях Гелиога-бала, о том, как другие девочки, вскрывавшие животы своим куклам, находили использованную зубную щетку, или перчатку на левую руку, или тысячефранковый билет, потому что месье Оке неоднократно клал бумажки в тысячу франков в свои куклы, стоившие едва ли пятнадцать, и кто-то на процессе подтвердил это, и это стало одним из самых поразительных смягчающих обстоятельств, возможных в капиталистическом обществе. Когда Хуан снова увидел месье Окса (было это в Ларшан-ле-Роше, в тот день, когда Поланко повез Хуана на мотоцикле, чтобы доказать ему, что и сельская местность имеет свою прелесть, но потерпел неудачу), они поговорили об этом деле, и месье Окс рассказал, что штраф на него наложили умеренный и что несколько проведенных в тюрьме недель оказались для него полезны, так как его товарищ по камере был знатоком tiercé [45] 45 Геральдический щит, разделенный на три равные части (франц.).
[Закрыть] и топологической теории лабиринтов; но самым замечательным результатом процесса – и тут Хуан и Поланко горячо согласились с ним – было то, что во всей Франции, в стране, славящейся почти суеверным почтением к самым ненужным предметам, толпы растрепанных матерей клещами и ножницами потрошили животы куклам своих дочек, невзирая на судороги ужаса у малышек, и делали это не из вполне понятного зуда христианской нравственности, но потому, что в вечерних газетах была должным образом освещена история с тысячефранковыми билетами. У месье Окса глаза увлажнялись при мысли о воплях сотен девочек, у которых грубо отнимали их кукол, и лотерея Гелиогабала вдруг приобрела для Хуана значение, вовсе ей не свойственное в те времена, когда он неохотно листал хронику Элиана Спартанского, или теперь, много спустя, хронику, повествующую о графине, другой изящной потрошительнице; не настал еще миг, когда ему скажут о ком-то на него похожем, что лежал на операционном столе голый и вскрытый, похожий на куклу, вскрытую на углу Тупика Астролябии.
Бывает момент, когда начинаешь спускаться по лестнице на станцию парижского метро и в то же время глаза еще видят улицу с фигурами людей, и солнцем, и деревьями, и тут возникает ощущение, будто, по мере того как спускаешься, твои глаза перемещаются, будто в какой-то миг ты смотришь с уровня талии, потом с бедер и почти сразу – с колен, пока все не заканчивается после того, как видишь на уровне туфель, и вот последняя секунда, когда ты точно вровень с тротуаром и с обувью прохожих, и все туфли как будто переглядываются, и изразцовый свод перехода становится промежуточным слоем между улицей, увиденной на уровне туфель, и ее оборотной, ночной стороной, внезапно поглощающей твой взгляд, чтобы погрузить его в теплую тьму застоявшегося воздуха. Всякий раз, когда Элен спускалась на станцию «Малерб», она до последнего мгновения упорно смотрела на улицу, рискуя споткнуться и потерять равновесие, продлевая невыразимое удовольствие, таившее в себе также нечто жуткое, постепенного, ступенька за ступенькой, погружения, – как бы созерцая добровольную метаморфозу, когда свет и простор дневного бытия исчезают и ее, будничную Ифигению, поглощает царство нелепых светильников, отдающая сыростью круговерть сумок и развернутых газет. Теперь она снова, как обычно, спускалась на станцию «Малерб», но в этот день, чтобы не терять времени, отказалась от своей игры – она вышла из клиники, не решив, куда идти, не думая ни о чем ином, как о том, чтобы уйти подальше и побыть одной. Наверху светили последние лучи солнца, от которых ей было больно, июньский свет будто приглашал ее, как прежде, сесть в автобус или долго-долго идти до Латинского Квартала. Ее коллега проводила Элен до первого угла, болтая о чем-то, что Элен сразу же забыла, едва девушка простилась с ней; в воздухе еще секунду держалось обычное «до свиданья», приветствие, которое таило в себе обещание и которое обычай превратил в два пустых слова, в знак, который можно заменить движением руки или улыбкой, но теперь эти два слова возвращали ее к другому прощанью, к последним словам того, кто уже ни для кого не повторит их. Вероятно, поэтому Элен все же спустилась еще раз на станцию «Малерб», не в силах терпеть солнце и листву деревьев на бульваре, предпочитая полумрак, который по крайней мере намечал ее определенные маршруты, направлял ее ум к неизбежным решениям: «Порт-де-Лила» или «Левалуа-Перре», «Нейи» или «Венсенн», направо или налево, север или юг, и уже внутри этого общего решения вынуждал ее выбрать станцию, где она выйдет, а очутившись на станции, ей предстояло выбрать, по какой лестнице удобнее подняться, чтобы попасть на сторону с четными или нечетными номерами домов. Весь этот церемониал совершался так, как если бы кто-то вел ее под руку, слегка поддерживая и указывая дорогу, она спустилась по лестницам, повернула в нужном направлении, протянула билет контролерше на платформе, прошла на место, где должен был остановиться вагон первого класса. Все это время смутно думалось о городе, где в твоих путях-дорогах есть что-то пассивное, ибо они неизбежны и предопределены, есть что-то роковое, если дозволено употребить это роскошное слово. То, что могло случиться с нею в городе, всегда тревожило Элен меньше, чем ощущение необходимости совершать маршруты, в которых ее воля не участвовала, как если бы сама топография города, лабиринт тенистых улиц, его отели и трамваи неизменно складывались в неотвратимый, кем-то другим намеченный маршрут. Но теперь, в подземном Париже, в поезде, который в течение нескольких минут также понесет ее через неизбежную мешанину пейзажей и дорог, она испытывала странное облегчение, оттого что избавлена от своей свободы, может уйти в себя, отвлечься и в то же время сосредоточиться на последних часах в клинике, на том, что произошло в эти последние часы. «Почти как в городе», – подумала она, глядя на серое сплетение кабелей по цементу, вибрировавшее за окном вагона. Теперь она была уверена только в одном – в том, что не скоро вернется домой, что разумнее всего остаться до вечера в Латинском Квартале, почитать что-нибудь в кафе, спасаться расстояниями и компрессами, прокладывать первые, впитывающие слои ваты, вот метро – такой первый слой между клиникой и кафе, а потом кафе станет повязкой, предохраняющей кожу от слишком жестких прикосновений памяти, сложная система противоударных и изолирующих мер, которую ее разум, как всегда, применит между этим днем и завтрашним утром и между тем, что останется от этого дня, – и последующими, до полного забвения. «Потому что я забуду», – сказала я себе иронически, по сути, это и будет ужасней всего, то, что я снова стану ходить под деревьями, будто ничего не случилось, прощенная забвением, вернувшим мне работоспособность и силы. Мой сосед, наверное, добродушно обозвал бы меня неудавшейся самоубийцей, он сказал бы мне: «Мы-то уходим в город, а ты только умеешь оттуда приходить, ты ничего другого не умеешь, как приходить из города», и, хотя понять, что он хочет этим сказать мне, было бы нелегко – ведь мой сосед иногда сам себе как будто противоречит, – что-то во мне в тот день готово было с ним согласиться, потому что жизнь, основанная на разуме, жизнь, подкрепленная слоями ваты и изоляторов, казалась мне самым наглым плевком в лицо тому, что произошло так недавно, в половине пятого, в палате номер два на втором этаже, где оперировал мой шеф, и мысль о том, что неизбежно придет забвение, что спасательное утешение обеспечено двойным слоем впитывающих поверхностей, была самым отвратительным утешением, ибо исходила она от меня самой, меня, которая в эту минуту хотела бы суметь навсегда сохранить в себе каждое проявление абсурда и нелепости, отшвырнуть подсовываемые жизнью ее слои ваты, ее компрессы, хотела всей душой согласиться с тем, что почва под ногами у меня проваливается, меж тем как я твердо ступаю по городскому асфальту. Бедная девочка, подумала я, растрогавшись, как возвышенно ты все же судишь о себе в глубине души, как ты похожа этим на любую другую женщину, но без ее преимуществ, Элен, без преимуществ. Потому что меня погубит гордыня, гордыня без тщеславия, суровость статуи, обреченной, однако, двигаться, и есть, и менструировать. Это что, автобиография? О нет, да еще в это время и в метро. Скорей в кафе, в кафе. Первый компресс, сестренка, и срочно.
Когда она переходила на другую платформу, чтобы попасть на линию, ведущую к станции «Сен-Мишель», образ юноши на носилках еще раз напомнил ей Хуана, хотя она Хуана никогда не видела голым, каким видела это покинутое кровью тело. Но еще с самого начала, когда она утром, как положено анестезиологу, посетила больного, назначенного в этот день на операцию, что-то в его прическе, в решительном контуре носа и в тонких ранних морщинках у рта напоминало ей Хуана. Знакомство состоялось в рамках обычного вежливого ритуала, надо было войти в контакт с больным, чтобы определить его характер и реакции, однако стоило юноше приподняться в постели и протянуть ей костистую руку, а затем с учтивым вниманием показать, что он ее слушает, и сходство с Хуаном стало очевидным еще до того, как днем она снова увидела его в операционной уже голым, и он, узнав ее, видя, как она наклоняется к нему, чтобы подготовить его руку, улыбнулся ей тою же чуть судорожной улыбкой, что и Хуан, и сказал «до свиданья» – только это, в ожидании черной волны пентотала, никаких глупых фраз, в отличие от многих других больных, пытающихся скрыть страх под пошлым «постараюсь увидеть вас во сне» или чем-то в этом роде. Потом был только неподвижный профиль, пока она делала укол в вену, его бледный и, однако, такой четкий рисунок, что она могла бы наложить его на любую из реклам, покрывавших стены вестибюля, могла его видеть с открытыми глазами, но также закрыв их, как она сделала сейчас, дойдя до конца платформы, где начиналась короткая лестница, ведущая в туннель, могла видеть его в том, другом, головокружительном туннеле под веками, где набухали слезы, тщетно пытаясь смыть неподвижный, неотвязный профиль. «Я тебя забуду, – сказала я ему, – забуду очень скоро, это необходимо, ты же знаешь. Я тоже скажу тебе „до свиданья“, как сказал ты, и оба мы солжем, бедненький мой. Но пока оставайся, у нас еще есть достаточно времени. Это тоже иногда как город».
Бедный Остин, не успел он еще вдоволь насмотреться на портрет, еще не оправился от волнения, вызванного тем, что он находится в Институте Куртолда и разглядывает стебель hermodactylus tuberosis в случайном обществе еще нескольких анонимных невротиков (являвшихся каждый сам по себе, однако в изрядном количестве), и вот к нему подходит Марраст спросить, который час, и под этим довольно избитым предлогом вступить в разговор, который навсегда или, скажем, почти навсегда соединит его с дикарями. Сидевшие на большом диване, подобном каменистому островку в центре зала, Калак и Поланко довольно равнодушно наблюдали за этим маневром, спрашивая себя, почему Марраст выбрал этого робеющего юнца среди многих других предполагаемых анонимных невротиков, которые в эти дни приходили изучать исподтишка картину Тилли Кеттла под все более изумленным взором смотрителя.
– Это такой тест, – сказал им потом Марраст. – Надо установить контакт с группой, и Остин мне кажется идеальным кроликом. Как иначе узнать результаты эксперимента? Мне мало того, что я здесь вижу их толпы, я извлекаю одного и на нем проверяю воздействие на коллектив.
– Он ученый, – сообщил Поланко Калаку.
– О да, – сказал Калак, и оба уселись поглубже на диване, пытаясь подавить хохот, который в атмосфере музея мог прозвучать слишком громко.
Затем они вышли все вместе и, сев в автобус-экспресс, поехали в «Грешам-отель», и Марраст пошел за Николь, чтобы она познакомилась с Остином и женским присутствием оживила их кружок, которому угрожала скука. Но Остин сразу же освободился от робости и невротической анонимности, стал рассказывать нам о музыке для лютни и в особенности о Вальдеррабано и других достаточно нам неизвестных испанцах. Нам пришлось признать, что Марраст не ошибся, извлекши Остина из толпы объектов его эксперимента, хотя его резоны были нам еще не вполне ясны, если не считать практики в английском, всем нам весьма необходимой. Я так никогда и не спросила у Марраста, почему среди пяти или шести предполагаемых анонимных невротиков он столь решительно избрал Остина; по словам Калака, он не колеблясь ринулся к Остину, когда было бы гораздо уместней причалить к некоей девице в фиолетовом платье, которая, хоть и невротичка, имела вид весьма «секси». Но Map, видимо, считал не только логичным, но даже необходимым включить Остина в нашу группу и начать давать ему уроки французского, о чем Остин почти сразу же попросил, уверяя, что будет за них платить, так как у его матери есть деньги на совершенствование его образования. В общем, как-то так получилось, что после первого удивления мы все примирились с тем, что Остин естественно вошел в нашу группу, стал подопечным Поланко, который, умиляясь и помирая со смеху, выслушивал его суждения о будущем человечества, а Остин начал знакомить нас с музыкальным и отчасти бойскаутским Лондоном, что нас иногда забавляло. В конце концов я была благодарна Мару за то, что он привел к нам Остина, за то, что Остин, сам того не ведая, включился в нашу жизнь, чтобы, вроде морской свинки или нового романа, стать частью ее обстановки. Вечером, оставаясь одни, мы толковали о портрете и о Гарольде Гарольдсоне, который, наверно, испытывал невыразимые нравственные терзания, а также об Остине, прилежно изучавшем французский. Map словно бы приобретал нам мебель, чтобы заполнить пустоту вокруг нас, – то м-р Уитлоу, то гигантская тень глыбы антрацита, уже найденной в Нортумберленде, а теперь, глядишь, Остин, в общем-то ничуть не невротик. Между двумя такими предметами обстановки, между упоминанием о Тилли Кеттле и мнением о звуке лютни Остина, Map поцеловал меня в кончик носа и спросил как бы мимоходом, почему я не возвращаюсь в Париж.
– Но ты ведь тоже вернешься, – сказала я, соглашаясь, что все бесполезно, что наши «предметы обстановки» рассыпаются в прах, как мертвые бабочки моли, что в этот час и в этой кровати «Грешам-отеля» все начнется сызнова, как бывало уже столько раз, и что все это ни к чему.
– Я останусь в Аркейле, буду работать, – сказал Map. – Меня ничто не заставляет появляться в Париже, и тебя мне не придется посещать. У тебя есть ключ от квартиры, есть твоя работа, ты уже на букве «б». Там прекрасный свет, рисовать удобно.
Мы с головокружительной быстротой возвращались вспять – ни Гарольд Гарольдсон, ни Остин не могли помешать этим вечным возвращениям: ряд красных домов слева вдоль шоссе, щит с рекламой минеральной воды «рекоаро». Закурив сигарету, словно желая оправдать свою остановку посреди дороги, Map ждал, что я что-то скажу, объясню, почему у меня лицо мокрое от слез, но не было слов сказать что-либо, кроме «рекоаро», красные дома, что угодно, только не Хуан, хотя в этот миг все было им, все было Хуаном, дорога, красные дома, вода «рекоаро». И каким-то образом, лишь переглянувшись, мы оба это поняли (Map нежно утер мне слезы, пустив мне в нос клуб дыма), казалось, один из нас двоих лишний в этой машине или в этой постели, или, хуже того, нам почудилось, будто кто-то третий наблюдает за нами из чемоданов и путевых воспоминаний, из ракушек и сомбреро или сидя в кресле у окна и упорно глядя на Бедфорд-авеню, чтобы не смотреть на нас.
– Вот такая глыба антрацита, – сказал Марраст, внезапно садясь в постели и очертив руками нечто вроде бочки, которая от размашистости его жеста вместила не только номер, но и большую часть «Грешам-отеля».
– Нам обоим так трудно, Map, – сказала Николь, прижимаясь к нему. – Ты все время говоришь о пустяках, зачем-то усложняешь жизнь другим людям, бедняге Гарольду Гарольдсону, но все равно мы останемся здесь, хоть бы и забавлялись Остином, хоть и вернулась бы я в Париж, хоть случилось бы что угодно, Map.
– Замечательнейшая глыба антрацита, – настаивал Марраст. – И я прекрасно обойдусь в Лондоне, пока не закончу дела с ней, я прекрасно тут проживу с двумя дикарями аргентинцами и лютнистом.
– Я не хочу так возвращаться в Париж.
– Из гордости? Гордости собою, я хочу сказать. Почему бы тебе не сбавить гонору, почему не сложить оружие, ты, недовольная?
– Тебе трудно принять меня, какая я есть, – сказала Николь. – Наверное, я сильно изменилась. Map.
– Мы были счастливы, – сказал Марраст, ложась навзничь и глядя в потолок. – А потом, сама знаешь, возникли эти красные дома, и все вдруг окаменело, будто мы в самом деле очутились в глыбе антрацита. Заметь и постарайся это оценить – я первый скульптор, которому довелось оказаться внутри камня, эта новость заслуживает внимания.
– Нет, я не из гордости, – сказала Николь. – В душе я себя не чувствую ни в чем виноватой, я ничего не делала для того, чтобы это со мной случилось. Зачем мне было сохранять заданный тобою облик, тот, который ты придумал? Я такая, какая есть, раньше ты меня считал другой, а теперь я недовольная, но по сути я все та же, я люблю тебя, как всегда, Map.
– Дело не в том, кто виноват, – сказал Марраст, – Хуан тоже не виноват, что его адамово яблоко тебе так полюбилось; бедняга, я полагаю, весьма далек от всего этого. Ну, ладно, вернемся в Париж вместе, ведь правда, бессмысленно оставаться мне здесь одному, когда в этом отеле так плохо топят, а кроме того, что сказали бы Калак, и Поланко, и мой сосед. В общем, постарайся хорошо уснуть, по крайней мере это у нас остается.
– Да, Map.
– А мне наверняка всю ночь будет сниться глыба антрацита. Если я стану слишком сильно ворочаться или храпеть, дай мне пинка. Выключатель на твоей стороне, в этом отеле никогда ничего не меняется.
В темноте василиск на портале был почти неразличим, но, если присмотришься, был виден, или так казалось, вроде бы венчик из шипов. У василисков месье Окса и Элен венчиков не было, правда, василиск Элен был такой маленький, что, может, венчик там и был, а василиск месье Окса, похоже, был слишком поглощен тем, чтобы поджечь свой хвост. Было ли в гербе графини какое-нибудь сказочное животное, саламандра например? Позже, сидя с Телль за бутылкой сливовицы в комнате Владислава Болеславского и по очереди поглядывая в глазок двухстворчатой исторической двери, когда им слышался шум в коридоре, они говорили о куклах и вспомнили о рыжей женщине, о том, как в самом конце рассказа о месье Оксе – поезд, шедший в Кале, отправлялся от какой-то скрытой туманом станции – уютное одиночество их купе эта рыжая женщина нарушила уже тем, что вошла с сигаретой во рту, и, почти не глядя на них, села ближе к коридору, и положила рядом с собой сумку, откуда торчали журналы, соответствующие ее полу, прическе и сигарете, и еще коробку, вроде обувной, для самого большого размера, из которой пять минут спустя (Телль уже снова заводила речь о буревестниках, особенно об одном, совсем ручном, который когда-то был у них в Клегберге) появилась кукла-брюнетка, одетая по моде Сен-Жермен-де-Пре, и женщина принялась с величайшим вниманием разглядывать ее, она явно только что ее купила. Позабыв о буревестнике, Телль посмотрела на Хуана тем взглядом, который всегда предвещал поток красноречия, и Хуан, ощущая ползущий по спине холодок, положил ей руку на колено, пытаясь удержать от слов, чтобы не испортить красоту момента, – что-то тут замыкалось или раскрывалось: после долгого разговора о месье Оксе они увидели, как женщина, не вынимая изо рта сигареты, тщательно осматривала куклу, вертела ее и так и этак, приподнимала ей юбку и спускала крошечные розовые трусики, чтобы с холодным бесстыдством, выставляя все напоказ, проверить икры и бедра, выпуклости ягодиц, невинный пах, затем снова натянула трусики и стала щупать кукле руки и парик, пока, видимо, не убедилась, что покупка удачная, и не уложила ее обратно в коробку, после чего, как бы возвращаясь к привычному в поезде занятию, закурила другую сигарету и раскрыла журнал «Эль» на 32 – 33 страницах, в которые погрузилась на три следующих пролета.
Конечно, то не была кукла месье Окса, месье Оксу после процесса было запрещено изготовлять куклы, и он служил ночным сторожем на стройке в Сен-Уэне, куда Хуан и Поланко время от времени наезжали, чтобы привезти ему бутылку вина и несколько франков. В то время месье Окс совершил странный поступок: однажды вечером, когда Хуан посетил его один, месье Окс намекнул ему, что Поланко, мол, не заслуживает особого доверия, потому что у Поланко научный склад ума и он кончит тем, что будет изготовлять атомное оружие, затем, выпив полбутылки «медока», привезенного Хуаном, месье Окс вытащил из чемоданчика сверток и преподнес его Хуану. Хуану хотелось узнать о содержимом куклы, не портя ее, но он понял, что спрашивать об этом у месье Окса было бы неудобно, все равно что выказать сомнение в этом знаке доверия и благодарности. Затем настали времена маленьких василисков, стеблей редких растений, конференций министров просвещения, грустных друзей и ресторанов с зеркалами; кукла между тем спала среди сорочек и перчаток, в самом подходящем месте для сна кукол, а сейчас она, наверное, едет в Вену в заказной бандероли, потому что после всех этих историй с куклами в поездах Хуан решил подарить ее Телль и в последние дни пребывания в Париже поручил моему соседу отправить бандероль в отель «Козерог», откуда ее, естественно, перешлют в «Гостиницу Венгерского Короля». Кукла придет, когда оба они меньше всего будут ее ожидать, особенно Телль, не подозревающая о подарке; однажды вечером, возвращаясь с конференции, он застанет Телль с куклой в руках, вспоминающей о вечере в поезде, и до чего забавно будет открыть ей происхождение куклы, если только безумная датчанка уже не поработала ножницами и пилкой для ногтей. Невозможно угадать, что сделает Телль, которая теперь смотрит в глазок двери и вдруг поворачивает голову, подзывая Хуана между двумя глотками сливовицы и воспоминаниями; но сигнал тревоги дан, приходится нехотя расстаться со старым историческим диваном и подойти к двери, хотя ты так устал после целого дня пленарных заседаний и блужданий по старинному кварталу, – подойти и слушать шепот Телль, ее сообщение, которое, конечно, завершится фрау Мартой, и коридором, и лестницей, ведущей на верхний этаж, где находится комната юной англичанки.
На платформе станции метро людей было немного, людей, напоминавших серые пятна на скамейках вдоль вогнутой стены с изразцами и рекламными плакатами. Элен прошла до конца платформы, где по небольшой лестнице можно было – но почему-то было воспрещено – войти в туннель; пожав плечами, недоуменно проведя тыльной стороной ладони по глазам, она возвратилась на освещенную часть платформы. Вот так, сперва будто и не видя, начинаешь рассматривать одну за другой эти огромные рекламы, нарушающие твою отрешенность и ищущие путей в твою память, – сперва суп, потом очки, потом новая марка телевизора, гигантские фотоснимки, на которых каждый зуб ребенка, любящего супы «Норр», величиной со спичечный коробок, а ногти мужчины, глядящего на экран телевизора, похожи на ложки (например, такие, чтобы есть суп с соседней рекламы), но единственное из всего этого, что может меня привлечь, – это левый глаз девочки, любящей сыр «бебибел», глаз, похожий на вход в туннель, несколько концентрических кругов и в середине конус туннеля, смыкающийся в глубине, как тот другой туннель, в который мне хотелось бы войти, спустившись по запретной лестнице, и который теперь начинает вибрировать, стонать, наполняться огнями и скрипом, пока двери поезда не откроются; и вот я вхожу и сажусь на скамью для инвалидов, или стариков, или беременных женщин, напротив других скамей, где сидят жалкие пигмеи с микроскопическими зубами и неразличимыми ногтями, вот их застывшие и недоверчивые лица парижан, прикованных к скудному жалованью и к серийно производимой гадости вроде супов «Норр». Пять или шесть остановок еду с нелепым желанием сойти с ума, уверить себя в невероятном, в том, что стоит захотеть, сделать некий мысленный шаг, ринуться в туннель на рекламе, чтобы она обернулась реальностью, подлинным масштабом жизни, и этих до смешного измельчавших людишек в вагоне стало бы на один глоток девочке, любящей сыр «бебибел», на одну пригоршню гиганту у телевизора. Там, у самого начала лестницы в запретный туннель, словно что-то манящее и жуткое, эта реклама… Пожать плечами, еще раз отвернуться от искушений; ты же здесь, Элен, и горький урожай нынешнего дня при тебе; день еще не кончился, надо выйти на станции «Сен-Мишель», люди все нормальных размеров, на рекламах все увеличено, голый человек мал, хрупок, ни у кого нет ни ногтей с ложку величиной, ни глаз-туннелей. Нет, никакими играми ты не обретешь забвение: твоя душа – бесчувственная машина, четкая запись. Ты никогда ничего не забудешь в вихре, сметающем и большое и малое и бросающем в другое настоящее; даже бродя по городу, ты – это ты, неотвратимо. Но ты сумеешь забыть, применив свой метод, расставив «до» и «после», не спеши, день еще не кончился. Ага, вот оно кафе.