Текст книги "Что такое философия?"
Автор книги: Хосе Ортега-и-Гассет
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
Согласно бретонской легенде, тот, кто спускался в чистилище Св. Патрика, уже никогда не мог смеяться. Неподвижность лицевых мышц, ответственных за появление улыбки, служила «удостоверением» подземных странствий. Мистик возвращается цел и невредим, безо всяких следов соприкосновения с высшей материей, в которую он некогда погружался. Если кто-нибудь скажет нам, что вернулся со дна морского, мы невольно бросим взгляд на его одежду, отыскивая на ней неясные следы кораллов и водорослей, глубокое водной фауны и флоры.
Однако соблазн совершить предложенное путешествие так велик, что, подавив мгновенное замешательство, мы с готовностью устремляемся за мистиком. Нас обольщают его слова. Как правило, мистики виртуозно владели словом, были очень точными писателями. Любопытно и – как мы увидим – парадоксально, что во всем мире классиками языка были мистики. Наряду с изумительной остротой ума мистики всегда обладали огромным драматическим талантом. Драматизм – это особое напряжение нашей души, вызванное тем, что ожидается в будущем, приближаясь с каждым часом, так что любопытство, страх или влечение, возбужденные этим будущим событием, ежеминутно накапливаются и усиливаются сами по себе. Если дистанция, отделяющая вас от столь желанного или столь пугающего будущего, разделена на этапы, то с переходом к каждому последующему этапу наше напряжение каждый раз возрастает. Того, кто намерен пересечь Сахару, интересуют ее границы, за которыми кончается цивилизация, но еще больше его интересует то, что внутри этих границ – ведь это уже пустыня, – однако больше всего его интересует сам центр пустыни, как будто этот центр и есть ее квинтэссенция. Итак, не иссякая со временем, любопытство, подобно вашим мышцам, растет и крепнет от нагрузки. Нам интересно, что следует за первым этапом, но еще интереснее, что скрывается за следующим и т, д. Любому хорошему драматургу известно, что напряжение механически достигается делением пути к обещанному будущему на части. Поэтому мистики всегда делят путь к экстазу на этапы. Иногда речь идет о замках, разделенных на комнаты, которые, подобно японским коробочкам, находятся одна в другой, – как у Св. Тересы; иногда это восхождение на гору, с одного уступа на другой, как у Св. Хуана де ла Крус, или же лестница, где каждая ступень обещает нам новое видение и новый пейзаж – как на духовной Лествице Св. Иоанна Лествичника. Признаться, по достижении каждого следующего этапа мы чувствуем некоторое разочарование. Однако надежда на то, что еще шаг – и нам откроется нечто чудесное и невероятное, питает наше воодушевление. Но именно в последней комнате, на вершине горы Кармело, на последней ступени лестницы наш проводник-мистик, до той поры но умолкавший, говорит: "Сейчас я вас покину, я собираюсь погрузиться в транс. Вернувшись, я все вам расскажу". Мы терпеливо ждем, мечтая своими глазами увидеть, как мистик возвращается прямо из бездны, еще окутанный тайной, пропитанный терпким запахом иных ветров, какой порой хранит одежда мореплавателей. И вот он возвращается; он приближается и говорит: "А знаете, я не смогу вам рассказать ничего или почти ничего, ибо увиденное мной невыразимо, непередаваемо, неизъяснимо". И прежде столь красноречивый, столь словоохотливый мистик в решающий момент вдруг погружается в молчание, а чаще – и вот изначально хуже – сообщает нам о запредельном мире такие пустяки, такие банальности, что лишь дискредитирует тот мир. Как говорится в немецкой поговорке, "из долгого путешествия приносят рассказы". Из путешествия в иные пределы мистик не приносит ничего или почти ничего, что можно было бы рассказать. Мы зря потратили время. Классик языка преображается в мастера молчания.
Этим я хочу сказать, что сдержанное – в прямом смысле слова – отношение к мистицизму должно состоять не в скрупулезном изучении произведений мистиков с точки зрения клинической психиатрии – ибо такой подход не выявил бы ничего существенного в их работах, – и не в выдвижении любых других предварительных возражений; напротив, нам следует, согласившись со всеми их заявлениями, поймать их на слове. Они претендуют на высшее звание о действительности. Если и в самом деле трофеи знания, добытые в состоянии транса, ценней теоретических знаний мы не колеблясь, откажемся от последних и станем мистиками. Однако банальности, которые нам сообщают, невыносимо скучны. На это мистики отвечают, что экстатическое знание в силу самого своего превосходства выходит за пределы всякого языка являясь немым знанием. Его можно достигнуть только своими силами, в одиночку, и мистическая книга в отличие от научной есть не учение о трансцендентальной реальности, а описание ведущего к этой реальности пути, путеводитель для разума, стремящегося к абсолютному. Мистическое знание невыразимо и по своей природе бессловесно.
В самом деле, невыразимость и молчаливость того или иного знания также не могут служить доводом против мистицизма. Краски которые видят наши глаза, и звуки, которые слышат наши уши, строго говоря, невыразимы. Особый оттенок реального цвета не выразить словами, его нужно видеть, и только видевший его определенно знает, о чем идет речь. Слепому по описать всей красочности мира, которая для нас столь очевидна. И Было бы неверно сомневаться в том, что видит мистик, на том основании, что видеть это способен он один. Нам нужно искоренить из сознания демократию знания, согласно которой существует только то что может знать каждый. Нет, есть люди, видящие больше других, и этим другим остается лишь признать их превосходство, когда оно очевидно. Иными словами, незрячий должен доверять зрячему. Нам возразят: "А как удостовериться, что некто действительно видит нам невидимое? Мир полон шарлатанов, честолюбцев, мошенников и безумцев". Мне кажется, найти критерий в этом случае нетрудно: я поверю, что кто-то видит больше меня, если благодаря недоступному мне высшему видению он получает заметное превосходство. Я сужу по результатам. Итак, заметьте, что мистицизм не получил широкого признания вовсе не потому, что мистическое звание невыразимо и непередаваемо – мы еще убедимся в том, что в самом деле есть знания, непередаваемые по самой своей природе, приговоренные к неизбежному молчанию. Я выступаю против мистицизма потому, что мистическое видение не дает никаких преимуществ разуму. К счастью, некоторые мистики прежде всего были гениальными мыслителями – например Плотин, Мейстер Экхарт и Бергсон. У них особенно разителен контраст между логичностью и ясностью мышлении и бедностью экстатических поисков.
Мистицизм склонен злоупотреблять глубинами и спекулировать бездной; по меньшей мере, бездна его восхищает и притягивает. Но философия имеет противоположную склонность. В отличие от мистики ее влечет не погружение в пучину, а выход на поверхность. Вопреки расхожей молве, философия воплощает могучее стремление к поверхности, то есть к тому, чтобы вынести В на поверхность и по возможности сделать явным, ясным, доступным то, что было гаубичным, тайным, скрытым. Ей отвратительны таинственность и мелодраматизм посвященного, мистагога. Она может сказать вместе с Гете:
Блажен, кто вырваться на свет
Надеется из лаки окружной.
Философия – это могучее стремление к прозрачности и упорная тяга к дневному свету. Ее главная цель – вынести на поверхность, обнажить, открыть тайное или сокрытое; в Греции философия сначала называлась а1etheia, что означает разоблачение, обнажение, раскрытие – короче, проявление. А проявить – значит произнести слово: logos. Если мистицизм – молчание, то философия – слово, открытие бытия вещей в подпой обнаженности и прозрачности речи, слово о бытии: онтология. В отличие от мистицизма философия стремится быть произнесенной тайной. Помнится, несколько лет назад я напечатал следующее: "Итак, я прекрасно понимаю и легко разделяю ту настороже ревность, с которой Церковь всегда относилась к мистикам, опасаясь, как бы их экстатические приключения не умалили авторитета веры. Экстаз близок к «исступлению». Поэтому сами мистики сравнивают его с опьянением. Им не хватает выдержки и юности ума. В их отношении к Богу есть нечто от вакханалии, претящее суровому спокойствию истинного священника. Суть в том, что конфуцианский мандарин испытывает к даосистскому мистику точно такое же презрение, как католический теолог к невидящей монашке. Сторонники беспорядка любому порядку всегда предпочтут анархию, а исступленность мистиков – ясному упорядоченному уму священников, т. е. Церкви. Я чувствую, не могу разделить и этого предпочтения. По очевидной причине. Раз мой взгляд, любая теология нам говорит гораздо больше о Боге, сообщает больше догадок и сведений о божественном, чем все вместе взятые экстазы всех вместе взятых мистиков.
Поэтому, отказавшись от скептического отношения к трансу мистик" нужно, как я уже говорил, поверить ему на слово, получать от него то, что он выносит из своих трансцендентальных погружений, а затем посмотреть, чего оно стоит. По правде говоря, то, что он может сообщить, вернувшись из путешествия в такие выей стоит немногого. Я верю, что европейская душа близка к новому опыту Бога, к новым поискам этой важнейшей реальности. Однако я сильно сомневаюсь, что обогащение наших представлений о божественном придет подземными ходами мистики, а не светлыми путями дискурсивного мышления. Теология, а не Экстаз заявив это со всей определенностью, я не вижу основании пренебрегать работами мыслителей-мистиков. В ином смысле и в иной связи они представляют огромный интерес. Сегодня как никогда мы должны многому у них научиться. В том числе небезынтересно их представление об экстазе – конечно, не сам экстаз. Вскоре мы увидим почему. Я утверждаю, что мистическая философия не имеет отношения к тому, что мы пытаемся построить под именем философии. Единственное изначальное ограничение последней состоит в стремлении быть теоретическим мышлением, системой понятий, то есть высказываний. Вернувшись – уже в который раз – к поискам сравнения с современной наукой я скажу. если физика – все то, что можно измерить, то философия – все то, что можно сказать об Универсуме.
Лекция VI
Верование и теория; жизнерадостность – Интуитивная очевидность – Денные философской проблемы.
Итак, философия есть не что иное, как деятельность теоретического познания, теория Универсума. И хотя слово «Универсум», распахнувшись, подобно широкому окну, как будто слегка оживляет суровое слово «теория», не будем забывать, что мы собираемся строить не Универсум – для этого нам пришлось бы вообразить себя богами – а лишь его теорию. Итак, философия но является Универсумом, она даже не является непосредственным общением с Универсумом, которое мы именуем «жизнью», мы будем не переживать вещи, а теоретизировать о них, их созерцать. А созерцать вещь – значит находиться вне ее, решившись сохранить между собой и ею целомудренную дистанцию. Мы собираемся построить теорию, или, что одно и то же, систему понятий об Универсуме. Не меньше, но и не больше. Найти те понятия, расположив которые в определенном порядке, мы сможем рассказать обо всем, что, на наш взгляд, имеется, или об Универсуме. Следовательно, речь не идет о чем-то грандиозном. Хотя философским проблемам в силу их радикальности свойственна патетика, сама философия ею не страдает. Скорей ее можно сравнить с приятным занятием, склонностью, увлечением. Речь идет просто о том, чтобы скомбинировать наши понятия, как части головоломки. Такая точка зрения на философию для меня предпочтительней высокопарных определений. Как и все великие занятия человека, она носит спортивный характер и заимствует у спорта бескорыстность и глубокую сосредоточенность.
Мои следующие слова – я повторяю – могут поначалу вам показаться странными, однако они плод долгого опыта и справедливы не только для философии, но и для всей науки, всего того, что в строгом смысле слова называется теорией. Так вот: когда наука хочет приобщиться человек, до этого ею не занимавшийся, то лучший способ облегчить ему знакомство с ней, разъяснить, что представляет собой труд ученого, – это сказать: "Не стремись «убедиться» в том, что ты услышишь и станешь обдумывать не принимай этого всерьез, а считай игрой, правила которой! нужно соблюдать". Душевный склад, соответствующий атому далеко не возвышенному занятию, и есть то настроение, и которой лучше всего начинать научное исследование. Причина этого проста: в донаучной деятельности под словами «убедиться» и "принимать всерьез" понимается такое твердое, такое самодовольное состояние духа, которое можно испытывать лишь по отношению к самому привычному в устоявшемуся. Я хочу сказать, что такие убеждения, как "солнце встает над горизонтом" или "тела, которые мы видим, действительно находятся пне нас", настолько слепы, настолько обусловлены неотделимыми от вас привычками, которыми мы руководствуемся в жизни, что убеждения астрономии или идеалистической философии не могут соперничать с ними в грубой психологической силе. Именно потому, что научное убеждение основано на истинах, на умозаключениях, оно не исходит, не должно исходить из глубины души и носить призрачный характер. В самом деле, это убеждение сводится к чисто рассудочному одобрению, полученному в результате определенных доводов в отличие от веры и других жизненных верований, идущих ив глубины-души. Подлинно научное убеждение приходит извне – так сказать, из вещей, расположенных на периферии нашего Я. Там, на этой периферии находится разум. Разум не принадлежит глубинам нашего существа. Напротив. Подобно чувствительной, снабженной щупальцами оболочке, он покрывает ваше внутреннее содержание. Итак, подобно оболочке, он заключает в себе нашу внутреннюю сущность, обратившись к вещам, бытию, ибо его роль сводится к тому, чтобы думать о вещах, о бытии; не быть бытием, а отражать его, как в зеркало. Разум настолько не является нами, что он один и тот же у всех, хотя у одних его больше, чем у Других. Но то, что есть, у всех одинаково: 2 и 2 для всех 4. Поэтому Аристотель и последователи Аверроэса считали, что во вселенной присутствует один поив, или разум, что все мы, обладая разумом, представляем один и тот же разум. То, что нас отличает, находится за ним. Однако оставим столь сложный вопрос. Сказанного достаточно для понимания того, что разуму нечего пытаться выиграть, состязаясь в убеждении с иррациональными обыденными верованиями. Если ученый отстаивает свои идеи с верой, не уступающей жизненной вере, его наука сомнительна. В романе Барохи один персонаж говорит другому: "Этот человек верит в анархию, как в Пречистую Деву дель Пилар", – на что третий замечает: "Во все верят одинаково".
Точно так же голод и жажда на пищу и питье психологически будут всегда сильнее, будут нести в себе больше грубой психологической силы, чем голод и жажда на справедливость. Чем возвышенней деятельность организма, тем она слабей, неустойчивей, не продуктивней. Вегетативные функции отказывают реже сенситивных. Как утверждают биологи, быстрее и легче вид утрачивает именно те функции, которые приобретены позднее, то есть функции более сложные и более высокого порядка. Иными словами, то, что дорого стоит, всегда подвергается большей опасности. Во власти конфликта, депрессии или страсти мы всегда готовы потерять разум. Словом, наш разум держится на булавке. Или иными словами, самый разумный разумен только… временами. То же можно сказать о нравственном чувстве и художественном вкусе. По самой своей природе высшее в человеке менее действенно, чем низшее, менее твердо, менее обязательно. С этой идеей следует подходить к пониманию всеобщей истории. Чтобы осуществиться в истории, высшее должно дожидаться, пока низшее освободит ему пространство и предоставит случаи. Иными словами, низшее ответственно за реализацию высшего: оно наделяет его своей слепой, но несравненной силой. Поэтому разум смирив гордыню, должен принимать во внимание, пестовать иррациональные способности. Идея не в силах противостоять инстинкту; ей следует не торопясь, осторожно приручать, завоевывать, зачаровывать его – в отличие от Геркулеса не кулаками, которых у нее нет, а подобно Орфею, обольщавшему зверей, – волшебной музыкой. Идея… женского рода и пользуется извечной тактикой женщин, которые в отличие от мужчин во идут напролом, а утверждаются исподволь, создавая особую атмосферу. Женщина действует через мягкое внешнее бездействие, терпеливо уступая; как говорил Геббель: "Для нее действовать значит страдать". Так же и идея. Греки допустили серьезную ошибку, полагая, что идея осуществляется только благодаря своей ясности и через нее, что Логос, что слово само по себе просто так становится плотью. За пределами религии – это магическое верование, а историческая действительность, к несчастью или счастью, не магия.
Вот в силу каких причин, которые мы пока едва затронули, я советую новичку в философии не слишком принимать ее всерьез, пусть лучше он подходит к пей в том же расположении духа, в котором занимается спортом или предается игре. По сравнению с самой жизнью, теория – игра, в ней нет ничего пугающего, тяжелого, серьезного."… Человек же, как мм говорили раньше, это какая-то выдуманная игрушка Бога, и по существу это стало наилучшим его назначением. Этому-то и надо следовать: каждый мужчина и каждая женщина пусть проводят свою жизнь, играя в прекраснейшие игры, хотя это и противоречит тому, что теперь принято".
Вот, господа, еще одна шутка, которую я бросаю на ветер. Жаль только, что хотя я ее произнес, не я ее выдумал, выразил и записал. Прочитанные мной слова, начиная с "человек, как мы говорили раньше, это какая-то игрушка в руках Бога…", принадлежат не кому-нибудь, а самому Платону. И они написаны не между делом, не походя, а несколькими абзацами ниже того места, где говорится, что предмет, о котором пойдет речь, из тех, что требуют предельной осмотрительности от человека столь преклонных лет. Это один из редких отрывков, в которых Платой, почти всегда скрытый за собственным текстом, раздвигает, как радужный занавес, блестящие строки своего произведения и предстает перед нами во всем величии. Эти слова взяты из VII книги «Законов», последнего, незавершенного труда Платона, склонившись над которым он встретил подругу-смерть, навеки заключившую его в свои объятия.
Но это еще не все: чуть раньше Платон с редкой настойчивостью заявляет, что собирается определить тот душевный склад, настроение или, на современном языке, гамму чувств, которые должны лежать в основе жизни любого воспитанного человека. Хотя греки менее всего обращали внимание на то, что мы называем «психология», и мы еще увидим – почему, Платон здесь гениально угадал одно ив ее последних открытий, согласно которому вся наша внутренняя жизнь развивается, словно из почки, ив главной эмоциональной тональности, которая у всех различна и составляет основу характера. Любая из наших конкретных реакций определяется этим эмоциональным фоном: у одних – уныние, у других – радостью, у одних – подавленностью, у других – уверенностью. Так вот, чтобы получить воспитание, человек должен приобрести необходимый душевный склад, который будет выполнять в его жизни ту же роль, что киль у судна, с которого начинает спой труд корабельщик, – употребляет он сравнение берегового жителя. Сочиняя эту книгу, Платон представляет себя кораблестроителем. Киль культуры, душевный склад, которой ее поддерживает, придает ей равновесие, и есть эта серьезная шутка, точная шутка, напоминающая силовую игру, спорт, – если, подобно мне, понимать последний как усилие, но усилие, в отличие от работы не навязанное, не преследующее выгоды, а проявляющееся свободно, как роскошь, которую нам нравится себе дозволять, которая приятна сама по себе. Как говорил Гете:
Песнь, льющаяся из груди,
Лучшая награда для певца.
Культура рождается и живет, цветет и приносит плоды в добром – жизнерадостном – расположении духа. Серьезность придет позднее, когда мы овладеем культурой или той ее формой, к которой мы имеем отношение, в данном случае – философией. Но пока – жизнерадостность. К тому же нельзя сказать, чтобы этот душевный склад не пользовался уважением; припомните, что гениальность – то состояние духа, в котором пребывал он, Юпитер. Воспитывая в себе жизнерадостность, мы подражаем олимпийцу Юпитеру.
В Платоне на склоне лет вновь расцвела ирония его учителя Сократа. И эта ирония, эта столь действенная двусмысленность принесла самые ироничные плоды: случилось так, что по спискам, в которых дошли до нас последние книги Платона, можно заметить, что переписчик уже не знал, когда писать «ра1сие1а», "культура", а когда – «ра1а1а», "шутка" . Итак, нас приглашают всего лишь поиграть в игру со строгими правилами, ведь именно в игре человек особенно точен. Эта жизнерадостная умственная точность в есть теория, а как я уже сказал, бедняжка-философия не более чем теория. Но мы уже знаем из «Фауста»:
Теория, друг мой, суха,
Но зелено вечное дерево жизни.
Серый цвет аскетичен. Такова его символика в обыденном языке, на этот символ и намекает Гете. Самое большее, на что способен цвет, не желающий быть цветом, – стать серым; зато жизнь представляется зеленым деревом – какая экстравагантность! – вдобавок это зеленое дерево жизни оказывается золотым – еще большая экстравагантность. Элегантное желание предпочесть серый цвет чудесной и противоречивой цветовой экстравагантности жизни приводит нас к теоретизированию. В теории мы обмениваем реальность на тот ее аспект, каким являются понятия. Вместо того чтобы в ней жить, мы о ней размышляем. Как стать, не скрывается ли за этим явным аскетизмом и удалением от жизни, каким является чистое мышление, наиболее полная форма жизненности, ее высшая роскошь! Как знать, не обогащает ли, размышление о жизни бесхитростную жизнь великолепным стремлением пережить ее!
Следуя принятой у мистиков тактике нагнетания драматизма, я должен сказать, что мы завершили второй круг и готовы вступить в третий. Однако этот новый круг качественно весьма отличен от двух предшествующих. Мы определили то, что пытаемся построить под именем «философия», как определяют замысел или цель. Мы сказали, что это познание Универсума и что философское мышление в силу неограниченности и радикального проблематизма своей темы обязано соблюдать два закона или обязательства: быть автономным, не признавая ни одной истины, полученной со стороны, и соблюдать закон пантономии, решительно не довольствуясь ни одним положением, которое не выражало бы универсальных ценностей, короче, не вдохновлялось Универсумом.
Это единственный итог последних четырех лекций. Все остальное было сказано мною, только чтобы пояснить и осмыслить эту лаконичную концепцию. Поскольку другие упомянутые нами вещи сами по себе нас не интересовали, мы рассуждали о них туманно, едва ли не в форме простого упоминания. Мы рассуждали о них издали, косвенно, по слухам. Я хочу сказать, что не мы: ставили обсуждаемые нами вопросы, они сами вставали перед нашим разумом. Мы говорили о разных вещах, однако не помешали эти вещи перед собой, чтобы увидеть их непосредственно такими, каковы они есть. Стало быть, говоря о том, чего мы не видели перед собой, мы говорили более или менее вслепую, не располагая очевидностью. А теория в действительности истинна тогда, когда строится на очевидностях и исходит из них. Теория состоит из сочетании, из понятий, из того, что мы называем суждениями или предложениями, если вам угодно – из высказываний. В этих высказываниях мы говорим, что такие-то вещи являются такими, а не другими. Итак, высказывание истинно, если мы можем соединять то, что в нем говорится, с самими вещами, о которых это говорится. Для начала истина – это совпадение того, что говорится о вещи, с той вещью, о которой это говорится. Сама вещь присутствует перед нами в видении, будь то чувственное видение, если вещь чувственна, – скажем, цвета в звуки, будь то нечувственное видение, если вещь сама по себе не чувственна, как, например, ваши внутренние состояния – радость и печаль – или же геометрический треугольник, справедливость, благо, отношения и т. д., и т. п. Итак, высказывание истинно настолько, насколько вещи, о которых мы говорим, можно увидеть. И когда мы признаем какое-либо высказывание истинным, основываясь на том, что видим то же, что понимаем под смыслом этого высказывания, это последнее является очевидной истиной. Очевидность не чувство, побуждающее нас согласиться с одним высказыванием и отвергнуть другое. Наоборот, когда она сводится к чувству, то, кто бы ни требовал от нас признать истинность какого-либо предложения, оно ложно. Очевидность не имеет никакого отношения к чувствам, можно сказать, она едва ли не противоположна чувству, которое по своей природе слепо, и слепо не из-за болезни или несчастного случая, а от рождения. Радость или печаль, восторг или тревога, любовь или ненависть слепы, ибо у них нет глаз, как нет их у камней и растений. Когда говорят, что любовь "слепа, то говорят сразу множество несуразностей, одна из которых состоит в том, что эта метафора рисует нам любовь с повязкой на глазах, как будто та могла бы видеть, по ослепла. Так вот, любовь отличается не слепотой, а тем, что у нее нет и никогда не было глаз.
Очевидность – это, напротив, признак, который приобретают наши суждения или высказывания, когда то, что мы утверждаем, мы утверждаем потому, что это видим. Однако не следует цепляться за слова «видеть», "видение", ожидая от них ясности и строгости, которыми они не обладают. От них нам остается лишь одно: мы говорим, что видим какой-либо цвет, если объект, называемый цветом, присутствует непосредственно, так сказать, лично перед нами; напротив, если мы не видим какого-либо цвета, но думаем о нем, к примеру, если мы сейчас думаем о бледно розовом цвете песков Сахары, то этот цвет непосредственно не присутствует. Его нет перед нами, есть только наша мысль о нем, наше ментальное обращение к нему. Так вот, в видении нам важно именно то, что оно служит наиболее явным примером нашего субъективного состояния, в котором объекты присутствуют перед нами непосредственно. Еще одним примером служит слух: звук непосредственно присутствует в нашем слышании. Вообще все сенситивные функции относятся к различным видам непосредственного предъявления. Позитивизм справедливо стремился свести строгое познание к тому, что присутствует перед нами; он ошибался в том, что произвольно считал непосредственным присутствием только присутствие чувственных объектов: цветов, звуков, запахов, осязаемых качеств. Позитивизм был прав в своем требовании «позитивного», т. е. присутствия самого объекта, но он не получил его, ибо свел все к сенсуализму. И он был узок даже как сенсуализм; с тех пор у человека открыли немало «новых» чувств. Старый позитивизм традиционно довольствовался пятью. Как оказалось, их перечень теперь расширился, я человек располагает по меньшей мере одиннадцатью чувствами. К тому же позитивизм виновен в создании порочного круга. Ибо он заявляет: "Можно сказать, что нечто действительно существует только в том случае, если оно перед нами присутствует, а под присутствующим я понимаю чувственное". Обратите внимание па то, что быть чувственным и присутствовать перед нами – два совершенно разных представления. Цвет и звук чувственны не потому, что иногда они присутствуют перед нами, а в силу чувственного свойства цвета и звука. Зато справедливость и чисто-геометрический треугольник, пусть даже лично присутствующие перед вами, невозможно чувственно воспринять, ощутить именно потому, что они не содержат в себе ни цвета, ни запаха, ни шума. Позитивизм должен был доказать, что непосредственно-присутствовать способны лишь чувственные объекты, и в этом случае был бы прав. Однако он с самого начала произвольно-утверждает в качестве принципа то, что требует доказательств. Таким образом, совершив предвосхищение основания, он попадает в порочный круг, или круг в доказательстве.
Я повторяю, присутствие и чувственность – две идеи, не имеющие между собой ничего общего. Первая говорит нам о некотором способе нахождения предметов перед нами, а именно непосредственном присутствии в отличие от других способов нахождения предметов по отношению к нашему разуму – например, от репрезентации как образа некоторого предмета, в котором присутствует не он сам, а его копия или дубликат, его образ. II свою очередь, чувственность – это один вид предметов; в отличие от других она никак не подразумевает способа нахождения, этих предметов по отношению к нам. И поскольку было бы ошибкой просить нас увидеть звук или услышать цвет, то более серьезной ошибкой того же толка было бы отрицание возможности непосредственного присутствия того, что по – самой своей природе нечувственно. Уже Декарт указывал, что– никто не способен видеть многоугольник с тысячей сторон – ни на одну сторону больше или меньше – и тем не менее он, несомненно, может присутствовать перед нами точно так же, как и простой квадрат. Доказательством служит то, что мы точи" представляем себе смысл слова «тысячеугольник» и никогда на спутаем его с многоугольником с большим или меньшим числом сторон.
Стало быть, мы должны сохранить позитивистское требование непосредственного присутствия, освободив его от позитивистской узости. Признание истинности наших рассуждений о любом объекте требует его присутствия, однако это присутствие должно соответствовать характеру объекта. Следовательно, речь идет о существенном расширении позитивизма; как я уже говорил несколько лет назад в одном из очерков, о современной философии можно сказать, что "в отличие от ограниченного частичного позитивизма она является позитивизмом абсолютным". И этот абсолютный позитивизм, как мы увидим, впервые исправляет а преодолевает порок, которым в большей или меньшей степени.
Пострадала философия всех времен: сенсуализм. Иногда философия была сенсуалисткой по букве и по духу, как например, почти вся английская философия. Иногда она стремилась освободиться от сенсуализма, однако обречено влачила его за собой, как раб свои цепи, – даже у самого Платона, у самого Аристотеля. В противном случае проблема универсалий не приобрела бы такого огромного значения в средние века. Однако оставим этот вопрос в стороне.
Сейчас необходимо подчеркнуть, что строгой теоретической истиной может быть только истина, основанная на очевидности, а это означает, что говорить о вещах можно лишь тогда, когда мы их видим; а чтобы мы их видели, они должны непосредственно присутствовать таким способом, который соответствует их сути. Поэтому мы будем говорить не о видении, из-за узости этого термина, а об интуиции. Интуиция – самая немистическая и всемагическая вещь на свете; она означает просто такое состояние ума, при котором некоторый объект присутствует перед нами. Стало быть, должна существовать как чувственная интуиция, так и интуиция нечувственная.