Текст книги "Слуньские водопады"
Автор книги: Хаймито Додерер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
Сам не понимая откуда, но теперь он знал, как все обстоит с Моникой. Мы же поясним: ему нужно было только снять с самого себя крышку. Относительно содержимого сосуда никаких сомнений более не существовало. Но Дональд оставался под крышкой. Он сидел напротив Моники с трубкой в руке и улыбался. Обычно это бывало именно так. Если что-то большее имело место, то лишь между прочим. А вообще ничего не происходило.
Черт бы побрал госпожу Генриетту, с ее возведением в ранг национального достоинства медлительности, сдержанности (то есть черт, прямо противоположных свойствам ее собственного характера). Право, этому долговязому парню время от времени следовало наподдать коленкой в зад. Но толку от этого не было бы никакого. Поэтому его и оставляли в покое. Итак, под конец автор дал коленкой в зад только таким добродушным и невинным созданиям, как Фини и Феверль, разумеется, мягкой домашней туфлей, войлочной туфлей. Но не сапогом.
Когда Васмут, Хофмок и Август после окончания занятий в гимназии проводили домой Зденко и по Разумовскигассе спустились на широкую Марксергассе, им навстречу попались оба "англичанина". Зденко не была суждена эта встреча (зато было суждено кое-что другое).
На сей раз "англичане" шли вдвоем, а не поодиночке, как обычно. На то имелись свои причины. Дело с фирмой "Гольвицер и Путник" в Белграде счастливо закончилось, последние ящики были сегодня отвезены на таможню для отправки, не без участия Хвостика, пожелавшего непременно присутствовать при этой операции, осуществляемой фирмой "Шенкер и Кo". Роберт и Дональд пребывали в превосходнейшем настроении и решили сегодня устроить себе свободный вечер.
Они весело окликнули Августа по-английски и теперь стояли все вместе на тротуаре. Август представил им своих однокашников, не забыв упомянуть и о Зденко Кламтаче, который, к сожалению, уже ушел домой. "Англичане" пожали руки юношам, а Роберт тотчас же обратился к Августу по-немецки:
– Скажи-ка мне наконец, толстяк, почему ты никогда не приводишь к нам своих друзей? У нас, господа, – Клейтон обратился теперь к Фрицу и Хериберту, – большой сад и теннисный корт. Как вы на это смотрите? В теннис играете? Да?! Мы могли бы устроить настоящее состязание, что ты об этом скажешь, Дональд? Ты бы у нас был арбитром. Как только все пообсохнет и станет теплее, я сейчас же велю привести в порядок площадку. Итак, милостивые государи, мы надеемся вскоре увидеть вас у себя, и вашего товарища, который сейчас отсутствует, вы тоже приводите с собой.
Хофмок и Васмут поклонились не без изящества и поблагодарили за приглашение. Клейтоны откланялись, Август остался со своими друзьями. Роберт, обернувшись, еще крикнул ему:
– Приходи поскорее, сегодня у нас ленч немного раньше, через полчаса!
– Это мой дядя и его сын, следовательно, мой кузен, – сказал толстячок. – Клейтоны, я у них живу. Этот завод вон там, впереди, принадлежит им.
Хериберт и Фриц были в высшей степени удовлетворены. Это удовлетворение носило стилистический характер, ибо подкрепляло их представление о вожделенном стиле жизни. Надо еще добавить, что тайна, каковою для них являлся каждый из двоих "англичан", навеки перестала существовать после того, как сегодня они познакомились с обоими сразу. Это относится и к Зденко, более того, он их опередил, ибо этой точки развития, как нам известно, достиг еще раньше в кафе "Неженка". Будь Зденко здесь в то время, когда благодаря Августу они так неожиданно и странно познакомились с обоими "англичанами", он, возможно, заметил бы, что Роберт Клейтон произнес "милостивые государи" без того слегка иронического оттенка, который юный господин фон Кламтач расслышал недавно на Швальбенгассе.
Однако теперь все это было для него уже безразлично. С воскресенья, последовавшего за его визитом к Фрелингеру, когда Зденко, пообедав и выпив черного кофе, сидел за столом вместе с родителями – он еще был надежно укрыт, болтовней отторгнут от самого себя, еще был привязанным воздушным шаром, каботажным судном, хотя открытое море уже ждало его, – с того мгновения, когда он, подтянутый и приодетый, уже готов был начать свое Колумбово плаванье в Хитцинг и двигался в пустоте, оттеснявшей куда-то вдаль окружающий мир и тем не менее одарявшей его большей четкостью (благодаря дистанции, которую любое исключительное положение сообщает тому, кто в нем находится, хотя этого он, конечно, не знал), после того дня все стало блеклым и вялым, все лишилось привычной атмосферы, все, что предваряло прохождение через четыре или пять больших комнат на Швальбенгассе с доктором Фрелингером и Генрихом, мимо фотографии железнодорожного моста через Ферт-оф-Форт. Он поехал в Хитцинг поездом городской железной дороги, тогда еще передвигавшимся с помощью паровоза; в коричневом вагоне было жарко натоплено, и он один сидел в купе второго класса. В длинных туннелях на потолке внезапно загорался газовый свет. И каждый раз казалось, что поезд засунули в ящик, полный дыма.
Вот и Аухофштрассе. Улицы и номера домов ведут нас как тяговый механизм. Все вокруг внезапно становится точно и строго. Свободы и в помине нет.
Несколько ступеней неширокой лестницы. Налево дверь, мерцающая элегантным оливково-зеленым цветом. Когда он ступил на последнюю ступеньку, она неслышно приотворилась, за нею виднелась только темнота.
Зденко вошел, дверь тихонько закрылась за ним. Теперь он уже вообще ничего не видел. Тут его потянули за руку в освещенную комнату. Она обняла его и поцеловала в губы. В то, что последовало за этим поцелуем, он до конца не верил еще долгие годы, однако это было так и не иначе. Вот и опять его берут за руку и ведут по комнатам. Последняя вся пропитана ароматом духов. Он снова и снова видел Генриетту, сидящую там на козетке взрыв, взрыв, тяжко взрыхляющий землю, – в рубашке и тугом корсете. Она поднялась и стала его расшнуровывать. На коленях он подполз к ней. Она провела рукой по его волосам, потом взмахнула ею, указав ему место позади себя: ляг! И приблизилась к нему – огненный глетчер.
На этом и кончились его воспоминания о госпоже Генриетте Фрелингер. Они были прерывисты, как тропинка, ведущая через ручей по отдельным камням. Но на них не наслаивались последующие или похожие воспоминания. Ибо было это лишь один-единственный раз.
Когда Моника недели через две или три спросила Генриетту, скоро ли ей вновь понадобится эта квартира, старшая подруга отвечала:
– О чем ты говоришь, Мони. Не могу же я затеять долгий роман с гимназистом.
И понятно. Автократическая дама. Куда примечательнее, что Зденко никогда, ни на секунду не надеялся вновь увидеть Генриетту или встретиться с нею так, как на то намекала Моника. Для Моники эта история, разумеется, связана была с жизнью, а значит, вполне естественно должна была продолжаться. Не так обстояло дело с молодым господином фон Кламтачем. В нашей жизни случаются внезапные события, которые до срока, как одинокие и раскаленные солнца, стоят где-то там в пустоте, и ничто не вращается вокруг них, ничто с ними не соотносится. Они как бы не собрали вокруг себя звездных систем, не создали пространства, в которое мы могли бы проникнуть. Эти события – факты, но лишь одиночные факты, посему временами даже сомнительные. Разве же это не сходствует с теми словно бы герметическими – из-за полнейшей секретности – отношениями (их можно было бы назвать "любовными консервами"), в которых некогда пребывали Рита Бахлер и советник Кайбл? Такие одиночные солнца бесконечно дороги нам. Иной раз мы взываем к ним. Но в ответ они безмолвствуют. Они слишком надменны, чтобы нам отвечать. И никогда не смешиваются с суетливой толпою фактов. Инженер Моника Бахлер, разумеется, в этом ничего не смыслила. Надо было и дальше умело обходиться с этими вещами, а значит, прежде всего сделать их вещественными. (По-своему она была права, мы этого не отрицаем!) Взять хотя бы ее отношения с Дональдом. Он обыкновенно сиживал напротив нее в кресле, рядом со своей жизнью (не пытаясь с этой жизнью воссоединиться), держа трубку в руке и улыбаясь. И тут ботинок (вернее, сапог, читатель уже знает, что мы имеем в виду) напоминает о себе.
Что касается Зденко, то теперь ни оба "англичанина" – о них уже было известно, что они действительно англичане (успокоительный порядок вещей!), – ни лаборатория на Швальбенгассе не могли произвести на него особо благоприятного впечатления. Временами ему казалось, что он вскрыл подоплеку многих явлений, более того, что он впервые, пусть лишь на мгновения, ясно увидел обратную сторону всего, как и обратную сторону госпожи Генриетты (во всеобъемлющем смысле). И то и другое осталось незабываемым, вернее, неискоренимым.
Не скрывая такую кладь и заботясь об ее сохранности, он построил весьма своеобразный защитный вал; во всяком случае, здесь не приходится говорить о смятении чувств школяра, впрочем, все члены "Меттерних-клуба" тоже были очень далеки от таких "школьных трагедий". А в ту пору они были в моде и даже обусловили появление журнала революционного характера под названием "Классный журнал", боровшегося против традиций, установившихся в средних школах.
Нельзя сказать, что в Зденко пылало воспоминание и он тщился побороть его усиленным прилежанием: это ему бы не удалось. Пламя не пылало в нем. Огонь был белым; холодной и серой была и колосниковая решетка. И многое из того, на что он прежде искоса заглядывался – девушки, книги, картины, омертвело и больше не привлекало его внимания. Неискоренимым осталось в его памяти лишь то, как внезапно всего на один миг пошатнулись окружавшие его стены и потом опять приняли прежнее положение, словно снова ставший недвижным занавес. А уязвимая кладь, хранимая им в собственной груди, это была его новая взрослость. Никто не смел к ней приближаться. Школа хочешь не хочешь свелась просто к игре. Если раньше он учился из "дендизма" (чтобы изобразить "impassibilite"), то теперь разве что из скрытности, из желания замкнуться в себе, никому не дать возможности ни словом, ни делом вмешаться в свою внутреннюю жизнь. Так человек все неумолимее отгораживается от окружающего мира. Каждая поза дает возможность заподозрить, что она всего-навсего оболочка для определенного поведения, пока еще пустая, которая рано или поздно послужит кому-то укрытием. До сих пор он только играл с этими доспехами; так играют дети, подражая деятельности взрослых. Собственно, о позерах не следовало бы отзываться пренебрежительно (а обычно о них всегда так отзываются), ибо, наскучив позой, такие люди вдруг становятся теми, кого они изображали; как мальчик в дальнейшей жизни и вправду делается машинистом паровоза или капитаном корабля.
Зденко, а вовсе не Август, как того ждал Петшенка, в следующем семестре сделался первым учеником класса, или "примусом", как тогда это называлось. Дома он об этом и словом не обмолвился. Да и в блестящем аттестате, который он получил в июле, об этом тоже ничего не было сказано.
То, что Зденко стал "примусом", произвело сенсационное впечатление на так называемые "элементы" класса ("В этом классе имеются "элементы", и на них мы еще найдем управу!"), то есть на лентяев, драчунов и шарлатанов, которые нарушали спокойствие, порядок и самое учение, где и когда только могли, и являлись фактором общественного неспокойствия. Директор гимназии называл их еще и "ядовитыми растениями, кои надо вырвать с корнем". Худшими из них считались трое, а именно; Вентруба, Роттенштайн (барон) и Додерер. Эти "элементы" (кое-кто из них учился вполне сносно) предпочитали видеть Зденко скорее первым учеником, чем одним из "праведников", "зубрил" и "выскочек", они не обижались на то, что Кламтач перехватил у них это высокое звание. Причислить его к "праведникам", хотя он и был очень хорошим учеником, как уже сказано, никому и в голову не пришло.
Поскольку его успехи все время были очень хороши, то еще большая успеваемость особого внимания не привлекала. Сейчас, весною, Зденко развил неслыханную энергию, хотя болезненное чувство, так его преобразившее, все еще не оставило Зденко.
Это положение вещей, эта весна были примечательны еще и тем, что он побывал в новых местах, впрочем совсем близких. Впоследствии все это он стал считать, собственно, поворотным пунктом своей жизни, мы бы даже сказали, рождением своей юности, при этом он, вероятно, имел в виду и анфиладу комнат в квартире Фрелингеров, фотографию железнодорожного моста через Ферт-оф-Форт. И только ослепительный взрыв на козетке остался в памяти протозвездой, алголом или как там называют астрономы те грандиозные, одиночные и не имеющие спутников скопления материи в космосе, словом, резервы вселенной. Теперь, когда над длинной копьевидной решеткой бывшего парка графа Разумовского – поскольку от него еще что-то сохранилось, ибо на этих землях в конце семидесятых годов была построена гимназия и граничащее с нею педагогическое училище, – свешивались зеленеющие ветви кустов, Зденко впервые, и к тому же случайно, зашел в этот сад, находившийся в распоряжении педагогического училища. Училище позаимствовало из физического кабинета гимназии проекционный аппарат, который теперь надлежало вернуть на место. Служителям педагогического училища для транспортировки аппарата были приданы еще два гимназиста-старшеклассника – они должны были нести наиболее хрупкие части этого устройства, – а также гимназический служитель Цехман.
Его еще надо было разыскать, прежде чем отправиться за аппаратом, а значит, спуститься в преисподнюю, в подвал, где жил служитель Цехман "служитель" – это было благородное сверху дарованное звание, на самом деле Цехман был истопником, – а значит, искать его следовало в самых низменных внутренностях здания, впрочем, туда вросли корнями Аристотель, и Еврипид, и Демосфен тоже.
– Ad inferos! [В преисподнюю! (лат.)] – воскликнул Хофмок и надавил на тяжелую дверь, которая из-за своего автоматического затвора оказала ему некоторое сопротивление. Затем они спустились по лестнице, ведущей в подвал.
Лестница была широкой. Так же как и полутемный коридор. Все, что их сейчас окружило, явилось как бы отражением нашего мира, только что в захламленном и наполненном недвижным мышино-серым воздухе – непременной сущности Гадеса. Вдобавок они уже чуяли присутствие здешнего бога, ибо ужасный табак, который курил Цехман, безошибочно вел гимназистов, белая эмалированная табличка на дверях была им вовсе не нужна. Они вошли в кухню Цехмана.
Сей добродушный пьянчуга с водянистыми глазами встал при входе молодых господ и улыбнулся, как бы извиняясь; он, казалось, хотел попросить прощения за эту кухню, за кастрюли, кипящие на плите (от них шел весьма аппетитный запах), за свое присутствие здесь, за свое курение, за то, что вообще существовала эта преисподняя, что она во всем своем беспорядке осмелилась протянуться под владениями Платона и Цицерона и быть ничуть не менее просторной, чем они. Жены Цехмана не было видно. Служитель в одиночестве сидел у плиты, поглядывая, как ему было ведено, за тем, что на ней готовилось, и держа в руках газету.
Возможно, Цехманово несколько беспомощное смущение происходило от того, что он не вправе был оставить без присмотра горшки и кастрюли на плите, с другой же стороны – как ему сказали Зденко и Фриц, – по приказанию дирекции обязан был пойти с ними за проектором. Ибо когда госпожа Цехман вернулась с рынка со своей хозяйственной сумкой, он живо приосанился возможно, как отец семейства – перед этими мальчишками. Жена его была бойкая особа. В десять часов она стала торопливо вылавливать горячие сосиски из огромной кастрюли – для студенческого буфета, с гимназистами она разговаривала благосклонно, словно зная их непростые заботы (так находили свое отражение в преисподней длинные периоды Демосфена). Она была помоложе этого курившего табак и зажигавшего лампы бога коридоров и уборных, во всяком случае, куда лучше сохранилась. К тому же у нее полностью отсутствовала та черточка едкой горечи, которою нередко отмечены жены пьяниц. (Да и что за диво?!) Видимо, она давно и навсегда примирилась с постоянными выпивонами своего благодушного супруга.
Они оставили госпожу Цехман с ее кастрюлями, оставили и преисподнюю, выведя Цехмана (в качестве добычи) из царства Гадеса на сладостный земной воздух, как Геракл некогда вывел Цербера, только что опасности тут было меньше.
Затем они прошли по незнакомым коридорам, которые, впрочем, выглядели точно так же, как у них в гимназии, но те не были исхожены так, как эти, со времени открытия "учебного семинара" в педагогическом училище. "Учебный семинар. III класс" – черным и коричневым было написано на одной из дверей. Выглядело это странно. Изнутри доносились голоса, там шли занятия.
Хофмока первого осенила мысль, прежде чем взять проектор, за которым они были посланы, пойти осмотреть сад, никогда никем из них не виданный. Школьный сторож, попавшийся им навстречу – к нему тотчас же обратилась наша делегация, – охотно вывел туда молодых господ. (За что и получил чаевые. В "Меттерних-клубе" знали не только как обходиться с вышестоящими, но и с нижестоящими тоже!) Сторож отпер для них пустую аудиторию педагогического училища, они увидели большое помещение, почти вровень с землей; в аудитории рядами были поставлены столы. Через стеклянную дверь, что находилась рядом с кафедрой, можно было выйти прямо в сад.
Вот они уже стоят на серых каменных плитах наружной лестницы (всего две ступени) и смотрят на ухоженный сад (может быть, он тоже предназначался для учебных целей?), на приветливые узкие дорожки, ведущие через зеленые заросли. День был пасмурный, ни луча солнца. В рассеянном свете поодаль высился массивный и высокий задний фасад дворца Разумовского (словно занесенная в Вену часть петербургской Дворцовой набережной, чуждая скромной стати аристократических венских особняков).
Они сделали несколько шагов в глубь сада, до выложенного камнем бассейна, в котором плавало несколько не расцветших пока кувшинок.
Сад все еще был широк и длинен, отсюда в далекой перспективе открывался не только дворец, но и улицы справа от него.
Вообще-то они часто по ним проходили.
Странно! А теперь они стояли по другую сторону ограды среди многих ясно видных деталей. Зденко вдруг вспомнил, вспомнил, что перед ним за партой сидит Генрих Фрелингер – и все, хотя мог бы вспомнить и еще многое. Например, что оба они прошли через некое сокровенное место, хотя в разном возрасте и в противоположных направлениях. Это было бесспорно, но подобная мысль ему и в голову не пришла. Такова уж жизнь – о близлежащем и бесспорном мы попросту не думаем.
Зелень была и в кухне у Цехмана. Зденко увидел ее как бы задним числом. Лиственные растения на окне.
Все было объято тишиной. Воздух, облака в небе, далекие дома. Ничто не шелохнулось и в цехманской преисподней. Лиственные растения на окне.
Они вышли из сада и вернулись к своим обязанностям.
Однажды мы вывернули наизнанку, как перчатки, двоих людей, очень уж нам хотелось узнать, что у них там делается на внутренней стороне, которую обычно никто не видит, а именно: господина директора Хвостика и советника земельного суда доктора Кайбла. Почему бы нам не сделать того же самого с мистером Дональдом Клейтоном, если уж мы – ведь такой образ действий был бы начисто бесперспективен, – отказались от другого способа рассмотрения его изнанки?
Читатель уже в курсе дела.
Моника как-то раз напрямки спросила его об этом и вдруг похолодела. Она, естественно, спрашивала о чувствах и похождениях – что же еще могла она себе представить, как не то, что пережила сама в Бирмингаме или в Цюрихе, – и, уж конечно, не о праздниках или обычаях.
– В таких делах у меня нет ни проблем, ни трудностей, – таков был ответ Дональда. – "Табарен", "Мулен-Руж"!
Изысканные пути Адама. Не в Адамовом переулке, конечно. Для одной из таких дамочек он даже снимал квартирку. Со временем притязания дамочки показались ему чрезмерными. Как многие мужчины, ведущие такой образ жизни – и прежде всего уроженцы северных стран, – он в глубине души считал, что порядочная женщина не для этого создана. (Осторожно! Сапог...) В этом убеждении на высшем уровне, пожалуй, кое-что было. Но не на уровне мистера Дональда.
К Монике в Хитцинг он ездил не на машине (из-за шофера), а по городской железной дороге до Сент-Вейта. Эта станция находилась всего ближе к ее дому на Аухофштрассе. В конце апреля – начале мая в хмурые, но почти жаркие дни ему до конца уяснилось его положение относительно Моники смутная тяжесть на совести, нечто вроде тупого, глубоко вонзившегося шипа. Это, пожалуй, важнее всякого понимания. Надо только заострить шип и вытащить его. Не подлежит сомнению, что перед Дональдом стояло пошлейшее препятствие – он считал, будто в данной ситуации обязан жениться на Монике. Такими заядлыми моралистами всегда становятся те, что исключили из жизни достаточно важную ее область. Но под этой тривиальностью пролег пласт более глубокий и, пожалуй, более качественный: совместная жизнь с отцом – бр.Клейтон! – который и впрямь давно уже стал Дональду братом, исключила любые возможности, не зависящие от этого фундамента, но о них, впрочем, он так и не составил себе наглядного представления.
Дональд уже начал приспосабливаться к своей роли, свыкаться с нею, хотя и знал, что до поры до времени все в его руках и все будет покорствовать малейшему их движению. Поднявшись по лестнице, он вышел с перрона в душноватую атмосферу весеннего, но бессолнечного дня, повернул налево в переулок, отвесно спускавшийся на Аухофштрассе. Эта дорога уже была ему привычной, ее разнообразила сегодня лишь сразу же укутавшая его безветренно-тихая и мутноватая погода. Непривычным для Дональда оказалось лишь то, что, когда он протянул руку к звонку на оливково-зеленой двери, одна из ее створок беззвучно распахнулась сама собой, как бы приглашая его заглянуть в темноту прихожей.
Но едва он переступил порог, как Моника зажгла свет. Дональд снял шляпу, поставил зонтик, который взял с собой из-за ненадежной погоды, а вернее, из-за традиций своей родины. Они вошли в комнаты, Моника впереди, он за нею. Зелень сада ложилась на белизну прозрачных занавесей. В угловой комнате (перед спальней Моники) этот отсвет падал с двух сторон. Она сказала:
– Извини меня, Дональд, но я должна набросать письмо, мне сейчас вдруг удалось разрешить один вопрос, и я хочу записать это в блокнот, пока помню.
Он опустился в кресло, дружелюбно улыбнулся и достал свою трубку. По тому, как мы это написали, можно подумать, что наша инженерша и Дональд были на "ты". Но это не так. Они ведь всегда говорили по-английски. А порог между "вы" и "ты", перейти через который немало значит для любящих, в данном случае оставался незримым, они, правда, его переступили, но в слове это не нашло отражения. Думается, не случайно. При посторонних и на другом языке они, конечно, говорили бы друг другу "вы". Последний подходящий случай был уже довольно давно, а именно новоселье у Моники в ее новой квартире. Но тогда еще Моника и Дональд действительно были на "вы".
Между тем в комнате стало сумеречно. Она села к нему поближе, на подлокотник его кресла. И впервые, когда они стали целоваться и ее упругая грудь коснулась тела Дональда, ей показалось, что ее захлестнуло волной дрожи, пробежавшей по его долговязой фигуре. Затылок его, на который она положила ладони, не заполнял их, такой он был прямой и плоский. И, тоже впервые, руки его соскользнули с ее плеч, словно медленно повторяя абрис ее фигуры, губы обоих слились, и они не спешили их разнять. Она соскочила с его колен, на которых очутилась, и теперь стояла перед ним, глядя на него засветившимися глазами; затем шагнула к дверям своей спальни, толкнула одну из высоких белых створок, вошла, не спуская с него глаз, и, все еще улыбаясь, кивнула ему из уже закрывающейся двери, поощрительно кивнула.
Поощрительно кивнула, да, мы-то именно так сказали! А Дональд остался сидеть, даже не прислушиваясь к тому, что происходит в соседней комнате. Небо еще потемнело. "Придется ей зажечь свет, если она хочет что-то записать в своем блокноте..." Да, больше он ничего не подумал. А это самое ненужное, самое излишнее из всего, что можно было подумать в его состоянии. Тем не менее он знал: что-то должно случиться. Безусловно знал. Но тут хлынул дождь, и Дональда охватило ощущение, явившееся откуда-то издалека, а поступка все не было, ни ложного, ни правильного.
Не было и Дональда.
Он просто отсутствовал. Дождь обрушился на окно, промывал его целыми ручьями, барабанил внизу по гальке. А Дональд сидел, уставившись на подлинную водяную стену. Если он и хотел чего-нибудь, то разве что вскочить и глянуть вниз, туда, куда обрушивалась разрушительная масса воды. Но какое-то безволие, пришедшее извне, удерживало его, словно путь ему внезапно преградил барьер.
Она бросила на старую козетку свою одежду и теперь лежала на спине, с закрытыми глазами.
Итак, это случилось, на самом деле случилось, произошла крутая перемена. То, что должно было бы сейчас свершиться, уже свершилось.
Конечно, она еще могла отступить. Но все ведь было задумано, содеяно ею.
(Итак, в спасительном челне своей суверенности – в ореховой скорлупке, нет, на листке, упавшем в воду, – Моника плыла над глубью.)
А затем, затем ничего не произошло. Какая-то неодолимая сила словно медленно расплющила ее: началось это от изножья широкой кровати, что доходила до покрытых белым лаком дверей, и пошло выше. Перед кроватью козетка с ее одеждой. После довольно долгого времени – дождь уже лил во всю мочь – неодолимая сила стала подбираться к животу Моники, с внезапной быстротой соскользнула по нему, выбросила ее вон из кровати, заставила повернуть золоченую дверную ручку в форме эллипса; при этом Моника испытала горячую благодарность к покорной и смолчавшей дверной ручке, которая, словно тень, легла на ее одежду. Надо подойти к зеркалу. На туалете лежал блокнот и серебряный карандашик. Она ходила из комнаты в комнату и нечаянно оставила там то и другое, когда пришло время появиться пунктуальному Дональду. Сейчас она все это схватила, испытывая еще большее облегчение и благодарность, чем несколько минут тому назад к податливой и неслышной дверной ручке. На миг уголки ее рта презрительно дрогнули, когда она поймала себя на утешительной мысли, что Дональд мог и в самом деле вообразить, будто она собиралась работать... И тут же вышла к нему, держа в руках блокнот и карандаш.
– You got it? [Ну как? (англ.)] – спросил он. Лицо у него было странно печальное, но лишь на мгновение. Дождь прекратился, вокруг посветлело.
– It's all right [все в порядке (англ.)], – отвечала она и через окно посмотрела на небо. Тучи разошлись, в двух местах уже проглянула голубизна.
Они решили пройтись немножко на свежем воздухе и пообедать в парке.
На другой день в назначенный час Милонич вышел из отеля в Йозефштадте, обменявшись дружеским рукопожатием со своим бывшим шефом, а ныне коллегой, которого повстречал в холле. (Пожилой человек! Правда, мы видим, лишь как старятся другие, забывая, что старимся тоже.) Итак, он отправился к Клейтонам в Пратер, где сегодня должен был состояться файф-о-клок. (Привычные понятия, хотя и благоприобретенные! Гениальный Хвостик управлялся с ними, как с врожденными!! Гольф – бильярд на лугу!) Пятичасовой чай. Мило сразу же получил приглашение – со знаменитым "Хэлло!" Роберта Клейтона, – как только вчера, в первый день своего пребывания в Вене, позвонил в контору фирмы "Клейтон и Пауэрс".
(Моника со своей стороны уже ничего не могла переиграть, да и как?! Этим бы она продемонстрировала Дональду, что накануне между ним и ею что-то произошло. А ведь не произошло ровно ничего! (Воистину!) Живущая теперь в Вене племянница доктора Эптингера, разумеется, тоже получила приглашение, так же как и ее родители.)
Итак, Мило отправился в путь при солнце и ярко-голубом небе (но теннисный корт у Клейтонов еще не высох после ливней последних дней, а следовательно, теннисный турнир с Дональдом в качестве судьи не мог состояться, члены "Меттерних-клуба" явились только на файф-о-клок).
Время было еще раннее, начало пятого. Милонич часть пути по городу проделал пешком. Элегантному, крепкому Андреасу никто не дал бы его лет. Густые волосы были черны. Мы видим это теперь, когда он покидает отель, идет, держа в руках шляпу, трость и перчатки. От Йозефштадта он выходит к парламенту, пересекает площадь, идет вдоль Городского сада, мимо Бургтеатра. На Шоттенгассе он часто останавливается у витрин.
Приезды Мило в Вену всегда преследовали еще и "модные" цели. Он выдерживал долгие примерки у портного и всякий раз возвращался в Белград одетый с иголочки, по последней моде, а на вещах, которые он успевал обновить во время отпуска, была вышита – из-за пошлины – его монограмма; у сапожника-богемца по фамилии Ухрабка с Габсбургергассе имелась специальная колодка Мило, и, когда он приезжал, его ждали уже готовые ботинки, он мог сразу же их надеть и попробовать, не жмут ли. Галстуки и перчатки Мило всегда придирчиво выбирал, бродя по городу, и рубашки его тоже были сшиты в Вене.
Погода стояла восхитительная. Был один из тех дней, когда то тут, то там вспыхивают белые звезды – отраженный блеск солнца в открывающейся створке окна или в стеклянном окошке экипажа.
Разумеется, они вчера уже встретились с Хвостиком (который сегодня тоже был приглашен), и даже в той старой пивной, где некогда служил кельнером отец Пени. Хозяин там давно уже был другой. Хвостик всякий раз казался Мило невероятно мало изменившимся. Может быть, тайна заключалась в том, что Пени никогда не выглядел молодым. Свойственная Хвостику подвижность не позволяла стороннему взгляду хоть за что-то зацепиться, дабы определить его истинный возраст, для этого просто не представлялось возможности. Хвостик был своего рода сморчком – правда, весьма достойным уважения, но при чем тут, собственно, сморчок? Пепи, казалось, был сделан из нетленного материала.
Пошатавшись по городу, Мило вновь вышел по Вольцайле к Рингштрассе и сел в трамвай. Вагон вскоре свернул с широкой Рингштрассе, двинулся в направлении Пратера. Эта часть города просторно и пустынно впадала в его залитые солнцем дали, не сверкая сотнями затейливых мелочей, как узкие переулки центра. Вот трамвай выехал на мост, переехал канал. На том берегу уже, казалось, властвует Пратер: хотя там еще стояли дома, но впечатление было такое, будто только здесь кончаются луга, будто они еще тянутся между домами до самого канала, что бежит меж зелеными лентами своих крутых склонов. На самой границе дальних лугов Мило сошел с трамвая и в тени деревьев Принценалле направился к вилле Клейтонов.