Текст книги "Сказки и истории"
Автор книги: Ханс Кристиан Андерсен
Жанры:
Сказки
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Гречиха
Часто, когда после грозы идешь полем, видишь, что гречиху опалило дочерна, будто по ней пробежал огонь; крестьяне в таких случаях говорят: «Это ее опалило молнией!» Но почему?
А вот что я слышал от воробья, которому рассказывала об этом старая ива, растущая возле гречишного поля – дерево такое большое, почтенное и старое-престарое, все корявое, с трещиною посредине. Из трещины растут трава и ежевика; ветви дерева, словно длинные зеленые кудри, свешиваются до самой земли.
Поля вокруг ивы были засеяны рожью, ячменем и овсом – чудесным овсом, похожим, когда созреет, на веточки, усеянные маленькими желтенькими канарейками. Хлеба стояли прекрасные, и чем полнее были колосья, тем ниже склоняли они в смирении свои головы к земле.
Тут же, возле старой ивы, было поле с гречихой; гречиха не склоняла головы, как другие хлеба, а держалась гордо и прямо.
– Я не беднее хлебных колосьев! – говорила она. – Да к тому же еще красивее. Мои цветы не уступят цветам яблони. Любо-дорого посмотреть! Знаешь ли ты, старая ива, кого-нибудь красивее меня?
Но ива только качала головой, как бы желая сказать: «Конечно, знаю!» А гречиха надменно говорила:
– Глупое дерево, у него от старости из желудка трава растет!
Вдруг поднялась страшная непогода; все полевые цветы свернули лепестки и склонили свои головки; одна гречиха красовалась по-прежнему.
– Склони голову! – говорили ей цветы.
– Незачем! – отвечала гречиха.
– Склони голову, как мы! – закричали ей колосья. – Сейчас промчится под облаками ангел бури! Крылья его доходят до самой земли! Он снесет тебе голову, прежде чем ты успеешь взмолиться о пощаде!
– Ну, а я все-таки не склоню головы! – сказала гречиха.
– Сверни лепестки и склони голову! – сказала ей и старая ива. – Не гляди на молнию, когда она раздирает облака! Сам человек не дерзает этого: в это время можно заглянуть в самое небо господне, а за такой грех господь карает человека слепотой. Что же ожидает тогда нас? Ведь мы, бедные полевые злаки, куда ниже, ничтожнее человека!
– Ниже? – сказала гречиха. – Так вот же я возьму и загляну в небо господне!
И она в самом деле решилась на это в своем горделивом упорстве. Тут такая сверкнула молния, как будто весь мир загорелся, когда же снова прояснилось, цветы и хлеба, освеженные и омытые дождем, радостно вдыхали в себя мягкий, чистый воздух. А гречиха была вся опалена молнией, она погибла и никуда больше не годилась.
Старая ива тихо шевелила ветвями на ветру; с зеленых листьев падали крупные дождевые капли; дерево будто плакало, и воробьи спросили его:
– О чем ты? Посмотри, как славно кругом, как светит солнышко, как бегут облака! А что за аромат несется от цветов и кустов! О чем же ты плачешь, старая ива?
Тогда ива рассказала им о высокомерной гордости и о казни гречихи; гордость всегда ведь бывает наказана. От воробьев же услышал эту историю и я: они прощебетали мне ее как-то раз вечером, когда я просил их рассказать мне сказку.
Две девицы
Видали вы когда-нибудь девицу, то есть то, что известно под именем девица у мостовщиков – инструмент для утрамбовывания мостовой? Девица вся деревянная, шире книзу, охвачена в подоле железными обручами, кверху же суживается, и сквозь талию у нее продета палка – концы ее изображают руки девицы.
На одном дворе, при складе строительных материалов, и стояли две такие девицы вместе с лопатами, саженями и тачками. Разговор шел о том, что девиц, по слухам, не будут больше звать девицами, а штемпелями, – это новое название самое-де верное и подходящее для того инструмента, который мы исстари привыкли звать девицей.
У нас, как известно, водятся так называемые эмансипированные женщины; к ним принадлежат содержательницы пансионов, повивальные бабки, танцовщицы, что стоят по долгу службы на одной ноге, модистка и сиделки, К этому-то ряду эмансипированных примыкали и две девицы. Они числились девицами министерства путей сообщения и ни за что на свете не хотели поступиться своим добрым старым именем, позволив назвать себя штемпелями.
– Девица – имя человеческое! – говорили они. – А штемпель – вещь! И мы не позволим называть себя вещью – это прямая брань!
Мой жених, пожалуй, еще откажется от меня! – сказала младшая, помолвленная с копром – большой машиной, что вбивает сваи и , таким образом, служит хоть и для более грубой, но однородной работы с девицей. – Он готов женится на мне, как на девице, а пожелает ли он взять за себя штемпель – еще вопрос. Нет, я не согласна менять имя!
– А я скорее дам обрубить себе руки! – сказала старшая.
Тачка же была другого мнения, а тачка ведь не кто-нибудь! Она считала себя целою четвертью кареты, – одно-то колесо у нее ведь было.
– А я позволю себе заметить вам, что название "девица" довольно вульгарно и, уж во всяком случае, далеко не так изысканно, как штемпель. Ведь штемпель – та же печать. Назвавшись штемпелями, вы примкнете к разряду государственных печатей! Разве это не почетно? Вспомните, что без государственной печати не действителен ни один закон. Нет, на вашем месте я бы отказалась от имени девицы.
– Никогда! Я уже слишком стара для этого! – сказала старшая девица.
– Видно, вы еще незнакомы с так называемою "европейскою необходимостью"! – сказал почтенная старая сажень. – Приходится иногда сократить себя, подчиниться требованиям времени и обстоятельствам. Если уж велено девицам зваться штемпелями, так и зовитесь! Нельзя все мерить на свой аршин!
– Нет, уж коль на то пошло, пусть лучше зовут меня барышней, – сказала младшая. – Слово "барышня" все же ближе к слову "девица".
– Ну, а я лучше дам изрубить себя в щепки! – сказала старшая девица.
Тут они отправились на работу – их повезли на тачке; обращались с ними, как видите, довольно=таки деликатно, но звали уже штемпелями!
– Дев...! – сказали они, ударившись о мостовую. – Дев...! – И чуть было не выговорили всего слова: девица, да прикусили языки на половине, – не стоит, дескать, вступать в пререкания. Но между собой они продолжали называть себя девицами и восхвалять доброе старое время, когда каждую вещь называли своим именем: коли ты девица, так и звали тебя девицей! Девицам обе они и остались, – копер, эта машинища, ведь и в самом деле отказался от младшей, не захотел жениться на штемпеле.
Дворовый петух и флюгерный
Стояли два петуха – один на навозной куче, другой на крыше, но спесивы были оба одинаково. Кто же из них лучше, как по-твоему? Скажи, а мы… останемся при своем мнении.
Птичий двор был отделен от соседнего деревянным забором, а на том дворе была навозная куча, и на ней рос большой огурец, сознававший, что он растение парниковое.
«А парниковым нужно родиться! – рассуждал он сам с собой. – Но не всем же родиться огурцами, надо существовать и другим породам. Куры, утки и все население птичьего двора тоже ведь живые твари. Вот стоит на заборе дворовый петух. Он почище флюгерного будет! Тот хоть и высоко сидит, а даже крыльями хлопать не может, не то что петь! Нет у него ни кур, ни цыплят, он занят только самим собою да знай потеет ярью-медянкой! Нет, дворовый петух – вот это петух! Как выступает! Словно танцует! А как поет – музыка! Послушать его, так узнаешь, что значит настоящий трубач! Да, приди он сюда, проглоти меня целиком со стеблем и листьями – вот была бы блаженная смерть!»
Ночью разыгралась непогода. Куры, цыплята и сам петух – все попрятались. Забор повалило ветром – шум, треск. С крыши падали черепицы, но флюгерный петух усидел. Он даже с места не сошел и уже не вертелся – не мог, хоть и был молод, недавно отлит. Флюгерный петух был очень разумен и степенен, он и родился стариком и не имел ничего общего с птицами небесными, воробьями и ласточками, которых презирал как «ничтожных вульгарных пискуний». Голуби-то побольше, и перья у них отливают перламутром, так что они даже смахивают на флюгерных петухов, вот только толсты они и глупы, думают лишь о том, как бы набить себе зоб, а потому и водиться с ними скучно.
Навещали флюгерного петуха и перелетные птицы. Они рассказывали ему о чужедальних странах, о воздушных караванах и страшные разбойничьи истории про нападения хищных птиц. Это было ново и интересно для первого раза, но затем шли повторения одного и того же, а это уже тоска смертная! Надоели ему они, надоело ему все. Не стоило ни с кем и водиться, все такие нудные, пошлые!
– Свет никуда не годится! – говорил он. – Все сплошная ерунда!
Флюгерный петух был, что называется, петухом разочарованным и, конечно, очень заинтересовал бы собою огурца, знай тот об этом. Но огурец был занят одним только дворовым петухом, и вот этот взял да пожаловал к нему в гости.
Забор был повален ветром, но грома и молнии давно уже не было.
– А что вы скажете об этом вот моем крике? – спросил у кур и цыплят дворовый петух. Малость грубоват он был, без изящества.
И куры с цыплятами вступили вслед за петухом на навозную кучу. Петух шагал вразвалку, словно кавалерист.
– Садовое растение! – сказал он огурцу, и тот сразу уразумел, как всесторонне образован петух, и даже не заметил, что его клюнули.
«Блаженная смерть!»
Подбежали куры и цыплята, у кур ведь всегда так: куда одна, туда и другая. Они кудахтали, пищали, любовались на петуха и гордились, что он из их породы.
– Ку-ка-ре-ку! – закричал он. – Цыплята сейчас же сделаются взрослыми, стоит мне прокукарекать об этом навесь мировой курятник.
Куры и цыплята закудахтали, запищали, а петух объявил великую новость:
– Петух может снести яйцо! И знаете, что в нем? Василиск! Никто не может выдержать его взгляда! Люди это знают, а теперь и все вы знаете, что есть во мне, знаете, что я всем петухам петух.
И дворовый петух захлопал крыльями, встопорщил гребешок и опять закукарекал. Кур и цыплят даже озноб прошиб, так им было лестно, что один из их семейства – петух из петухов. Они кудахтали и пищали так, что даже флюгерному петуху было слышно, но он и не пошевелился.
«Все ерундя! – говорил он сам себе. – Никогда дворовому петуху не снести яйца, а что до меня, то я просто не хочу! А захотел бы, то снес бы яйцо ветряное! Но мир не стоит ветряного яйца! Все ерунда! Я и сидеть-то здесь больше не хочу!
И флюгерный петух надломился и слетел вниз, но дворового петуха все-таки не убил, хоть и норовил, как уверяли куры.
Мораль?
«Лучше петь петухом, чем разочароваться в жизни и надломиться!»
Девочка со спичками
Как холодно было в этот вечер! Шел снег, и сумерки сгущались. А вечер был последний в году – канун Нового года. В эту холодную и темную пору по улицам брела маленькая нищая девочка с непокрытой головой и босая. Правда, из дому она вышла обутая, но много ли было проку в огромных старых туфлях? Туфли эти прежде носила ее мать – вот какие они были большие, – и девочка потеряла их сегодня, когда бросилась бежать через дорогу, испугавшись двух карет, которые мчались во весь опор. Одной туфли она так и не нашла, другую утащил какой-то мальчишка, заявив, что из нее выйдет отличная люлька для его будущих ребят.
Вот девочка и брела теперь босиком, и ножки ее покраснели и посинели от холода. В кармане ее старенького передника лежало несколько пачек серных спичек, и одну пачку она держала в руке. За весь этот день она не продала ни одной спички, и ей не подали ни гроша. Она брела голодная и продрогшая и так измучилась, бедняжка!
Снежинки садились на ее длинные белокурые локоны, красиво рассыпавшиеся по плечам, но она, право же, и не подозревала о том, что они красивы. Изо всех окон лился свет, на улице вкусно пахло жареным гусем – ведь был канун Нового года. Вот о чем она думала!
Наконец девочка нашла уголок за выступом дома. Тут она села и съежилась, поджав под себя ножки. Но ей стало еще холоднее, а вернуться домой она не смела: ей ведь не удалось продать ни одной спички, она не выручила ни гроша, а она знала, что за это отец прибьет ее; к тому же, думала она, дома тоже холодно; они живут на чердаке, где гуляет ветер, хотя самые большие щели в стенах и заткнуты соломой и тряпками.
Ручонки ее совсем закоченели. Ах, как бы их согрел огонек маленькой спички! Если бы только она посмела вытащить спичку, чиркнуть ею о стену и погреть пальцы! Девочка робко вытянула одну спичку и… чирк! Как спичка вспыхнула, как ярко она загорелась! Девочка прикрыла ее рукой, и спичка стала гореть ровным светлым пламенем, точно крохотная свечечка.
Удивительная свечка! Девочке почудилось, будто она сидит перед большой железной печью с блестящими медными шариками и заслонками. Как славно пылает в ней огонь, каким теплом от него веет! Но что это? Девочка протянула ноги к огню, чтобы погреть их, – и вдруг… пламя погасло, печка исчезла, а в руке у девочки осталась обгорелая спичка.
Она чиркнула еще одной спичкой, спичка загорелась, засветилась, и когда ее отблеск упал на стену, стена стала прозрачной, как кисея. Девочка увидела перед собой комнату, а в пей стол, покрытый белоснежной скатертью и уставленный дорогим фарфором; на столе, распространяя чудесный аромат, стояло блюдо с жареным гусем, начиненным черносливом и яблоками! И всего чудеснее было то, что гусь вдруг спрыгнул со стола и, как был, с вилкой и ножом в спине, вперевалку заковылял по полу. Он шел прямо к бедной девочке, но… спичка погасла, и перед бедняжкой снова встала непроницаемая, холодная, сырая стена.
Девочка зажгла еще одну спичку. Теперь она сидела перед роскошной рождественской елкой. Эта елка была гораздо выше и наряднее той, которую девочка увидела в сочельник, подойдя к дому одного богатого купца и заглянув в окно. Тысячи свечей горели на ее зеленых ветках, а разноцветные картинки, какими украшают витрины магазинов, смотрели на девочку. Малютка протянула к ним руки, но… спичка погасла. Огоньки стали уходить все выше и выше и вскоре превратились в ясные звездочки. Одна из них покатилась по небу, оставив за собой длинный огненный след.
«Кто-то умер», – подумала девочка, потому что ее недавно умершая старая бабушка, которая одна во всем мире любила ее, не раз говорила ей: «Когда падет звездочка, чья-то душа отлетает к богу».
Девочка снова чиркнула о стену спичкой и, когда все вокруг осветилось, увидела в этом сиянии свою старенькую бабушку, такую тихую и просветленную, такую добрую и ласковую.
– Бабушка, – воскликнула девочка, – возьми, возьми меня к себе! Я знаю, что ты уйдешь, когда погаснет спичка, исчезнешь, как теплая печка, как вкусный жареный гусь и чудесная большая елка!
И она торопливо чиркнула всеми спичками, оставшимися в пачке, – вот как ей хотелось удержать бабушку! И спички вспыхнули так ослепительно, что стало светлее, чем днем. Бабушка при жизни никогда не была такой красивой, такой величавой. Она взяла девочку на руки, и, озаренные светом и радостью, обе они вознеслись высоко-высоко – туда, где нет ни голода, ни холода, ни страха, – они вознеслись к богу.
Морозным утром за выступом дома нашли девочку: на щечках ее играл румянец, на губах – улыбка, но она была мертва; она замерзла в последний вечер старого года. Новогоднее солнце осветило мертвое тельце девочки со спичками; она сожгла почти целую пачку.
– Девочка хотела погреться, – говорили люди. И никто не знал, какие чудеса она видела, среди какой красоты они вместе с бабушкой встретили Новогоднее Счастье.
Девочка, которая наступила на хлеб
Вы, конечно, слышали о девочке, которая наступила на хлеб, чтобы не запачкать башмачков, слышали и о том, как плохо ей потом пришлось. Об этом и написано, и напечатано.
Она была бедная, но гордая и спесивая девочка. В ней, как говорится, были дурные задатки. Крошкой она любила ловить мух и обрывать у них крылышки; ей нравилось, что мухи из летающих насекомых превращались в ползающих. Ловила она также майских и навозных жуков, насаживала их на булавки и подставляла им под ножки зеленый листик или клочок бумаги. Бедное насекомое ухватывалось ножками за бумагу, вертелось и изгибалось, стараясь освободиться от булавки, а Инге смеялась:
– Майский жук читает! Ишь, как переворачивает листок! С летами она становилась скорее хуже, чем лучше; к несчастью своему, она была прехорошенькая, и ей хоть и доставались щелчки, да все не такие, какие следовало.
– Крепкий нужен щелчок для этой головы! – говаривала ее родная мать. – Ребенком ты часто топтала мой передник, боюсь, что выросши ты растопчешь мне сердце!
Так оно и вышло.
Инге поступила в услужение к знатным господам, в помещичий дом. Господа обращались с нею, как со своей родной дочерью, и в новых нарядах Инге, казалось, еще похорошела, зато и спесь ее все росла да росла.
Целый год прожила она у хозяев, и вот они сказали ей:
– Ты бы навестила своих стариков, Инге!
Инге отправилась, но только для того, чтобы показаться родным в полном своем параде. Она уже дошла до околицы родной деревни, да вдруг увидала, что около пруда стоят и болтают девушки и парни, а неподалеку на камне отдыхает ее мать с охапкой хвороста, собранного в лесу. Инге – марш назад: ей стало стыдно, что у нее, такой нарядной барышни, такая оборванная мать, которая вдобавок сама таскает из лесу хворост. Инге даже не пожалела, что не повидалась с родителями, ей только досадно было.
Прошло еще полгода.
– Надо тебе навестить своих стариков, Инге! – опять сказала ей госпожа. – Вот тебе белый хлеб, снеси его им. То-то они обрадуются тебе!
Инге нарядилась в самое лучшее платье, надела новые башмаки, приподняла платьице и осторожно пошла по дороге, стараясь не запачкать башмачков, – ну, за это и упрекать ее нечего. Но вот тропинка свернула на болотистую почву; приходилось пройти по грязной луже. Не долго думая, Инге бросила в лужу свой хлеб, чтобы наступить на него и перейти лужу, не замочив ног. Но едва она ступила на хлеб одною ногой, а другую приподняла, собираясь шагнуть на сухое место, хлеб начал погружаться с нею все глубже и глубже в землю – только черные пузыри пошли по луже!
Вот какая история!
Куда же попала Инге? К болотнице в пивоварню. Болотница приходится теткой лешим и лесным девам; эти-то всем известны: про них и в книгах написано, и песни сложены, и на картинах их изображали не раз, о болотнице же известно очень мало; только когда летом над лугами подымается туман, люди говорят, что «болотница пиво варит!» Так вот, к ней-то в пивоварню и провалилась Инге, а тут долго не выдержишь! Клоака – светлый, роскошный покой в сравнении с пивоварней болотницы! От каждого чана разит так, что человека тошнит, а таких чанов тут видимо-невидимо, и стоят они плотно-плотно один возле другого; если же между некоторыми и отыщется где щелочка, то тут сейчас наткнешься на съежившихся в комок мокрых жаб и жирных лягушек. Да, вот куда попала Инге! Очутившись среди этого холодного, липкого, отвратительного живого месива, Инге задрожала и почувствовала, что ее тело начинает коченеть. Хлеб крепко прильнул к ее ногам и тянул ее за собою, как янтарный шарик соломинку.
Болотница была дома; пивоварню посетили в этот день гости: черт и его прабабушка, ядовитая старушка. Она никогда не бывает праздною, даже в гости берет с собою какое-нибудь рукоделье: или шьет из кожи башмаки, надев которые человек делается непоседой, или вышивает сплетни, или, наконец, вяжет необдуманные слова, срывающиеся у людей с языка, – все во вред и на пагубу людям! Да, чертова прабабушка – мастерица шить, вышивать и вязать!
Она увидала Инге, поправила очки, посмотрела на нее еще и сказала:
«Да она с задатками! Я попрошу вас уступить ее мне в память сегодняшнего посещения! Из нее выйдет отличный истукан для передней моего правнука!»
Болотница уступила ей Инге, и девочка попала в ад – люди с задатками могут попасть туда и не прямым путем, а окольным!
Передняя занимала бесконечное пространство; поглядеть вперед – голова закружится, оглянуться назад – тоже. Вся передняя была запружена изнемогающими грешниками, ожидавшими, что вот-вот двери милосердия отворятся. Долгонько приходилось им ждать! Большущие, жирные, переваливающиеся с боку на бок пауки оплели их ноги тысячелетней паутиной; она сжимала их, точно клещами, сковывала крепче медных цепей. Кроме того, души грешников терзались вечной мучительной тревогой. Скупой, например, терзался тем, что оставил ключ в замке своего денежного ящика, другие… да и конца не будет, если примемся перечислять терзания и муки всех грешников!
Инге пришлось испытать весь ужас положения истукана; ноги ее были словно привинчены к хлебу.
«Вот и будь опрятной! Мне не хотелось запачкать башмаков, и вот каково мне теперь! – говорила она самой себе. – Ишь, таращатся на меня!» Действительно, все грешники глядели на нее; дурные страсти так и светились в их глазах, говоривших без слов; ужас брал при одном взгляде на них!
«Ну, на меня-то приятно и посмотреть! – думала Инге. – Я и сама хорошенькая и одета нарядно!» И она повела на себя глазами – шея у нее не ворочалась. Ах, как она выпачкалась в пивоварне болотницы! Об этом она и не подумала! Платье ее все сплошь было покрыто слизью, уж вцепился ей в волосы и хлопал ее по шее, а из каждой складки платья выглядывали жабы, лаявшие, точно жирные охрипшие моськи. Страсть, как было неприятно! «Ну, да и другие-то здесь выглядят не лучше моего!» – утешала себя Инге.
Хуже же всего было чувство страшного голода. Неужели ей нельзя нагнуться и отломить кусочек хлеба, на котором она стоит? Нет, спина не сгибалась, руки и ноги не двигались, она вся будто окаменела и могла только водить глазами во все стороны, кругом, даже выворачивать их из орбит и глядеть назад. Фу, как это выходило гадко! И вдобавок ко всему этому явились мухи и начали ползать по ее глазам взад и вперед; она моргала глазами, но мухи не улетали – крылья у них были общипаны, и они могли только ползать. Вот была мука! А тут еще этот голод! Под конец Инге стало казаться, что внутренности ее пожрали самих себя, и внутри у нее стало пусто, ужасно пусто!
– Ну, если это будет продолжаться долго, я не выдержу! – сказала Инге, но выдержать ей пришлось: перемены не наступало.
Вдруг на голову ей капнула горячая слеза, скатилась по лицу на грудь и потом на хлеб; за нею другая, третья, целый град слез. Кто же мог плакать об Инге?
А разве у нее не оставалось на земле матери? Горькие слезы матери, проливаемые ею из-за своего ребенка, всегда доходят до него, но не освобождают его, а только жгут, увеличивая его муки. Ужасный, нестерпимый голод был, однако, хуже всего! Топтать хлеб ногами и не быть в состоянии отломить от него хоть кусочек! Ей казалось, что все внутри ее пожрало само себя, и она стала тонкой, пустой тростинкой, втягивавшей в себя каждый звук. Она явственно слышала все, что говорили о ней там, наверху, а говорили-то одно дурное. Даже мать ее, хоть и горько, искренно оплакивала ее, все-таки повторяла: «Спесь до добра не доводит! Спесь и сгубила тебя, Инге! Как ты огорчила меня!»
И мать Инге/и все там, наверху, уже знали о ее грехе, знали, что она наступила на хлеб и провалилась сквозь землю. Один пастух видел все это с холма и рассказал другим.
– Как ты огорчила свою мать, Инге! – повторяла мать. – Да я другого и не ждала!
«Лучше бы мне и не родиться на свет! – думала Инге. – Какой толк из того, что мать теперь хнычет обо мне!»
Слышала она и слова своих господ, почтенных людей, обращавшихся с нею, как с дочерью: «Она большая грешница! Она не чтила даров Господних, попирала их ногами! Не скоро откроются для нее двери милосердия!»
«Воспитывали бы меня получше, построже! – думала Инге. – Выгоняли бы из меня пороки, если они во мне сидели!»
Слышала она и песню, которую сложили о ней люди, песню о спесивой девочке, наступившей на хлеб, чтобы не запачкать башмаков. Все распевали ее.
«Как подумаю, чего мне ни пришлось выслушать и выстрадать за мою провинность! – думала Инге. – Пусть бы и другие поплатились за свои! А скольким бы пришлось! У, как я терзаюсь!»
И душа Инге становилась еще грубее, жестче ее оболочки.
– В таком обществе, как здесь, лучше не станешь! Да я и не хочу! Ишь, таращатся на меня! – говорила она и вконец ожесточилась и озлобилась на всех людей. – Обрадовались, нашли теперь, о чем галдеть! У, как я терзаюсь!
Слышала она также, как историю ее рассказывали детям, и малютки называли ее безбожницей.
– Она такая гадкая! Пусть теперь помучается хорошенько! – говорили дети.
Только одно дурное слышала о себе Инге из детских уст. Но вот раз, терзаясь от голода и злобы, слышит она опять свое имя и свою историю. Ее рассказывали одной невинной, маленькой девочке, и малютка вдруг залилась слезами о спесивой, суетной Инге.
– И неужели она никогда не вернется сюда, наверх? – спросила малютка.
– Никогда! – ответили ей.
– А если она попросит прощения, обещает никогда больше так не делать?
– Да она вовсе не хочет просить прощения!
– Ах, как бы мне хотелось, чтобы она попросила прощения! – сказала девочка и долго не могла утешиться. – Я бы отдала свой кукольный домик, только бы ей позволили вернуться на землю! Бедная, бедная Инге!
Слова эти дошли до сердца Инге, и ей стало как будто полегче: в первый раз нашлась живая душа, которая сказала: «бедная Инге!» – и не прибавила ни слова о ее грехе. Маленькая, невинная девочка плакала и просила за нее!.. Какое-то странное чувство охватило душу Инге; она бы, кажется, заплакала сама, да не могла, и это было новым мучением.
На земле годы летели стрелою, под землею же все оставалось по-прежнему. Инге слышала свое имя все реже и реже – на земле вспоминали о ней все меньше и меньше. Но однажды долетел до нее вздох:
«Инге! Инге! Как ты огорчила меня! Я всегда это предвидела!» Это умирала мать Инге.
Слышала она иногда свое имя и из уст старых хозяев.
Хозяйка, впрочем, выражалась всегда смиренно: «Может быть, мы еще свидимся с тобою, Инге! Никто не знает, куда попадет!»
Но Инге-то знала, что ее почтенной госпоже не попасть туда, куда попала она.
Медленно, мучительно медленно ползло время.
И вот Инге опять услышала свое имя и увидела, как над нею блеснули две яркие звездочки: это закрылась на земле пара кротких очей. Прошло уже много лет с тех пор, как маленькая девочка неутешно плакала о «бедной Инге»: малютка успела вырасти, состариться и была отозвана Господом Богом к Себе. В последнюю минуту, когда в душе вспыхивают ярким светом воспоминания целой жизни, вспомнились умирающей и ее горькие слезы об Инге, да так живо, что она невольно воскликнула:
«Господи, может быть, и я, как Инге, сама того не ведая, попирала ногами Твои всеблагие дары, может быть, и моя душа была заражена спесью, и только Твое милосердие не дало мне пасть ниже, но поддержало меня! Не оставь же меня в последний мой час!»
И телесные очи умирающей закрылись, а духовные отверзлись, и так как Инге была ее последней мыслью, то она и узрела своим духовным взором то, что было скрыто от земного – увидала, как низко пала Инге. При этом зрелище благочестивая душа залилась слезами и явилась к престолу Царя Небесного, плача и молясь о грешной душе так же искренно, как плакала ребенком. Эти рыдания и мольбы отдались эхом в пустой оболочке, заключавшей в себе терзающуюся душу, и душа Инге была как бы подавлена этой нежданной любовью к ней на небе. Божий ангел плакал о ней! Чем она заслужила это? Измученная душа оглянулась на всю свою жизнь, на все содеянное ей и залилась слезами, каких никогда не знавала Инге. Жалость к самой себе наполнила ее: ей казалось, что двери милосердия останутся для нее запертыми на веки вечные! И вот, едва она с сокрушением сознала это, в подземную пропасть проник луч света, сильнее солнечного, который растопляет снежного истукана, слепленного на дворе мальчуганами, и быстрее, чем тает на теплых губках ребенка снежинка, растаяла окаменелая оболочка Инге. Маленькая птичка молнией взвилась из глубины на волю. Но, очутившись среди белого света, она съежилась от страха и стыда – она всех боялась, стыдилась и поспешно спряталась в темную трещину в какой-то полуразрушившейся стене. Тут она и сидела, съежившись, дрожа всем телом, не издавая ни звука, – у нее и не было голоса. Долго сидела он так, прежде чем осмелилась оглядеться и полюбоваться великолепием Божьего мира. Да, великолепен был Божий мир! Воздух был свеж и мягок, ярко сиял месяц, деревья и кусты благоухали; в уголке, где укрылась птичка, было так уютно, а платьице на ней было такое чистенькое, нарядное. Какая любовь, какая красота были разлиты в Божьем мире! И все мысли, что шевелились в груди птички, готовы были вылиться в песне, но птичка не могла петь, как ей ни хотелось этого; не могла она ни прокуковать, как кукушка, ни защелкать, как соловей! Но Господь слышит даже немую хвалу червяка и услышал и эту безгласную хвалу, что мысленно неслась к небу, как псалом, звучавший в груди Давида, прежде чем он нашел для него слова и мелодию.
Немая хвала птички росла день ото дня и только ждала случая вылиться в добром деле.
Настал сочельник. Крестьянин поставил у забора шест и привязал к верхушке его необмолоченный сноп овса – пусть и птички весело справят праздник Рождества Спасителя!
В рождественское утро встало солнышко и осветило сноп; живо налетели на угощение щебетуньи-птички. Из расщелины в стене тоже раздалось: «пи! пи!» Мысль вылилась в звуке, слабый писк был настоящим гимном радости: мысль готовилась воплотиться в добром деле, и птичка вылетела из своего убежища. На небе знали, что это была за птичка.
Зима стояла суровая, воды были скованы толстым льдом, для птиц и зверей лесных наступили трудные времена. Маленькая пташка летала над дорогой, отыскивая и находя в снежных бороздах, проведенных санями, зернышки, а возле стоянок для кормежки лошадей – крошки хлеба; но сама она съедала всегда только одно зернышко, одну крошку, а затем сзывала кормиться других голодных воробышков. Летала она и в города, осматривалась кругом и, завидев накрошенные из окна милосердной рукой кусочки хлеба, тоже съедала лишь один, а все остальное отдавала другим.
В течение зимы птичка собрала и раздала такое количество хлебных крошек, что все они вместе весили столько же, сколько хлеб, на который наступила Инге, чтобы не запачкать башмаков. И когда была найдена и отдана последняя крошка, серые крылья птички превратились в белые и широко распустились.
– Вон летит морская ласточка! – сказали дети, увидав белую птичку.
Птичка то ныряла в волны, то взвивалась навстречу солнечным лучам – и вдруг исчезла в этом сиянии. Никто не видел, куда она делась.
– Она улетела на солнышко! – сказали дети.