Текст книги "Майстер Леонгард"
Автор книги: Густав Майринк
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Густав Майринк[1]1
ГУСТАВ МАЙРИНК (1868–1932) – австрийский писатель, переводчик, эссеист. Начало его литературной деятельности относится к 1903 г. Автор романов «Зеленый лик» (1916 г), «Белый доминиканец» (1921), «Ангел Западного окна» (1920), «Голем» (1915; рус. пер. опубликован в Библиотеке «ИЛ», 1991), сборника рассказов и новелл «Волшебный рог немецкого филистера» (1913)
Новелла «Майстер Леонгард» взята из сборника «Летучие мыши». (1916). – (Из журнала Иностранная литература № 3 март 1992 г.)
[Закрыть]
МАЙСТЕР ЛЕОНГАРД
НОВЕЛЛА
Перевод с немецкого В. КРЮКОВА
Недвижим в своем готическом кресле, майстер Леонгард широко открытыми, немигающими глазами смотрит прямо перед собой.
Потрескивая, горят в небольшом очаге толстые сучья, отблески пламени пляшут по грубой власянице майстера Леонгарда, но, как ни стараются суетные, неверные блики расшевелить суровые, словно окаменевшие складки аскетического одеяния, тщетны их усилия, и, устрашенные этим неприступным бесстрастием, соскальзывают они, охваченные трепетом, с длинной седой бороды, с изборожденного глубокими морщинами лица, с худых старческих пальцев, которые, кажется, навеки слились с золоченой резьбой потемневших от времени подлокотников.
Взгляд майстера Леонгарда направлен к почти занесенному снегом окну – глубокие, в человеческий рост сугробы окружают древнюю, полуразрушенную замковую часовню, – но мысленно видит он и то, что у него за спиной: голые, сырые стены, убогое ложе, распятие над источенной жучком дверью, а в угловой нише – кувшин с водой, ковригу грубого желудевого хлеба и нож с потрескавшимся костяным черенком.
За окном мороз, да такой, что даже гигантские стволы сосен жалобно постанывают, с заиндевелых ветвей свисают огромные, переливающиеся в ярком лунном свете сосульки. А вот и его собственная тень… На призрачно искрящемся снегу затеяла игру с темными, угрюмыми силуэтами сосен: вспыхнут в очаге поленья – и она вытягивается, непомерно удлиняя шею, а то вдруг разом сожмется и замрет, затаившись на мгновение, и вот уже снова два острых шишака, венчающих высокую спинку готического кресла, обратились в дьявольские рога, и тень – жуткий, инфернальный козел, восседающий на иссиня-черном троне.
А это кто там устало ковыляет через лес, волоча за собой салазки с хворостом?.. Ну конечно, вот и она – горбатая старуха из селения углекопов – это в часе пути отсюда, у подножия холма, сразу за торфяными болотами… Выходит на поляну – и застывает как вкопанная: остолбенело таращится на освещенное окно, силясь понять, куда это ее занесло. Заметив рогатую тень, тут только соображает, что забрела к той самой дьявольской часовне, в которой, по слухам, поселился последний, заговоренный от смерти отпрыск проклятого рода, в ужасе осеняет она себя крестным знаменьем и спешит, спотыкаясь, назад в лес.
Майстер Леонгард, полузакрыв глаза, некоторое время мысленно следует за ней, минует закопченные развалины замка… Здесь прошли его детство и юность, но по-прежнему бесстрастно его неподвижное лицо, ни малейших следов волнения, сколько ни вглядывайся: в том вечном настоящем, которое царит в его душе, все – и прошлое, и будущее – не более чем зыбкий, обманчивый мираж. Он видит себя одновременно и ребенком, в тени юных березок играющим цветными камешками, и старцем, отрешенно созерцающим собственную тень.
Перед глазами возникает образ матери: худая, трепетная фигура, постоянно охваченная неуемным, суетливым беспокойством, нервное лицо, каждая черточка которого непрерывно дрожит в каком-то странном тике, и только лоб… Никогда не сложится он скорбной глубокой складкой, никогда не нахмурится тяжкой думой – гладкая, пергаментная кожа, без единой морщинки натянута на череп, идеально полированную, словно выточенную из слоновой кости сферу, в которой, как в темнице, яростно жужжит неугомонный рой эфемерных мыслей. Впрочем, есть маленькая деталь, которая сразу настораживает и даже вселяет какое-то тревожное чувство, – красное родимое пятно, зловеще тлеющее точно посреди лба…
Шелест… Непрерывный, ни на миг не затихающий шелест ее черного шелкового платья… Подобно нудному, изматывающему стрекоту несчетных мириадов вездесущих крылатых инсектов, он, проникая в любые, самые крошечные щели, зазоры, трещины в полу и стенах, заполняет замок, и нет от него покоя никому – ни животному, ни человеку. Даже вещи, благодаря кипучей, неуемной энергии матери, не чувствуют себя дома – съежились в паническом страхе, ежесекундно ожидая, что с тонких, бескровных губ сорвется новый приказ к какому-нибудь очередному марш-броску или срочной перегруппировке. О жизни за стенами замка она не знает ничего и судит о ней понаслышке; от одного только вида сидящего в задумчивости человека ей становится дурно, а всех, кто когда-либо пробовал размышлять о смысле бытия и о «всяких там высоких материях», безапелляционно зачисляет в праздные бездельники, которым лишь бы скрыть под величественными ризами философии свою природную лень; себя же относит к тем, кто честно, в поте лица, исполняет жизненный долг: с утра до поздней ночи в замке царит бестолковая муравьиная возня, бессмысленная, никому не нужная перестановка предметов продолжается круглые сутки; в этой-то лихорадочной, самозабвенной погоне за усталостью – загонять себя и всех домашних так, чтоб к концу дня свалиться с ног, и, как в омут, погрузиться в сон, больше похожий на забытье, – ее жизнь, видимо, и обретает какой-то другим неведомый смысл. Ее мозг не в состоянии додумать до конца ни одну мысль – едва зародившись, мысль уже выливается в сумбурное, безалаберное действо. Эта женщина словно суетливая секундная стрелка, вообразившая в своей карликовой ущербности, что мир обречен, если она не пробежит по циферблату двенадцать раз по три тысячи шестьсот кругов – как же, ведь без нее, без ее сомнамбулической одержимости, перемалывающей время в прах, флегматичная громада часовой стрелки никогда не сдвинется с места и торжественный перезвон курантов умолкнет навеки.
Даже среди ночи в припадке какого-то нервического нетерпения она вскакивает с постели и будит прислугу: цветы, необозримыми рядами стоящие в своих горшках по подоконникам, необходимо немедленно пересадить; «зачем?», «почему?» – она не ответит, так надо, и баста! Противоречить ей не осмеливались, слишком хорошо все знали, что доводы разума на нее не действуют: плетью обуха не перешибешь.
Домашние растения в замке и не пускают корни, ведь их едва ли не ежедневно пересаживают, вот и на птиц что-то нашло, стаями кружат в вышине, а вернуться в свои гнезда, свитые под крышей замка, не могут – охвачены какой-то темной потребностью к перемене мест, но, не ведая маршрутов перелетных птиц, лишь понапрасну чертят небо из конца в конец, то превращаясь в едва различимые точки на горизонте, то снова обретая зловещее сходство с тревожно трепещущими ладонями.
Солнечный свет тоже залихорадило: постоянный, ни на миг не стихающий ветер гоняет облака с места на место и словно губкой стирает золотые лучи; от зари до зари качает ветер ветви деревьев, плоды не дозревают, а то их и вовсе нету – уже в мае цветы облетают. Замок заразил природу той же болезнью, которой поражен был сам, и теперь все окрест на грани нервного срыва.
Двенадцатилетний Леонгард, плотно зажав уши, сидит за грифельной доской, но напрасно пытается он сосредоточиться: стук дверей, непрерывная беготня каких-то мастеровых, снующие по лестнице служанки, пронзительный голос матери сбивают стройные ряды чисел в хаос злобных крошечных кобольдов, которые кишмя кишат у него в мозгу, назойливо зудят в ушах, мельтешат в глазах, щекочут в носу, заставляют бешено колотиться сердце, все тело горит, на коже высыпает отвратительная красноватая экзема… Берет в руки книгу – то же самое: буквы зыбким облаком мошкары роятся перед глазами. «Долго ты еще будешь делать свои уроки?» – и мать брезгливо поджимает свои страшные губы, ответа она не ждет, безумные, водянисто-голубые глаза уже бегают по углам, не видать ли где пыли… И вот уже все бросаются на поиски несуществующей паутины, перетаскивают с места на место мебель, вываливают наружу содержимое шкафов – не дай бог завелась моль! – отвинчивают и привинчивают ножки столов, стучат выдвижными ящиками, перевешивают картины, выдергивают из стен гвозди только для того, чтобы, отступив несколько сантиметров, забить их снова… Буйное помешательство охватывает вещи: молоток слетает со своей рукоятки, с треском ломаются ступеньки приставной лестницы, штукатурка сыплется с потолка – срочно каменщика сюда! – половая тряпка под комодом за что-то цепляется и наотрез отказывается вылезать наружу, булавки бросаются врассыпную и, оказавшись на полу, прячутся по щелям, старый сторожевой пес срывается с цепи, волоча за собой отвратительно гремящий обрывок, вбегает в дом и опрокидывает большие напольные часы. Маленький Леонгард, стиснув зубы, упорно пытается уловить хоть какой-нибудь смысл в сумасшедшем хороводе маленьких черных закорючек, беснующихся на страницах книги, но не проходит и пяти минут, как его снова сгоняют с места: «Господи, да это кресло лет сто не выбивали, в нем, должно быть, пуд пыли». Молча, стараясь не отвлекаться, он отступает к окну и, примостившись на подоконнике, раскрывает книгу – «Боже, какая грязь! Немедленно вымыть и покрасить подоконник! Леонгард, не вертись под ногами! Ты когда-нибудь кончишь свои уроки?» И тут же мать уносится прочь, служанки, побросав все, бегут следом, чтобы уже через несколько минут, вооружившись лопатами, топорами и мотыгами, в боевом порядке выступить в поход на решающее сражение с оккупировавшими подвал крысами.
Подоконник так и остается недокрашенным, от кресел – одни скелеты, мягких подушек – как не бывало, такое впечатление, будто комната пережила нашествие вражеских полчищ. Темная, затаенная ненависть к матери все глубже проникает в сердце мальчика. Целый день каждой клеточкой своей души жаждет он покоя, наступает ночь, но даже она не приносит облегчения: постоянные кошмары рассекают путаные клубки снов, удваивая, утраивая, учетверяя количество навязчивых фобий, уродливые обрубки мыслей устраивают погоню друг за другом – начало силится догнать свой конец, следствие – причину, но все их потуги, конечно же, обречены на провал… Так он и лежит всю ночь, обливаясь холодным потом, не в состоянии расслабить сведенное судорогой тело: надо быть начеку, ведь в любой момент его дорогую матушку может осенить очередная не терпящая отлагательств идея, и весь дом будет немедленно поднят по тревоге…
Игры в саду проходят, разумеется, под присмотром бдительного ока матери, а потому не доставляют ни малейшей радости, «забавы» сменяются с калейдоскопической быстротой, больше напоминая какую-то идиотскую муштру: марш туда, бегом обратно, делай это, не делай то – и все надо исполнять быстро, не задумываясь, будто он – хорошо отлаженный механизм; любое, самое незначительное промедление вызывает ее гнев – паузы недопустимы, в них она видит своих личных врагов и считает себя обязанной бороться с ними не на жизнь, а насмерть. Мальчику категорически запрещено удаляться от замка, он должен все время оставаться в пределах слышимости; ускользнуть невозможно, это он усвоил хорошо, стоит только сделать один-единственный шаг за невидимую границу, как из открытого окна тебя уже настигает пронзительный окрик, от которого цепенеешь, вжимая голову в плечи.
Сабина – живущая вместе с прислугой маленькая, на год моложе его, девочка – видит Леонгарда лишь издали, а если и случается им сойтись на несколько коротких минут, то весь их разговор – это десяток отрывистых, скороговоркой брошенных фраз, так капитаны двух встретившихся в открытом море кораблей спешат обменяться только самыми необходимыми сведениями, ибо отлично знают, что времени на пустую болтовню у них нет: секунда, другая – и в ушах уже ничего, кроме шума волн и свиста ветра…
Старый граф, отец Леонгарда, парализованный на обе ноги, может передвигаться только, в кресле на колесах; да он и не выбирается из библиотеки, дни напролет проводя за чтением, однако читать ему по большей части не удается, так как вездесущая мать постаралась, чтобы и из этих стен были изгнаны ненавистные ее сердцу тишина и покой: час за часом она своими нервно дрожащими руками перетаскивает фолианты, выбивает из них пыль, с размаху, плашмя, хлопая один о другой, закладки летят на пол, переплеты рвутся, тома, еще вчера стоявшие внизу, завтра могут оказаться где-нибудь на самой верхней полке или же в основании грандиозной пирамиды, из тех, которые сооружаются в период чистки висящих за стеллажами гобеленов. Ну а если графиня находится в других, пусть даже самых отдаленных помещениях замка, облегчения не жди, ибо сознание того, что в любую секунду она может появиться вновь, сея вокруг себя раздражение и злобу, только еще больше усугубляет ту изощренную пытку, которой подвергается человеческий дух, ввергнутый в этот абсурдный, рукотворный хаос.
Вечерами, когда зажигают свечи, маленький Леонгард пробирается к отцу, чтобы посидеть с ним рядом, а если получится, то и поговорить, но разговора не получается, словно толстая стеклянная стена непреодолимой преградой стоит между ними; иногда, склонившись над сыном, старик уже открывает рот – кажется, он решился наконец сказать мальчику нечто чрезвычайно важное, то, что может самым коренным образом повлиять на его жизнь, – но всякий раз слова застревают у него в горле, и граф вновь смыкает губы, лишь молча и нежно поглаживает пылающий детский лоб, не сводя печального взора с дверей, которые в любую секунду могут распахнуться.
Однако Леонгард догадывается, что отнюдь не скудость сердечная столь роковым образом налагает печать молчания на отцовские уста, напротив – от душевной полноты не решается граф посвятить сына в свои тайны, и вновь поднимается в мальчике ненависть к матери, горечью подступает к горлу: не ее ли заботами эта благородная голова лежит, обессиленная, на спинке кресла, не ее ли трудами праведными это усталое чело изборождено глубокими, похожими на шрамы морщинами? В одно из таких мгновений Леонгард вдруг представил свою матушку в постели мертвой, и зрелище это наполнило детскую душу чувством тайного жгучего удовлетворения: видение мертвой матери все чаще посещает его, только этого ему уже мало – хочется, чтобы оно стало реальностью, и вскоре к повседневной домашней пытке добавляются еще муки адского ожидания: с надеждой вглядывается он в черты ее лица, не промелькнет ли в них хотя бы тень надвигающейся болезни, пристально изучает походку, стараясь уловить в ней признаки усталости и утомления. Однако эта женщина обладает несокрушимым здоровьем, чувство слабости ей неведомо, похоже, силы ее только прибывают при виде немощного, разбитого болезнью мужа.
От древнего как мир садовника Леонгарду становится известно, что его отец настоящий философ, весьма преуспевший в оккультных науках, и что в старинных манускриптах, которые хранятся на полках библиотеки, заключена мудрость, поистине неисчерпаемая; отныне мальчик преисполнен ребяческой решимостью постигнуть сию премудрость, ибо тогда, как ему кажется, падет невидимая стена, стоящая между ним и отцом, и вновь разгладятся глубокие шрамы морщин, и печальное старческое лицо просияет юношеской улыбкой…
Но никто не может ему объяснить, что есть мудрость, даже местный священник не нашел лучшего, как с пафосом провозгласить: «Страх пред Господом нашим – сие и есть высшая мудрость, сын мой», – чем еще больше смутил Леонгарда.
И лишь одно не вызывает у мальчика никаких сомнений: мать и мудрость – несовместимы, вся ее жизнь, каждое слово, любой поступок прямо противоположны предвечному порядку.
Однажды, воспользовавшись мгновением тишины, Леонгард собрался с силами и спросил отца, что есть мудрость – вопрос вырвался внезапно, как крик о помощи, мальчик тут же покраснел до корней волос, такой нелепой показалась ему собственная несдержанность, но безбородое лицо графа напряглось, было видно, как мучительно подыскивает он единственно правильные слова для столь неистово жаждущего истины, но все еще детского ума. Леонгард, судорожно сцепив пальцы, ждал, но вот отец заговорил, и он вбирал в себя каждое слово, во что бы то ни стало стараясь уловить смысл сказанного, казалось, еще немного и его череп лопнет…
Фразы, исходящие из щербатого рта, быстры и отрывисты, но Леонгард понимает: это страх – страх, что их прервут, что сокровенные семена будут осквернены мертвенным, безнадежно холодным дыханием матери, и тогда он, его сын, неправильно истолкует их, и прорастут они ядовитыми всходами.
Поздно, уже стучит по коридору частая дробь ненавистных шагов, приказы летят направо и налево и шелест, кошмарный шелест черного шелка. Речь отца учащается с каждой секундой, слова, как опасно отточенные ножи, летят в сторону Леонгарда, и он пытается ловить их голыми руками – сейчас главное запомнить, ничего не упустить, а разобраться можно потом, позднее, – но нет, не удержать, со свистом проносятся они дальше, рассекая детскую память страшными кровоточащими ранами.
Отдельные, произнесенные на одном дыхании фразы: «Уже сама по себе жажда мудрости есть мудрость», «…во что бы то ни стало, сын мой, найди в себе точку опоры, над коей не властен внешний мир», «…и запомни, все, что вне тебя, – не более чем раскрашенная картинка, и какие бы страсти вокруг ни кипели, не поддавайся им», – поразили Леонгарда в самое сердце, навеки оставив глубокие шрамы, но как по виду шрама определить лезвие, которое его нанесло, он не знал.
Дверь с треском распахнулась, последние слова «…и пусть время стекает с тебя, подобно потокам воды», еще висели в воздухе, когда в библиотеку влетела графиня, на пороге она споткнулась и выплеснула на сына содержимое какого-то чана… Леонгард стоял как громом пораженный, по его лицу стекали грязные потоки… «Вечно ты путаешься под ногами, бездельник! Подожди, я до тебя доберусь!» – неслось вслед ему, через три ступеньки в ужасе мчавшемуся вниз в свою комнату…
Картины детства померкли, и снова лунное сияние льется в окно часовни, и заснеженный лес, замерев на краю поляны, по-прежнему к чему-то настороженно прислушивается… И так же недвижим в своем кресле майстер Леонгард: пред духом его, этим чистейшей воды кристаллом, и действительность, и воспоминания равно живы и равно мертвы.
Вот гибкой, неуловимой тенью бесшумно скользит лиса; изумруды глаз, полыхнув на фоне темных стволов, исчезают в чаще, лишь облачко серебристого инея повисает над тем местом, где пушистый хвост коснулся снега.
Тощие, изможденные фигуры в поношенной одежде, лица, разные по возрасту и все же невероятно схожие меж собой скучной, унылой невыразительностью, возникают перед глазами майстера Леонгарда; слышны произнесенные шепотом имена, настолько ординарные, что с их помощью не отличишь друг от друга этих серых, невзрачных людишек. Это, разумеется, домашние учителя, они приходят и уходят, больше месяца не продержался ни один; чем они не угодили матери – неизвестно, она и сама толком не знает – впрочем, и не ищет – вразумительного ответа, да и с какой стати, ведь они как пузырьки в кипящей воде – вот они есть, а вот их уже нет. У Леонгарда на верхней губе пробивается первый пушок, и ростом он никак не ниже матери. Во всяком случае, ему теперь не надо смотреть на нее снизу вверх, глаза у них вровень, однако он все время отводит свой взгляд, не решается заглянуть в эту водянистую, рассеянную пустоту, чтобы перелить туда по капле свою раскаленную добела ненависть, заклясть ее, подчинить; желание это уже давно не дает ему покоя, комом стоит в горле, но каждый раз он отступает и покорно сглатывает его, и тотчас во рту делается горько и желчный яд растекается по кровотоку.
В чем причина его бессилия? Почему эта женщина с ее дерганым, зигзагообразным полетом летучей мыши всегда одерживает над ним верх? Едва не до умопомрачения вопрошает он себя, но ответа не находит.
В голове кружится какой-то дьявольский смерч, каждый удар сердца выбрасывает на отмель мозга все новые обломки воспоминаний, до неузнаваемости искалеченные трупы каких-то мыслей и тут же бесследно смывает назад…
Какие-то беспочвенные намерения, противоречивые идеи, бесцельные желания, слепые алчные страсти, напирая друг на друга и сталкиваясь, всплывают из водоворота и вновь тонут в пучине, крики захлебываются еще в груди, не прорываясь на поверхность.
Безысходное отчаянье, такое, что хоть волком вой, охватывает Леонгарда и день ото дня все туже затягивает свою удавку; в каждом углу ему мерещится искаженное злобой лицо матери, стоит открыть какую-нибудь книгу, и первое, что он видит, – это тонкие змеящиеся губы; перелистывать он уже не отваживается, так же как не смеет встретиться глазами с голубо-вато-водянистой пустотой. Любая случайная тень медленно сгущается в ненавистные чары, собственное дыхание шелестит, как черный шелк…
Он весь – обнаженный нерв: стоит лечь в постель, и он уже не отличает сон от яви, но если в конце концов действительно засыпает, то немедленно, как из-под земли, вырастает тощая фигура в белой ночной рубашке и пронзительно кричит в ухо: «Леонгард, ты уже спишь?»
А тут еще какое-то странное, доселе неведомое чувство вспыхивает в сердце и, стеснив грудь душным обручем, заставляет искать близости Сабины; он подолгу смотрит на нее издали, стремясь понять, что за сила тянет его к этой девушке. Сабина выросла, носит юбку, открывающую щиколотки, и шорох этой домотканой материи сводит его с ума больше, чем шелест черного шелка.
О том, чтобы поговорить с отцом, нечего теперь и думать: кромешная тьма окутала его дух; стоны лежащего при смерти графа с правильными интервалами прорываются сквозь какофонию обычного домашнего шабаша, на сей раз мать пробует себя в роли заботливой сиделки, не давая несчастному старику даже умереть спокойно: каждый час ему обмывают лицо уксусом, терзают какими-то нелепыми процедурами, неизвестно зачем таскают из угла в угол его кресло, словом, издеваются, как могут…
Леонгард отворачивается, прячет голову под подушку – уснуть ему удалось уже на рассвете, – но слуга не отстает, трясет за руку, пытается сдернуть одеяло:
– Да проснитесь же, ради Бога… Беда!.. Господин граф, ваш отец, умирают!..
Все еще в полусне Леонгард отчаянно трет глаза, силясь понять, почему за окном светит солнце, но так и не решив, снится ему это или нет, бросается в комнату отца. Через все помещение, загроможденное какими-то коробками, из угла в угол протянуты веревки, увешанные мокрыми полотенцами и постельным бельём, окна не видно, но и так ясно, что оно распахнуто настежь – по комнате гуляет сквозняк, зловеще пузыря влажный саван полотняных стен.
Леонгард в нерешительности застывает на пороге, но тут из угла доносится сдавленный хрип, и юноша, срывая веревки – мокрое белье по-жабьи с чавканьем шлепается на пол – и опрокидывая неуклюжие короба, пробивается к уже угасающим глазам, которые стеклянным невидящим взглядом смотрят на него с подушек кресла. Он падает на колени, прижимает ко лбу бессильно свисающую, покрытую холодным смертельным потом руку; хочет что-то крикнуть, одно-единственное слово, и не может, и слово-то – вот оно, тут – вертится на языке, но как назло что-то случилось с памятью. Провал… Пустота… Он охвачен безумным ужасом, ему кажется, что умирающий больше не придет в себя, если он сейчас, немедленно не произнесет это заклинание – только оно еще способно на краткий миг вернуть угасающее сознание с порога смерти, – Леонгард готов рвать на себе волосы, биться головой об стену, лишь бы оно пришло, но оно не приходит: лавины самых умных, возвышенных и проникновенных слов обрушиваются на него, но того единственного, за которое он готов отдать полжизни, среди них нет. И хрип умирающего становится все тише и тише…
Смолкает…
Прорывается снова…
Опять смолкает…
Тишина…
Мертвая…
Рот приоткрывается…
Все.
– Отче! – кричит Леонгард явившееся из бездны слово, но поздно, тот, кому оно было так необходимо, уже не слышит его.
На лестнице гвалт, топот ног, истошные крики, какие-то люди носятся вверх и вниз, надрывный собачий лай, время от времени переходящий в заунывный вой… Но Леонгард ничего не замечает, он застыл, не сводя глаз с мертвого неподвижного лица; ему передается нечеловеческое спокойствие, которое исходит от этой величественной маски смерти, оно обволакивает его, заполняет комнату… Ни с чем не сравнимое чувство переполняет сердце, восхитительное ощущение остановившегося времени, вечного настоящего, что находится по ту сторону и прошлого, и будущего; душа юноши ликует: наконец-то, наконец его нога ступила на твердую почву, которая всюду и нигде, которая неподвластна никаким ураганам, бушующим в доме; отныне эта обретенная твердь станет ему прибежищем, сюда он сможет скрываться в трудную минуту.
Комната тонет в неземном сиянии.
Слезы счастья наворачиваются на глаза…
Оглушительный треск, дверь едва не соскакивает с петель, врывается мать:
– Хорош наследничек, нечего сказать!.. Нет, вы только посмотрите, столько дел, а он тут сидит и сырость разводит!
Слова эти обжигают Леонгарда, подобно удару хлыста. Дальнейшее как в страшном сне: приказ следует за приказом, один обгоняя другой; служанки рыдают, их гонят за дверь, лакеи с угодливой торопливостью выволакивают мебель в коридор, стеклянные дверцы дребезжат, пузырьки с микстурами летят на пол, отвратительный хруст битого стекла под ногами… надо послать за лекарем… нет, за священником… нет, нет, постойте, со священником успеем, гробовщика сюда… Да смотрите, чтоб он ничего не забыл, гроб, гвозди… Да, да, забить крышку… Все в замковую часовню – склеп открыть – немедленно, сейчас же… И чтоб сию же минуту горели свечи… А почему никто не выносит тело?.. Вам что, десять раз повторять?!
При виде того, как безумный ведьмовской шабаш жизни, не ставя ни во что даже смерть, шаг за шагом приближается к своему чудовищному апофеозу, Леонгарда охватывает отчаянье, и обретенный было покой рассеивается как утренняя дымка.
Угодливые лакейские руки уже хватаются за кресло, намереваясь выкатить беззащитное тело отца в коридор; юноша хочет встать на пути, раскинуть руки, однако они бессильно повисают. Он стискивает зубы и ищет глаза своей матери, быть может, в них обнаружится хоть легкая тень горя и печали, но этот суетливый, бегающий взгляд поистине неуловим: он шныряет из угла в угол, скачет вверх и вниз, носится вдоль стен, кружит под потолком, бросается на оконное стекло с какой-то сумасшедшей, остервенелой непредсказуемостью навозной мухи, которая с надсадным жужжанием мечется по комнате, пока ее не прибьют; этот взгляд выдает существо одержимое, начисто лишенное души, от которого и страдания, и восторги отскакивают, как стрелы от бешено вращающегося круга, – инсект, гигантский инсект в образе женщины, воплощающий в себе проклятье бессмысленной и бесцельной работы; Леонгард смотрит на мать, как будто видит ее впервые: да ведь в этом существе нет ничего человеческого, это какая-то дьявольская креатура – полукобольд, полугарпия, кошмарное порождение инфернального пандемониума.
Но эта адская бестия – его мать, значит… Юноша невольно ощупывает свое лицо, разглядывает руку, собственная плоть кажется ему теперь чем-то враждебным – волчья яма, на дне которой изнывает страждущая душа. Волосы встают у него дыбом от ужаса перед самим собой – прочь из дома, прочь, не важно куда, только подальше от нее, от этой чудовищной матрицы, отлившей его по своему образу и подобию; он бросается в парк, бежит, не разбирая дороги, спотыкается, падает навзничь и теряет сознание…
На глазах майстера Леонгарда с его часовней что-то происходит, кто-нибудь другой наверняка бы счел это дьявольским наваждением: теперь она освещена десятками свечей, в золотых окладах блистают изображения святых, у алтаря какой-то священник бормочет молитвы, грустный запах увядших венков, открытый гроб, мертвый отец в белоснежной рыцарской мантии, восковые руки сложены на груди… У гроба стоят мужчины в черном, образуя правильный полукруг, еле слышны шепчущие губы, из склепа проникает сырой земляной дух, огромная металлическая крышка люка со сверкающим медным крестом приоткрыта, черный квадрат забвения… Монотонные литании, солнечный свет, проходя сквозь розетку, трепещет в облаке ладана зыбкими косыми струями, окрашенными в зеленый, синий и кроваво-алый цвет, но вот сверху послышался серебряный перезвон, и все вдруг приходит в движение: рука священника в кружевной манжете взмахивает кропилом, двенадцать перчаток, вспорхнув белой дружной стайкой, споро и ловко подхватывают гроб, снимают с катафалка, накрывают крышкой, подводят канаты – и он исчезает в глубине; мужчины проворно сбегают по каменным ступеням, из склепа доносятся глухие удары, скрип песка – и торжественная тишина. Бесшумно одно за другим всплывают на поверхность бледные, серьезные лица, массивная крышка люка медленно опускается, скорбно щелкает замок, пыль легким облачком повисает по периметру огромного квадрата, сверкающий крест лежит недвижим, лежит… Свечи потухают, вместо них на голых стенах, там, где только что блестели золотом изображения святых, пляшут отсветы пламени, в небольшом очаге, потрескивая, горят сосновые сучья, венки истлели, и их прах осыпался на каменные плиты, фигура священника растаяла в воздухе – и вот уже майстер Леонгард наедине с самим собой…
После смерти старого графа среди прислуги пошло брожение, люди отказывались выполнять бессмысленные распоряжения, увязывали котомки и отправлялись восвояси. А те немногие, которые почему-либо не покинули замок, стали строптивы и независимы, исполняли по дому лишь самое необходимое, а на хозяйский зов не считали нужным даже откликаться.
Графиня, стиснув в ниточку бескровные губы, носилась по комнатам и, напоминая полководца без армии, в слепой ярости сражалась в одиночку с тяжеленными шкафами, которые, несмотря на все ее старания, упорно не желали сдвигаться с места, огромные, пузатые комоды, казалось, поврастали в пол, даже выдвижные ящики взбунтовались, наотрез отказавшись двигаться в какую-либо сторону – все, за что она ни бралась, валилось у нее из рук, и некому было поднять с пола эти вещи, тысячи всевозможных предметов громоздились кругом, хлам собирался в гигантские кучи, загромождавшие собой проходы… Неравномерно расставленные на стеллажах книги непомерной тяжестью перекосили полки, крепления разошлись, лавина толстых фолиантов обрушилась вниз и завалила библиотеку, отрезав подступы к окну; природа, словно стремясь отомстить замку за прошлое, довершила начатое взбунтовавшимися вещами: ветер трепал неплотно закрытые оконные рамы до тех пор, пока не повылетали последние стекла, а осенью потоки дождя хлынули на завалы книг, на горы хлама, грязными ручейками побежали по полу, и скоро все вокруг было покрыто нежным, призрачным пушком плесени. В графиню словно бес вселился, она походила на буйнопомешанную, сбивая в кровь кулаки, колотила по стенам, истерично кричала, рвала в клочья все, что попадалось под руку. Никто ей больше не подчинялся, и это приводило ее в исступление, ведь даже сына, который после своего неудачного падения все еще ходил с палкой, прихрамывая, при всем желании на заставишь что-либо сделать. Бессильная ярость на весь мир лишила мать последних остатков разума: часами, понизив голос до шепота, разговаривала она сама с собой, время от времени зловеще скрипя зубами, а то вдруг вскакивала и с истошными воплями принималась носиться по коридору, как дикий, смертельно раненный, зверь.