355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Бакланов » Навеки — девятнадцатилетние » Текст книги (страница 3)
Навеки — девятнадцатилетние
  • Текст добавлен: 7 сентября 2016, 18:22

Текст книги "Навеки — девятнадцатилетние"


Автор книги: Григорий Бакланов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Взвод его завтракал на траве, когда он вернулся. Стоял эмалированный таз, головами к нему лежали бойцы, зачерпывали по очереди, и всех их вместе гладил ветер по стриженым головам. Помкомвзвода Ча-баров, скрестив ноги по-турецки, почётно сидел у таза. Завидев лейтенанта, стукнул ложкой, бойцы зашевелились, кто лежал, начал садиться.

– Ешьте, ешьте, – сказал Третьяков. Но Чабаров строго глянул вокруг себя, и Кытин вытащил специально отставленный в горячую золу котелок, подал лейтенанту. Они были все вместе, свои, а он пока ещё не свой. Постелив шинель под бок, Третьяков лёг и тоже начал есть. Наварист был суп из молодого козлёнка, и мясо – сладкое, сочное.

– А что, товарищ лейтенант, – спросил Кытин, ласковыми глазами хозяйки, всех накормившей, глядя на него, – на нашем фронте и воевать можно?

И все заговорили о том, что лето не зима, летом вообще воевать можно, не то, что в мороз или в талом снегу весной. Были они повеселевшие от еды. Огневики ещё где-то тянутся со своими пушками или роют сейчас орудийные окопы, а они уже и поспать успели и поели – вот это и есть взвод управления: разведчики, связисты, радисты. Он всю войну служил во взводе управления и любил его за то, что здесь свободней. Чем ближе к опасности, тем человек свободней душой.

Он смотрел на них, живых, весёлых вблизи смерти. Макая мясо в крупную соль, насыпанную в крышку котелка, рассказывал, к их удовольствию, про Северо-Западный фронт, мокрый и голодный. Закурил после еды, сказал Чабарову назначить с ним в ночь двух человек – разведчика и связиста, – и тот назначил Кытина и вновь Суярова, который знает – за что. И все это делалось, и солнце подымалось выше над лесом, а своим чередом в сознании проходило иное. Он все видел осыпанную снарядами песчаную траншею. Неужели только великие люди не исчезают вовсе? Неужели только им суждено и посмертно оставаться среди живущих? А от обычных, от таких, как они все, что сидят сейчас в этом лесу, – до них здесь так же сидели на траве, – неужели от них от всех ничего не остаётся? Жил, зарыли, и как будто не было тебя, как будто не жил под солнцем, под этим вечным синим небом, где сейчас властно гудит самолёт, взобравшись на недосягаемую высоту. Неужели и мысль невысказанная и боль – все исчезает бесследно? Или все же что-то остаётся, витает незримо, и придёт час – отзовётся в чьей-то душе? И кто разделит великих и невеликих, когда они ещё пожить не успели? Может быть, самые великие – Пушкин будущий, Толстой – остались в эти годы на полях войны безымянно и никогда ничего уже не скажут людям. Неужели и этой пустоты не ощутит жизнь?

ГЛАВА VI

За полчаса до начала артподготовки Третьяков спрыгнул в свой окоп. Дремал Кытин, подняв воротник шинели, затылком опершись о земляную стену; он приоткрыл глаза и опять закрыл. Суяров на корточках жадно насасывался махорочным дымом, сплёвывал меж колен жидкую слюну. Узнав лейтенанта, из вежливости поколыхал рукою табачное облако над головой у себя.

– Водки выпьете, товарищ лейтенант? – спросил Кытин. В рассветном сумраке плоское лицо его со смежёнными глазами было точно монгольским. А сам он из-под Тамбова, из деревни. Вот куда предки его дошли убивать других его предков. А в нем обе эти крови помирились и не воюют друг с другом.

– Откуда у тебя водка?

– Тут старшина пехотный… – Кытин зевнул, как щенок, показав все нЈбо. Глаза влажные, похоже, правда, спал. – Они, в пехоте, потери на другой день сообщают. Сначала водку получат, потом потери сообщат. Завтра, знаете, сколько у них будет водки!..

Третьяков глянул на часы:

– Уже сегодня, не завтра. Давай, сто грамм выпью. Он выпил из крышки, и показалась водка некрепкой, словно воду пил. Чуть только потеплело в груди. Стоял, носком сапога отбивал глину со стенки окопа. Вот они, последние эти необратимые минуты. В темноте завтрак разнесли пехоте, и каждый хоть и не говорил об этом, а думал, доскребая котелок; может, в последний раз… С этой мыслью и ложку вытертую прятал за обмотку: может, больше и не пригодится. Оттого, что мысль эта в тебе, все не таким кажется, как всегда. И солнце дольше не встаёт, и тишина – до дрожи. Неужели немцы не чувствуют? Или затаились, ждут? И уже не остановить, не изменить ничего нельзя. Это в первые месяцы на фронте он стыдился себя, думал, он один так. Все так в эти минуты, каждый одолевает их с самим собой наедине: другой жизни ведь не будет.

Вот в эти минуты, когда как будто ничего не происходит, только ждёшь, а оно движется необратимо к последней своей черте, ко взрыву, и уже ни ты, никто не может этого остановить, в такие минуты и ощутим неслышный ход истории. Чувствуешь вдруг ясно, как вся эта махина, составившаяся из тысяч и тысяч усилий разных людей, двинулась, движется не чьей-то уже волей, а сама, получив свой ход, и потому неостановимо.

Все в нем было напряжено сейчас, а Суяров, на дне окопа кресалом высекавший огонь, смутился, увидев снизу, какое до безразличия спокойное лицо у лейтенанта: опершись спиной о бруствер, он рассеянно отбивал глину носком сапога, словно чтоб только не заснуть.

Ночь эту, остаток её, Третьяков просидел в землянке у командира роты, которого ему предстояло поддерживать огнём. Не спали. В бязевой нательной рубашке, утираясь грязноватым, захватанным полотенцем, командир роты пил чай и рассказывал, как лежал он в госпитале, аж в Сызрани, какая хорошая женщина была там начмед.

Под низким накатом землянки глаза его посвечи-вали покорно и мягко. Он слизывал пот с верхней бритой губы, шея была вся мокрая, пот вновь и вновь копился в отсыревших складках, а повыше ключицы, где глянцевой кожицей стянуло след страшной раны, заметно бился пульс, такой незащищённый, и временами что-то напухало.

Третьяков слушал его, сам говорил, но вдруг странно становилось, словно всЈ это происходит не с ним: вот они сидят под землёй, пьют чай, ждут часа. И на той стороне, у немцев, тоже, может быть, не спят, ждут. А потом как волной подхватит, и выскочат из окопов, побегут убивать друг друга… Странно все это покажется людям когда-нибудь.

Он выпил одну за другой три кружки чая, пахнущего от котелка комбижиром, и случайно в разговоре выяснилось, что этот полк и есть тот самый стрелковый полк, в котором служил отчим. Но только теперь номер его другой, потому что в сорок втором году в окружении осталось знамя, и полк был расформирован и переименован. У матери хранилось письмо однополчанина; тот своими глазами видел, как убило отчима, когда прорывались из окружения, и написал ей. А все-таки надежда оставалась: ведь столько самых невероятных случаев было за войну. И, обманывая судьбу, боясь оборвать последнюю надежду, Третьяков спросил осторожно:

– Дядька у меня был в вашем полку. Командир сапёрного взвода, младший лейтенант Безайц… Под Харьковом… Не знал случайно?

Само так получилось, что сказал «дядька», словно бы это ещё не про отчима, если скажет «убит».

– Безайц… Фамилия, понимаешь, такая… Ты вот кого спроси: Посохин, начальник штаба батальона, адъютант старший. Безайц… Должен помнить. А я под Харьковом не был, я только после госпиталя в этом полку.

В мае сорок второго года, когда началось наше наступление под Харьковом, так закончившееся потом, он послал отчиму из-под Старой Руссы восторженное мальчишеское письмо, писал, что завидует ему, что и они, мол, у себя тут тоже скоро… А уже замкнулось кольцо окружения под Харьковом.

У матери так жалко дрогнуло лицо, когда она попросила его на вокзале: «Ты ведь там будешь, на Юго-Западном фронте… В тех самых местах… Может быть, хоть что-то удастся узнать про Игоря Леонидовича…»

Она всегда в его присутствии называла отчима по имени-отчеству и даже теперь постеснялась назвать иначе.

Впервые в нем что-то шевельнулось к отчиму, когда началась война и Безайца призвали. Втроём, с матерью и Лялькой, пошли они на сборный пункт, помещавшийся на проспекте, в Лялькиной школе. И он увидел, как все переменилось. Отчим ждал их, сидел прямо на тротуаре, спиной опершись о кирпичный столб школьных ворот. Инженер-конструктор, которого многие знали здесь, он в своём городе, словно в чужом, где его не знают и не запомнит никто, сидел прямо на асфальте, оперев руки об острые колени. Увидел их, идущих к нему, встал, равнодушно отряхнул штаны сзади и обнял мать. Высокий, худой, в хлопчатобумажной гимнастёрке, в пилотке на голове, он прижал мать лицом к пуговицам у себя на груди и поверх её головы, которой касался бритым подбородком, смотрел перед собой и гладил мать по волосам. И такой был у него взгляд, словно там, куда он глядел, видел уже все, что её ожидает.

Поразило тогда, какие тонкие у него ноги в чёрных обмотках. И вот на этих тонких ногах, в огромных солдатских ботинках ушёл он на войну. Все годы, что жили вместе, как квартиранта, не замечал он отчима, а тут не за мать даже, за него впервые защемило сердце.

Мать в этот раз, когда после училища увидал её, такая была постаревшая, вся плоская-плоская стала. И жилы на шее. А Лялька за два года переменилась – не узнать. Война, едят неизвестно что – и расцвела. Когда уходил на фронт, посмотреть было не на что: коленки и две косюльки на худой спине. А тут она шла с ним по улице – офицеры оборачивались вслед.

Третьяков глянул на часы и поспешно схватился за кисет. Но понял: свернуть уже не успеет. – Дай докурить!

Он взял у Су Ярова цигарку, глубоко, как воздуху вдохнул, затянулся на все дыхание несколько раз и выпрямился в окопе. Когда глянул назад, солнце ещё не всходило, но на лице почувствовал его свет. И свет этот дрогнул, толкнуло воздух, грохнуло и засверкало. Стал ощутим воздух над головой: в нем с шелестом проносились снаряды – и ниже и выше, в несколько этажей.

Они стояли в окопе все трое, глядели в сторону немцев. Из поля подсолнухов впереди плеснулась земля, обвальный грохот сотряс все, и с этой минуты грохотало и тряслось безостановочно, а над передовой стеною подымались вверх пыль и дым. И, оглушая, звонче всех садила батарея дивизионных пушек, стоявшая позади их окопа.

Вдруг ширкнуло над головами низко. Пригнулись раньше, чем успели сообразить.

– Связь проверь! – крикнул Третьяков, сознавая радостно: жив!

Опять визгнуло. Били по батарее. Откуда – не разглядеть: все впереди в дыму. И в дым с рёвом пронеслись наши штурмовики, засновали в нем чёрными тенями: перед их крыльями сверкало. Казалось, там, впереди, они стремительно снижаются к полю. Мелькнули над крышами фермы – из крыш взлетело к ним несколько взрывов.

Ещё грохотало и рушилось, а все почувствовали, как над передовой словно сомкнулась тишина. Вот миг, вот она, сила земного притяжения, когда пехота подымается в атаку, отрывает себя от земли.

– Ррра-а-а! – допахнуло стонущий крик. И сразу треск автоматов, длинные пулемётные очереди.

Выплеснутые из окопов наружу, согнутые, будто перехваченные болью, бежали по полю пехотинцы, скрываясь в пыли разрывов, в дыму.

Когда они трое, волоча за собой по полю телефонный кабель, спрыгнули в траншею, пехота уже мелькала впереди в подсолнухах. Поразило, как всякий раз в немецкой траншее: била, била наша артиллерия, а убитых немцев почти нет. Что они, уволокли их с собой? Только рядом с опрокинутым пулемётом лежал мёртвый пулемётчик.

В следующий момент все они трое повалились на дно траншеи. Лежали, прикрыв головы руками, чем попало. Суяров навалил катушку на голову, отползал в сторону. Переждав налёт, Третьяков приподнялся. Немецкий пулемётчик, тепло одетый, в каске, в очках, все так же лежал навзничь в траншее, как кукла увязанная. Слепо блестели запылённые стекла очков, целые, нетреснутые даже; белый нос покойника торчал из них.

Сел Кытин, отплёвываясь, – в рот, в нос набилась земля. Удушливо пахло взрывчаткой. Низко волокся дым. По одному выскочили из траншеи. Уцелевшие подсолнухи на поле, ярко-жёлтые в дыму, все шляпками повёрнуты им навстречу: там, позади, всходило солнце над полем боя.

Лёжа на спине, Третьяков пригнул тяжёлую шляпку подсолнуха. Набитая вызревшими семечками, как патронами, она выгнулась вся. Смахнул ладонью засохший цвет, отломил край.

– Пошли!

Кинул горсть семечек в рот и бежал по полю, выплёвывая мягкую, неотвердевшую шелуху.

Он издали заметил этот окопчик: между подсолнухами и посадкой. В сухой траве впереди него ползала пехота. Чего они там ползают? Бой уже к деревне подкатился, а они тут ползают. Но окопчик был хорош, из него все поле открывалось. Третьяков махнул ребятам:

– По одному – за мной!

И побежал, вжимая голову в плечи. Несколько пуль визгнуло над затылком. Спрыгнул в окоп. И тут же – пулемётная очередь поверху. Выглянул. В траве, вихляясь, полз Кытин. Прикладом автомата заслонил голову, катушка провода на спине, как башня танка.

Один за другим они ввалились в окоп. По щекам – чернозёмные потоки пота. Сразу же начали подключаться.

Только теперь Третьяков понял, почему пехота елозит в траве: пулемёт положил её на этом поле и держит. Подымется голова, пулемёт шлёт из посадки длинную очередь, и шевеление затихает.

– Лебеда, Лебеда, Лебеда! – вызывал батарею Суяров испуганным голосом, а слышалось: «Беда, беда, беда…» Не надо было в этот окоп соваться. Поле видит, а толку что? Даже пулемёт уничтожить не может. У тяжёлых пушек, стоящих за два километра отсюда, рассеивание снарядов такое на этой дальности, что раньше он по своей пехоте угодит.

– Лебеда?! Слышь меня? Это я, Акация! Товарищ лейтенант! – Суяров снизу подавал трубку, смигивал мокрыми веками, плечом размазывал грязь по щеке. Рад был, что связь цела, не лезть ему под пули.

В трубке – сипловатый голос Повысенко. И тут же командир дивизиона отобрал трубку: сидит на батарейном НП. Слышно было, как он спрашивает Повысенко:

«Кто у тебя там? Новенький? Как его?..»

А он тоже комдива в глаза ещё не видал, только голос его слышал.

– Третьяков! Где находишься? Докладывай обстановку! И не врать мне, понял? Не ври!

– Я тут на поле, товарищ Третий. Левей посадки. Пехота тут залегла…

Впереди окопа от пехотинца к пехотинцу ползал в это время командир взвода в зеленой пилотке, хлопал каждого по заду малой пехотной лопаткой.

– По-пластунски – вперёд!

А пока к другому отполз – «По-пластунски – вперёд!» – этот уже замер. Зелёная пилотка его гребешком высилась из травы. «Пилотку бы снял…» – мелькнуло у Третьякова, а сам докладывал командиру дивизиона обстановку. На дне окопа отдышавшийся Кытин грыз семечки, шелуха звеньями висела с нижней губы.

Визг мины. Пригнулись дружно. Несколько мин разорвалось наверху. Сжавшись, Третьяков и клапан трубки прижал, забыл отпустить.

– Что там у вас? – кричал командир дивизиона, которому слышно было в трубку, как здесь грохочет. – Где ты находишься?

– На поле, я ж говорю.

– На каком на поле? На каком на поле?

– Тут пулемёт держит…

– Ты воевать думаешь? На черта тебе пулемёт?

– Он пехоте не даёт…

– Я тебя спрашиваю: ты думаешь воевать?

Визгнуло коротко. Откуда-то недалеко бьёт: визг – разрыв! Визг – разрыв! А выстрела не слышно. Но батарея – недалеко. Высунулся и еле успел присесть: так низко пронеслось, казалось, голову собьёт. Выглянул. По звуку – из-за деревни откуда-то.

На поле от свежей воронки расползались в стороны пехотинцы. Один остался неподвижно лежать ничком. Её если не уничтожить, эту батарею, она тут всю пехоту переколотит. Пулемёт они сами уничтожат, а миномётная батарея… И не выскочишь отсюда. Вот если б на крышу коровника забраться…

Одним ухом он ловил полет мины, в другом раздавался накалённый голос командира дивизиона. А Третьякову орать не на кого, дальше – одна пехота.

– Крыши коровников видите, товарищ Третий? На миг дыхание пресеклось: показалось, вот она летит, твоя… Рвануло так, что окоп встряхнулся.

– Крыши коровников видите? – кричал Третьяков, оглушённый. Пошевелился, отряхивая с себя землю. – Там буду находиться.

Донеслось неясно, сквозь глушь:

– Там наши? Немцы? Кто там?

А черт их знает, кто там. Пехота наша мелькала. Если на крышу залезть, оттуда все должно быть видно.

– Буду там, доложу!

– Ты гляди…

А что глядеть – не разобрал: уши забило звоном. Тряхнул головой, ещё сильней зазвенело. Крикнул Суя-рову отключаться. Тут сидеть нечего. Зачем только сюда сунулся, всех за собой потащил… Они сидят, а пехота на поле под огнём лежит. Досидятся, что их тоже здесь ухлопает зря. Но до чего вдруг спасительным показался этот окоп, когда надо теперь вылезать из него!

– Кытин! Давай первым.

Первому особенно неохота лезть. Но первого и пулемётчик не ждёт, он после изготовится, других ждать будет.

– Бери катушку, аппарат – и пулей в подсолнухи! Кытин смахнул с губ шелуху, обтёр ладони о колени, посерьёзнел. Закинул автомат за спину, смерил прищуренным глазом расстояние.

– Я пошёл.

Лёг животом на бруствер, перекинул ноги, вскочил и побежал, метя полами шинели по траве. Они смотрели. Не добежав, кинул вперёд себя тяжёлую катушку, нырнул за ней следом головой в подсолнухи. Когда ударил пулемёт, только шляпки раскачивались, указывая след.

– Суяров! Давай ты.

Тот сосредоточенно куском напильника по кремню высекал огонь. Торопился. Прикурил. Несколько раз подряд жадно затянулся. Цигарка вздрагивала в пальцах, а он сосал её, сосал.

– Ждать, пока ты накуришься?

– Щас, товарищ лейтенант, щас… Руки копошатся у рта, дёргается обрубок безымянного пальца.

– Долго ты?

– Сейчас, товарищ лейтенант… Лицо опавшее, все мокрое от пота, как облитое. Он стал вдруг отползать, сидя, заслоняться локтем.

– Вии-уу! – потянулось к ним из-за поля. – Бах! Бах! Бах!

– Ты пойдёшь, нет? Пойдёшь? И сапогами подымал его с земли, а тот ложился на спину.

– Пойдёшь? Пойдёшь?

Суяров охал изумлённо, внутри у него охало. Опять разорвалось наверху. А они тут возились в дыму, в окопе. Не владея собой, Третьяков схватил его за отвороты шинели, поднял с земли, притянул:

– Жить хочешь?

И тряс, встряхивал его. Близко перед глазами – облитые потом веки, вздрагивающий, мерцающий взгляд.

– Больше всех хочешь жить? И чувствовал дрожь в себе и сладостное нетерпение: бить. Пхнул от себя, Суяров глухо ударился спиной о стенку окопа, выронил из носа кровь, яркую, как сок недозрелой вишни. Распахнутыми глазами глядел с земли, а сам опять валился на спину, поднимал над лицом копошащиеся пальцы. – Живи, сволочь!

Третьяков схватил его автомат, схватил катушку, большую восьмисотметровую немецкую катушку красного телефонного провода, выкинул наверх.

Кто-то стонущий свалился в окоп. Зелёная пилотка. Испуганный, мутящийся взгляд. Руками в крови, в земле зажимает живот сбоку. Увидел это, когда уже разгибался бежать. На миг спасительная мысль: остаться, перевязать… Но уже бежал, в руке гремела катушка, провод сматывался на землю. И тут возник из-за поля вой мины. Ни выстрела, ни толчка – только этот отдельный, самый из всех слышный вой. И, пригибаясь все ниже по мере того, как возвышался вой, Третьяков с разматывающейся катушкой в руке бежал под него, как в укрытие, ноги сами несли быстрей, быстрей. И быстрей, быстрей, неотвратимей понеслось сверху. Снижался железный визг, в него одного нацеленный. Упал на землю. Всем своим распятым на земле телом, спиной между лопатками чувствовал его, ждал. И когда сделалось нестерпимо, когда дыхание перехватило, визг оборвался. Смертная зависла тишина. Зажмурился… Рвануло сзади. Вскочил живей прежнего. Отбегая, глянул назад. Дым разрыва стоял над окопом. Добежал до подсолнухов, упал. Глянул ещё раз. Из самого окопа исходил дым разрыва. Там были Суяров и командир взвода в зеленой пилотке.

ГЛАВА VII

Прижимаясь к бревенчатой стене коровника, Третьяков ощупью дошёл до угла, выглянул. Свистнуло у виска. Переждал, собрался. Вжав голову в плечи, перебежал пустое пространство. Упал. Жирная от навоза, перемешанная парными копытами засохшая земля. Вскочил, скидывая доску, запиравшую ворота, увидел, как под жердями загона проползает Кытин, весь вывалянный в соломе и навозе. Потянул ворота на себя, внутрь шарахнулись овцы.

Вбежал Кытин, разматывая за собой провод.

– Аппарат подключай, быстро!

И полез наверх. Мешала шинель. Торопясь, обрывая крючки, скинул её на землю. Грохнуло за стеной, из пробоины в крыше, солнечный столб косо упёрся в солому. Третьяков опять влез на загородку, подпрыгнул, схватясь руками за балку, подтянулся, сел верхом. Слой птичьего помёта, бархатный слой пыли лежал на ней. Вставши на балке во весь рост, прикладом автомата вышиб над собой шифер, полез наружу. По рубчатой крыше, придерживаясь рукой, взбежал на резиновых подошвах, лёг за коньком на горячий шифер. Вот откуда распахнулось все!

Внизу он видел бой в деревне. На огородах, за домами накапливалась пехота, по одному перебегали улицу. Пыльная улица, как смертная черта, по ней непрерывно мели пулемёты. Уже несколько человек распласталось в пыли. И все равно то один, то другой пехотинец отрывался от дома, бежал стремглав, вжимая голову, падал на той стороне.

За деревней, за садами, так близко, что лица различались в бинокль, увидел Третьяков миномётную батарею в логу. Дюжий немец в каске, стоявший меж двух задранных вверх миномётных стволов, с обеих рук поочерёдно опустил в них мины, пыхнуло раз за разом, и в траве приподнялся телефонист. Стоя на коленях, он ждал с трубкой. Что-то закричал, взмахнул рукой: немецкий наблюдатель, лежавший где-то с биноклем, передал ему команду.

Третьяков ударил в крышу прикладом автомата, пробил шифер рядом с собой: – Кытин!

С яркого солнца глаза не различали, что там внизу: тьма, косые пыльные полосы света из пробоин в крыше.

– Связь есть, Кытин?

– Есть!

Кытин возился в соломе, что-то делал с телефонным аппаратом. В углу коровника сбились овцы.

– Батарею вызывай!

С вечера ещё, когда садилось солнце, приметил Третьяков невысокий курган. Срезанный понизу туманом, он парил над полем, а на освещённой его вершине, показалось, копошатся немцы. Он дал по кургану один снаряд и приказал записать установки: репер номер один. От него он сейчас выведет снаряды на цель.

Командир дивизиона некоторое время путал его вопросами: проверял, не отсиживается ли он где-либо. Потребовал ракетой указать своё местонахождение, но ни ракеты, ни ракетницы у Третьякова не было.

На миномётной батарее немец в каске тем временем поочерёдно опускал мины в стволы миномётов. Ему подавали их снизу, а он – левой-правой, левой-правой – хвостами вниз опускал их и поспешно зажимал уши. Из стволов пыхало, и, пока мины летели в воздухе, он успевал другие покидать в стволы и что-то весело кричал и зажимал уши под каской. И дальше, за кустами, невидимые отсюда, били из оврага миномёты. Там вздрагивали верхушки кустов, от них отскакивали летучие дымки, подхватываемые ветром, и каска то появлялась там, то исчезала. Миномётная батарея вела губительный беглый огонь, мины рвались на том самом поле между посадкой и подсолнухами, где лежала наша распластанная пехота.

Наконец разрешили открыть огонь. Третьяков передал команду. Бахнуло позади, будто не орудие выстрелило, а тяжким чем-то саданули в землю. Разрыва своего он ждал не дыша. Из всего боя, из всей войны только и было сейчас для него то место на земле, где должен был взлететь разрыв снаряда. Немцы-миномётчики попадали вдруг на землю. Потом начали подыматься. Но разрыва он так и не увидел.

Третьяков убавил прицел, взял левей. Пока ждал от Кытина «Выстрел!», увидел случайно, как от угла дома оторвался пехотинец, бежал через улицу, быстро мелькая подошвами окованных ботинок. Под ноги резанула пулемётная струя, как черту по пыли провела. Пехотинец упал.

– Выстрел! – раздалось снизу. Ловя ухом полет снаряда, он мысленно направлял его в цель, а сам уже стоял на крыше на коленях и не замечал этого.

Немцы ещё дружней попадали на землю, но разрыва опять не было. Машинально глянул на то место, где упал пехотинец. Пусто. Никого. Но как-то не связалось в сознании: увидел и забыл.

В третий раз он передал команду, и снова все то же повторилось. Облитый потом – три снаряда выпустил и не только в вилку не взял цель, разрыва своего не нашёл, – он резко убавил прицел. Пока ждал, увидел сверху, как из-под сарая, из-за телеги у стены, высунулась голова, плечи немца. Скрылся, опять выглянул. Третьяков лёг за коньком крыши, потянул через голову автомат. Ремнём скинуло пилотку, успел только глянуть вслед, как она скользнула вниз по шиферу.

Немец уже вылез весь. Никем не видимый, он выбирался к своим. Сгибаясь, сильно припадая на левую ногу, побежал. Единственно боясь упустить, Третьяков повёл следом ствол автомата. Он уже нажимал спусковой крючок, когда немец, словно ощутив, обернулся, показал лицо. Тревога и боязливая радость были на нем: спасся, жив! И тут же лицо дрогнуло непоправимо. Немец начал распрямляться, распрямляться, мучительно-сладко потянулся спиной, куда вошла очередь, выгнул грудь; поднятые, судорогой сводимые руки завело за плечи. И рухнул, роняя автомат.

В тот же самый момент увидел Третьяков свой разрыв. Среди других разрывов на поле, позади батареи, из кустов встал дым. Овраг там, низина – вот почему он не видел своих разрывов: в овраге рвались. Он изменил прицел.

– Выстрел! – прокричал снизу Кытин. С биноклем у глаз Третьяков ждал. Солнце отвесно пекло затылок, мокрую спину между лопаток.

В логу немцы вдруг кинулись от миномётов. Падали на бегу, распластывались кто где. Долгий, бесконечный миг ожидания длился. Отчётливо видел сейчас Третьяков в бинокль брошенную огневую позицию: ящики с минами, задранные вверх стволы миномётов, блеск солнца на пыльных стволах – пусто, время остановилось. Один миномётчик не выдержал, вскочил с земли… И тут рвануло из низины.

– Батарее три снаряда – беглый огонь! – кричал Третьяков. И пока там рвалось и взлетало, под ним дрожала крыша, на которой он лежал.

А когда опала выкинутая взрывами земля, когда дым потащило ветром, на огневой позиции, открывшейся вновь, ничего не было. Только перепаханная земля, воронки.

Потом заметил: что-то живое шевелится на той стороне оврага. Вгляделся. Одолевая гребень, выползал из оврага миномётчик, через силу волочил себя по земле, как передавленный.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю