Текст книги "Огонь и воды"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
Но Гиндина его разрешением не воспользовалась.
– Нет, нет, – замотала она крупной, с высоким лбом, головой и поблагодарила страдальческой улыбкой Бахыта.
Опираясь на выломанную в орешнике палку, Розалия Соломоновна семенила на край захламленного двора, к потрепанному ветрами нужнику с незакрывающейся дверью, возле которого постоянно кучковались оголодавшие куры со взъерошенными, грязными перьями.
На обратном пути из нужника Розалия Соломоновна всегда присаживалась на тележное колесо, заросшее бурьяном, и впивалась взглядом в синее, свежее, как только что выжатое белье, небо, пытаясь что-то невиданное разглядеть или что-то необычное, не доступное до сих пор ее слуху, услышать.
– Подышу немного свежим воздухом, – говорила она, как бы оправдываясь за свою расслабленность перед Левкой.
Свежим воздухом на подворье Бахыта и не пахло. Пахло плесенью, огородной прелью, остывшими углями и обильными коровьими лепехами, вразброс желтевшими на проселке.
– Посиди, отдохни, – подбадривал Розалию Соломоновну Левка и, примостясь с ней рядом на опрокинутое вверх днищем в рыжих плешинах ржавчины ведро, вперял взгляд в роскошную кроличью шапку Ала-Тау, в бескрайнее и непорочное подворье Господа Бога – небо. В погожие дни Розалия Соломоновна и Левка просиживали во дворе до самых сумерек, которые светились молочно-восковой спелостью несметных звезд и маслянистыми, как только-только вылупившиеся из скорлупы каштаны, зрачками меланхолика-ишака.
Иногда Розалия Соломоновна украдкой переводила взгляд с темнеющего неба на сына, и тогда Левку охватывал странный и непонятный страх. Казалось, недалек тот день, когда мама больше не поднимется с тележного колеса, застынет на нем в своей отрешенно-задумчивой позе, с ног до головы обрастет бурьяном, и только любознательный ишак Бахыта по весне забредет сюда и, оглашая окрестности своим самозабвенным криком, примется пощипывать первые завитушки зелени.
– Лева, я хочу тебе кое-что сказать, – устроившись на облюбованном колесе, как-то начала Розалия Соломоновна. – Если со мной что-нибудь вдруг случится…
– Глупости! – перебил он ее криком. – Ничего с тобой не случится. Все, что могло, уже случилось.
Ему не хотелось слушать про смерть. Он и мысли не допускал, что с мамой может произойти что-то непоправимое, и он останется один среди этих чужих людей, как бы только вчера перекочевавших в эти степи из тьмы веков; бесследно затеряется в этом зачуханом кишлаке, провяленном бедностью и невежеством, где и кладбища-то приличного нет – хоронят вместе со скотиной где попало. Чем больше Левка думал о своем возможном сиротстве, тем яростнее его мысль сопротивлялась такому исходу, цепляясь за иную – лучшую жизнь.
– Ведь всякое, Лева, с нами может произойти. Когда-то и я думала, что мамы не умирают… Все, мол, уходят, а мамы – бессмертны. И когда твоя бабушка умерла, и я в проливной дождь шла за ее гробом, то не верила, что там, под этой крышкой, заколоченной гвоздями, – она… самый дорогой и близкий мне на свете человек. И когда ее опускали в могилу, тоже не верила. Так уж, Лев, устроен этот мир: та, что косит, сильнее той, что плодоносит. Любовь еще ни разу не выигрывала у смерти.
– Жаль, – сказал Левка и отвернулся. От ее спокойствия и рассудительности веяло тем, чего он больше всего боялся – бессилием, обреченностью, нежеланием жить. – Жаль, – повторил он, растеряв все остальные слова.
– Ничего, сынок, не поделаешь. Как говорил Сибелиус, смерть – это отдых от земных трудов.
Болезнь Розалии Соломоновны изменила Гиндина к лучшему, открыла в нем то, о чем он сам не подозревал. Скрытный, замкнутый, он вдруг стал делиться своими опасениями и тревогами, не гнушался чужой помощи и советов, которых раньше не терпел, умерил свою самоуверенность и зазнайство. Он реже унижал своих однокашников, старался не подавлять их своим превосходством, даже готов был признать свои ошибки.
Левка из-за болезни мамы сблизился со мной, больше не грозился меня побить за то, что его отлучили от Зойки, не обзывал оболтусом, хотя и по-прежнему продолжал окликать меня – Гирш.
– Слушай, Гирш, – бросил он, как бы между прочим, на Бахытовом пустыре, ловким ударом вогнав мяч в кукурузные ворота. – Что бы ты делал, если бы твоя мама вдруг взяла и… умерла?
– Не знаю.
– А я знаю, – произнес он, размазывая по лицу горячий, спортивный пот.
– Тебе, что, больше не о чем со мной говорить?
– Да ты слушай, слушай. Я бы тоже умер.
Я был уверен, что Левка шутит. Разве так просто и легко – умереть? Разве прежде не надо хорошенько намучиться?
– Кто здоров, тот не умирает, – возразил я.
– Смерть не спрашивает, здоров ты или нездоров. Хочешь умереть – милости просим. Она сама тебе поможет. В стакан чая какую-нибудь гадость подсыплет, или вложит в руку финку – пырнул себя в грудь, и нет Гирша. Или возьмет веревку, шепнет: "Обмотай, Гирш, шею! Привяжи к крюку на потолке и вышиби из-под своих ног табуретку", и повиснешь, дружок, как гирлянда!
– Пусть шепчет сколько угодно, я шею никакой веревкой никогда не обмотаю…
– А мой дед Георгий, бывший царский полковник, представь себе, обмотал. Узнал, что за ним утром чекисты придут, и полез в петлю.
– Кто, кто?
– Чекисты. У вас в Литве их не было. Поживешь у нас подольше – узнаешь, – буркнул Левка. – Только про наш разговор никому…
Мог бы и не просить – про его деда, царского полковника, я тут же забыл (мало ли чего Гиндин может наплести!), но доверие Левки мне польстило. Правда, и страху он на меня нагнал изрядно: чекисты, яд в чае, финка в груди, веревка на шее…
Как я себя ни успокаивал, что он – великий умелец привирать, на душе у меня было муторно и тревожно.
Забеспокоилась и Гюльнара Садыковна. Ее, видно, не столько огорчало отсутствие на уроках Левки (по нему в школе никто особенно и не скучал), сколько полное неведение о состоянии здоровья Розалии Соломоновны. Что с ней? Ни я, ни мама ничего определенного не могли ей ответить. Отделывался невнятным бормотаньем про "шибко плохую башку" и хитрован Бахыт.
В один прекрасный день на подворье Бахыта спешился отчаянный Шамиль, который на своем отполированном рысаке привез в седле сухонького, как сноп сжатой пшеницы, морщинистого старика в потертых парусиновых штанах и помятой шляпе. Щупленький, с аккуратно расчесанной седой бородкой, в очках на горбатом носу, он бабочкой-однодневкой впорхнул в Бахытову хату, вежливо попросил посторонних – хозяина и Левку – выйти и, когда те, изумившись нагловатой вежливости незнакомца, выполнили его просьбу и выскользнули во двор, направился к кровати, на которой лежала безропотная Розалия Соломоновна.
– Строгий, однако, начальник, – пожаловался Бахыт Шамилю. – Может, скажешь, кого ты к нам привез? – И как всегда, когда волновался, закурил самокрутку.
– Лекарь и хиромант, – отчеканил Шамиль, с завистью следя за тем, как над продолговатым, голым черепом Бахыта льняной ниточкой вьется вожделенный дымок.
– Кто, кто? – опешил старый охотник, угадав желание чеченца и протянув ему набитый махоркой кожаный кисет. – Угощайся. Вон сколько табаку под навесом сушится. – Ему хотелось за козью ножку как можно больше выведать о приезжем.
– Прохазка. Иржи Карелович. Лекарь и хиромант. Лечит руками и заговорами, – отрапортовал Шамиль, не чувствуя в вопросе никакого подвоха и удивляясь догадливости Рымбаева.
– Еврей? – не выпуская изо рта самокрутки, прошамкал Бахыт.
– Почему еврей?
– Сейчас сюда только их и завозят.
– Нет, не еврей. Чех.
– Чех-шмех… Откуда он тут взялся? – едва сдерживая обиду на Шамиля, неожиданно (по велению женушки, конечно) привезшего Прохазку, процедил Бахыт. Нагрянули без предупреждения, ворвались в дом, выпроводили хозяина! Подумаешь – нашли целителя, который руками и заговорами лечит. Он, Бахыт, давно так лечит. Отец Мухум, да хранит Аллах его род и семя, еще в юности такому способу врачевания Бахыта обучил. На кой хрен Розе эта развалина? – Он, что – твой дружок?
– Сосед.
– По камере? – Бахыт погасил о сапог самокрутку и захихикал.
– Иржи Карелович, – спокойно объяснил Шамиль, – военный фельдшер. В шестнадцатом году попал к русским в плен. Бежал… После революции очутился в Сибири, в белом Чехословацком корпусе… снова попал… напротив нас с Гюльнарой живет.
Упоминание о Гюльнаре только растравило обиду Бахыта. За кого замуж пошла – за чужака, ссыльного, врага народа. А своего, местного, его родного сына Кайербека, забраковала, дура…
Он понятия не имел ни о дореволюционной, ни о послереволюционной Сибири, ни о фельдшерах, ни о Чехословацком корпусе, но лишними вопросами голову себе не морочил (от каждого лишнего вопроса только лишняя морщина на лбу). После того, как Бахыт отслужил сверхсрочником в конвойной команде на Севере, слово "белый" для него означало "враг народа", а слово "красный" – свой, кунак.
– Как Бахыт понимает, он – враг народа, такой же, как и ты, – буркнул он и спичкой принялся выковыривать из расщелин между похожими на прогнившие сапожничьи гвозди зубами листики махорки. Всех чужаков, хлынувших невесть откуда в Казахстан, Рымбаев делил на врагов народа, сосланных по отбытии наказания в тюрьме или лагере в казахскую степь, и на евреев, успевших вовремя улизнуть от фашистов и спрятаться, кто куда горазд. Такое деление сулило ему какие-то смутные, но неоспоримые преимущества, возвышало его, бывшего красноармейца и, благодарение Аллаху, не еврея, в собственных глазах, и позволяло не миндальничать с пришельцами. Заодно с отцом был и сын. Кайербек всячески подхлестывал его неприязнь к чужакам – даже к таким, как Иван и Анна Харины, которых в степь привела вовсе не любовь к степным просторам и суховеям.
– Какой же я, Бахыт-ата, враг народа? – миролюбиво вопрошал Шамиль. – Я всю жизнь детишек учил…
– Выходит, Рымбаев врет? – Иногда Бахыт, набивая себе цену, называл себя по фамилии – так к нему на Севере обращался его командир. – Учителей сюда под конвоем не посылают… Так?
– Так и не так, Бахыт-ата, – пытался полусогласием задобрить охотника Шамиль. Ну кто, спрашивается, его тянул за язык и заставлял рассказывать подробности про милейшего Иржи Кареловича? – Под конвоем не только виноватых водят.
– Виноватых, виноватых… Понавезли сюда всяких… Степь в тюрьму превратили.
– Не я же ее превратил… – неизвестно кому – то ли своему рысаку, то ли молчавшему, ожидающему приговора Левке, то ли хозяину подворья товарищу Рымбаеву – стал объяснять Шамиль. Мол, он сюда из Назрани не по своей воле прибыл, кто-то перед самой войной взял и донес на него, учителя математики, завуча школы, что он детей на уроках баламутит, русских честит…
– А кто же? – не унимался Бахыт.
– Он, – сказал Шамиль и, ткнув указательным пальцем в смеркающееся небо, провел по своим пышным усам.
– Сталин, что ли? – прохрипел Бахыт.
Шамиль испуганно заморгал глазами, глянул на Левку, потом на меня, устроившегося на частоколе, и беспомощно воскликнул:
– Не Сталин, а Господь Бог!
Мало ему было неосторожного тычка в небо, так еще черт его дернул пальцем по пышным усам провести!
Но возглас Шамиля не убедил Бахыта. В конвойной команде, в которой он верой и правдой служил Родине, если кто-нибудь когда-нибудь и тыкал пальцем в небо и проводил при этом по усам, то имел в виду не Всевышнего (о Нем вообще никто не вспоминал), а того, кто верховодит в Кремле.
– Ладно, – прогундосил старый охотник. – Шамиль ничего не говорил, Бахыт ничего не слышал.
В словах старого конвоира было больше скрытой угрозы, чем миролюбия, и чеченец совсем скуксился.
– Пока Прохазка не вышел, давай, Бахыт-ата, лучше о девках покалякаем. Приходи к нам в воскресенье в клуб на танцы, невесту себе под аккордеон выберешь. Иржи Карелович весь вечер вальсы и танго играет.
– Рымбаев не танцует, – усмехаясь, произнес Бахыт. – И не поет.
– Приходи, – соблазнял его муж Гюльнары в надежде, что тот забудет недавний разговор о виноватых и невиноватых. – Мы тебе хорошую пару подыщем. Молоденькую украинку или литовку. Не вековать же тебе одному.
Бахыт слушал его и нетерпеливо поглядывал на хату, но самозванный лекарь, как нарочно, оттуда не торопился выходить. Одному Богу было известно, что Прохазка там делал – заговаривал ли он хвори Розалии Соломоновны, гадал ли по руке, рассказывал ли о своих злоключениях, когда в молодости служил в белом Чехословацком корпусе в Сибири.
Переминался с ноги на ногу и Шамиль; беспокойно бил копытом его отполированный рысак, косивший перламутровым глазом на благодушного ишака, с утра до вечера водившего по унылому Бахытовому подворью хоровод с взъерошенными курами и самолюбивым петухом. Все ждали, когда появится лекарь и хиромант Иржи Карелович Прохазка и что он скажет.
Ждал чудодея и я, юный разведчик, как в шутку меня называла тетя Аня. Хотя после того, как ошпарила Кайербека, она и дала зарок никогда не переходить Бахытову границу, все-таки очень интересовалась тем, что там, за этой границей, происходит, и регулярно засылала на сопредельную, недружественную территорию своих шпионов.
Болтая ногами, я делал вид, будто вышел во двор не подслушивать, не шпионить, а для того, чтобы подышать свежим воздухом. Я сидел на частоколе, рассеянно прислушиваясь к разговору, и от того, что улавливал мой слух, мою не изощренную в житейских передрягах душу охватывало смятение; я никак не мог постичь своим скромным, не приученным к хитросплетениям новой жизни умом, за какие такие тяжкие преступления арестовали учителя математики Шамиля и сослали в Казахстан; навсегда разлучили со своей родиной. Что же он такое натворил? Разве тот, кто учит детишек грамоте – чтению или счету, – может кому-нибудь навредить?
Я пытался представить на месте Шамиля моего любимого учителя Хаима Бальсера, которого на виду у всех учеников вдруг прямо с урока выводят под конвоем из класса, сажают в товарный поезд и увозят куда-то к черту на кулички, за тридевять земель от Литвы, и заставляют в глухом селе заниматься дойкой коров в хлюпающем навозной жижей хлеву и грузить на телегу для отправки на молокозавод полные бидоны…
Я никак не мог взять в толк и то, что приключилось с лекарем и хиромантом Иржи Кареловичем Прохазкой. В чем состояла его вина? Почему, вместо того, чтобы лечить больных, он вынужден по воскресеньям в колхозном клубе играть всякие танго и вальсы? И уж совсем мне было непонятно, за что в этих снулых степных кишлаках всех пришельцев старожилы называли не иначе, как врагами народа? Получается, что и я – враг народа, и мама, и Анна Пантелеймоновна, и Левка с Розалией Соломоновной, и даже лупоглазая отличница Белла Варшавская. Бабушка Роха врагами народа – cейним Исроэль – считала клопов и тараканов, которых в местечке травили чем попало, и плотника Болесловаса, сквернослова и пьянчугу, обвинявшего всех евреев в том, что они христопродавцы – кому-то якобы по дешевке продали Христа – и что, если их не изгнать из Литвы, то они ее обязательно продадут русским.
Не знаю, как в других семьях, но в нашей никто ни Христом, ни Литвой не торговал. Что правда, то правда: бабушка торговала гусиным пухом и пером, но за такую торговлю никого ниоткуда не изгоняли.
Мне в Литве было хорошо, и я никому не собирался ее продавать. В том моем обжитом мире, оставшемся за ледяными отрогами Ала-Тау, правили бабушка Роха – вся в гусином пуху, как яблоня в цвету, и тихий Господь Бог, а не буян и сквернослов Болесловас. Там мне каждый день внушали, что без их ведома и благословения ни солнце не всходит, ни реки не текут, ни трава не зеленеет. Все, что творилось на белом свете, происходило по их воле (Всевышний без бабушкиной помощи Сам не справлялся). По их воле меня карали и миловали, выгоняли из дому и усаживали за накрытый белой, как душа праведника, скатертью стол.
Я и сейчас – наперекор всему – продолжал верить, что и тут, в этом колхозе, всеми делами правит не председатель Нурсултан Абаевич с его женами и любовницами; не объездчик Кайербек с его сплетенным из проволоки кнутом; не Гюльнара Садыковна, похожая на любимицу Сталина Мамлакат, а он, Господь Бог, хотя после смерти моей бабушки Он и осиротел, остался без помощницы. Я искренне верил, что не лекарь и хиромант Иржи Карелович Прохазка, играющий по воскресеньям в колхозном клубе танго, а Всевышний поможет Розалии Соломоновне встать на ноги и на Октябрьские праздники выступить в школе. Ведь Он, наверно, и сам ее не раз слушал и вместе с ангелами, подыгрывавшими Гиндиной на своих сладкозвучных лютнях и арфах, восхищался ее игрой. Что с того, что на земле не слышно, как Всевышний хлопает от восхищения в ладоши? Мало ли чего на земле не слышно?
Я и Левке говорил, что Бог поможет его маме, но он только смеялся надо мной. Мол, только дураки верят в эти сказки.
Пока я думал о бабушке, о Боге, скрипнула дверь Бахытовой хаты, из нее колобком выкатился Иржи Карелович, и первым к нему подбежал искрящийся нетерпением и недобрыми предчувствиями Гиндин.
– Товарищ… товарищ доктор, – запинаясь, обратился Левка к Прохазке и от волнения проглотил свой вопрос.
– Вашу маму, молодой человек, хорошо бы в госпиталь… – произнес Иржи Карелович. – Прямой угрозы жизни на данный момент нет. Но, как говорили тобольские чекисты, береженого Бог бережет.
– Спасибо, – выдохнул Левка.
– Не стоит благодарности, молодой человек. Я с вашей мамой душу отвел. Столько лет ни с кем не говорил ни о Сметане, ни о Дворжаке. Господи, что это была за музыка! Моя прабабушка, царствие ей небесное, была с ними знакома. Она их называла по имени: Бедржих и Антонин, а они ее – Ганнушкой и при встрече целовали руку… Дворжак даже за ней увивался немножко… Она меня и моего младшего брата Инджиха через Карлов мост водила в Оперу на "Проданную невесту"…
Прохазка вдруг забыл про всех: и про Розалию Соломоновну, нуждавшуюся в госпитализации; и про Левку, испуганно пялившегося на лекаря и хироманта, помолодевшего от воспоминаний; и про Шамиля, больше озабоченного своим промахом – невольным намеком на Сталина, чем состоянием здоровья музыкантши; и про настороженного Бахыта, болотное молчание которого только изредка нарушалось лягушачьим попыхиванием самокрутки.
– А пока… пока, товарищ доктор, что делать? – деланно бодро спросил Левка, вернув Иржи Кареловича с Карлова моста и пражской Оперы на захламленное Бахытово подворье.
– Что делать? – вздохнул Прохазка и взъерошил свои редкие седые волосы. – Соблюдать постельный режим, принимать лекарства.
– Какие лекарства? – удивился Левка.
Иржи Карелович скороговоркой принялся перечислять то, что сберег в своей памяти с тех благословенных времен, когда он был студентом медицинского факультета Пражского университета и ходил, как его прабабушка Ганна, в Оперу на "Проданную невесту": боярышник, чемерица, пустырник, омела… В устах Прохазки названия трав звучали, как отрывки из оперных арий, которых не слышали ни горожанин Левка, ни выросший в горном селении на Кавказе Шамиль, ни угрюмый Бахыт.
– Можно еще обыкновенный чеснок, – прибавил к своему перечню Иржи Карелович. – Отвар свеклы, пожалуй.
– Чеснока для Розы не жалко, – пробубнил старый охотник, – лишь бы помог.
– Пиявки, конечно, лучше, – вспомнил Прохазка и сложил лодочкой-плоскодонкой свою фетровую шляпу. – Отсосали бы кровь, и полегчало бы. Но вокруг – ни одного пруда, одни высохшие арыки. Может, кто-нибудь в Джувалинск поедет и привезет баночку…
Иржи Карелович засуетился, сунул подмышку фетровую шляпу, перекинул через плечо дорожную сумку и затопал было к рысаку, но вдруг возле Левки остановился, потрепал его морщинистой рукой по спине и пробормотал:
– Пока живешь, ко всему, дружок, надо быть готовым…
Шамиль подвел к лекарю и хироманту скакуна, помог гостю взобраться в седло и сам ловко продел ногу в стремя.
– Ждем тебя, Бахыт-ата, в воскресенье в клубе на танцах!
– Рымбаев не танцует, – осклабился тот.
– Извините, можно еще о чем-то вас спросить? – произнес Левка, когда Шамиль натянул поводья.
Никогда я не видел Гиндина таким растерянным и в то же время равнодушным. Казалось, все, о чем только что говорил Иржи Карелович, не имело никакого отношения к его маме: и эти травы с их причудливыми названиями, и эти пиявки…
– Спрашивай, спрашивай, – зачастил Прохазка.
– Она… не умрет?
– Все когда-нибудь умирают, – ответил лекарь и хиромант. – Но будем надеяться, что твоя мама поправится. Мы с ней договор заключили: как только она встанет на ноги, то приедет к нам в колхоз и даст в клубе концерт – сыграет Сметану или Дворжака, и я снова, как в детстве, пройдусь с прабабушкой Ганной по Карлову мосту.
Прохазка поперхнулся своими воспоминаниями, вытер крохотным кулачком слезящиеся глаза, Шамиль снова натянул поводья, и послушный рысак молодцевато рванул вперед, оставив позади смятенного Левку; Бахыта, погруженного в молчание, как в трясину, и юного разведчика, торчащего на частоколе, словно глиняная крынка.
Не прошло и недели, как Розалия Соломоновна и Левка остались одни.
К Рымбаеву, как это и бывало в конце короткого и безоблачного бабьего лета, прикатило районное начальство – военком и начальник отдела внутренних дел. Бывшего рядового конвойной команды Бахыта Рымбаева с ними – майором и подполковником, страстными любителями перепелиной охоты – свел проныра Кайербек. Старый охотник был в степи для районных начальников незаменимым поводырем, прекрасным учителем, понаторевшим за долгие годы в охотничьем промысле. Он лучше всех в округе знал все заветные места скопления перепелов и куропаток, слетавшихся по осени на убранные бахчи, на обширные ячменные поля в ближних предгорьях. Не было ему равных и в том, как управлять своенравным беркутом. Компания обычно отправлялась в степь на охоту с ночевкой, прихватив с собой обильную снедь и выпивку. Осторожный Бахыт даже на Севере в трескучие морозы водки не пил и никакой дичи не ел. Всю свою добычу он не без умысла отдавал начальству, которое затем выхвалялось перед родичами и подчиненными своей удачливостью и меткостью.
Уехал Бахыт на рассвете, наказав страдавшей бессонницей Розалии Соломоновне держать на засове дверь и в хату никого не пускать. Куда и зачем он едет, хозяин не сказал, но по плотоядному клекоту беркута и по радостному крику оседланного ишака, своими чуткими ноздрями почуявшего заманчивый запах дальней дороги, квартирантка догадалась, что Рымбаев отправляется на перепелиную охоту.
– Знаем мы, Женечка, как они охотятся. Привезут ящик водки и, пока не прикончат его, в Джувалинск не возвращаются. Птиц за них добывает Бахыт. Если бы это ему понадобились лекарства или пиявки, дружки бы для него их из-под земли достали и с фельдъегерем прислали, – узнав о гостях, возмущалась Анна Пантелеймоновна. – Я говорила с Нурсултаном. Его вызывают на бюро в Джувалинск. Там, наверное, будет и заврайздравом. Наш обещал что-нибудь из лекарств для Розы выклянчить. А пока, Женечка, снова свари ей свекольник, накроши туда погуще чеснока и отнеси. Авось, поможет.
Я слушал нашу хозяйку и чувствовал, как меня захлестывает какая-то благодарная грусть; мне было жалко всех на свете, кроме охотников, которые целыми днями пьют в степи водку и стреляют в перепелов, и я с этой жалостью ничего не мог поделать; из нее, как из огромной, теплой скорлупы, вылупливалась кладовая лекарств – аптека Левина, куда я ходил с бабушкой за глазными каплями и касторкой; в ней, окруженной столетними каштанами, было прохладно и чисто, дышалось легко и свободно; так и подмывало облачиться во все белое – надеть, как Левин, белый халат, белую, как перистое облачко, шапочку и никуда отсюда не уходить, встать за стеклянный прилавок и, по рецепту доктора Рана, за деньги или в долг, выдавать всякие там микстуры, порошки, таблетки, пиявки и до самой смерти жить среди этой райской, необманной благодати.
Моя жалость дергала колокольчик – динь-динь-динь – аптекарь Левин, словно ангел, только что спустившийся в Йонаву с облака, распахивал передо мной стеклянные двери, кланялся, впускал внутрь, ласково ерошил мои смоляные кудри и, бормоча "чемерица, пустырник, боярышник, омела", начинал рыться в выдвижных ящичках и на полках и доставать оттуда кулечки с диковинными травами.
– А пиявки? Вы забыли про пиявки, – напомнила спустившемуся с облака аптекарю Левину моя жалость.
– Ах, да, пиявки!.. – всплеснул руками аптекарь и по стремянке снова поднялся в небо. – Пусть твоя бабушка скорей выздоравливает.
– Это не для бабушки, это для Розалии Соломоновны – Левкиной мамы. Вы ее не знаете. Она из Ленинграда… На скрипке играет…
Аптекарь Левин протянул мне склянку с пиявками, снова запустил руку в мои кудри и, качая седой головой, на прощанье бросил:
– Пусть выздоравливают все… Смотри – не разбей по дороге склянку.
Склянку я не разбил, но дорога из аптеки Левина к Розалии Соломоновне, как и все дороги, вымощенные состраданием, вдруг оборвалась в моей памяти и привела к свекольнику.
– Отнесем Розалии Соломоновне, – сказала вечером мама.
Она решила, что вдвоем будет проще и теплей.
От свекольника, в котором прыткими мальками плавали дольки чеснока, было больше пользы, чем от моей жалости. Левка открыл дверь, и мы прошли в темные сени, заваленные, как и двор, рухлядью, от которой шел удушливый смрад, как от тлеющего торфа.
Гиндины жили в маленькой комнате, выстланной заячьими шкурками, добытыми безжалостным Бахытовым беркутом; на стене висела пятнистая шкура рыси, а чуть ниже – засиженные мухами две почетные грамоты солдату конвойной команды внутренних войск Бахыту Мухумовичу Рымбаеву. Эти награды, как и перегоревшая электрическая лампочка под потолком и вырезанная из газеты фотография колонны физкультурников, проходящих мимо Мавзолея на Красной площади в Москве, были единственными приметами двадцатого века.
Левка засуетился, приволок откуда-то для гостьи табурет. Розалия Соломоновна медленно поднялась с постели.
– Лежите, лежите, – без запинки по-русски сказала мама.
Но музыкантша ее не послушалась, засеменила на кухню, принесла посуду, поставила ее на щербатый, сколоченный из разномастных досок стол.
– Свекольник еще горячий, – промолвил я, когда мама начала наливать его из чугунка Хариной в миску.
Мама закивала головой, гордясь моим знанием чужого языка.
– Я перед вами виновата, – выдохнула Розалия Соломоновна, не притрагиваясь к ложке. – Пока в Москву не написала.
Мама снова закивала головой, и я, не мешкая, перевел ее кивки на русский:
– Ничего. Еще напишите…
– Напишу, если…
Гиндина замолкла. В наступившей тишине было слышно, как скрипачка неохотно зачерпывает ложкой свое лекарство.
– Все будет хорошо, – успокаивала ее мама, с трудом постигая изгнаннический словарь великодушия.
– У меня такой уверенности нет, – призналась Розалия Соломоновна. – Только в одном человек может быть уверен на сто процентов – в том, что он умрет.
– Мама! – прикрикнул на нее Левка. – От таких рассуждений ты не поправишься.
– Разве я не права? – не поднимая головы и тихо прихлебывая целебный свекольник, сказала Гиндина. В домашней кофте, накинутой на тонкий летний халат, в матерчатых тапочках на босу ногу, непричесанная, с опухшими от головной боли глазами, она была совершенно непохожа на знаменитую скрипачку, которая глядела на нас с афиши и которой аплодировал Сталин. – Не права? – переспросила Розалия Соломоновна и обвела всех печальным взглядом
Все промолчали.
– Скажи, что ей нужен покой, – заговорила мама на идиш. – Покой лечит.
– Покой лечит, – сказал я Гиндиной тоном лекаря и хироманта Прохазки.
– Лучше всего лечит могила, – прошептала Розалия Соломоновна и отодвинула миску.
В отсутствие Бахыта мама все свое свободное время проводила у больной соседки. О чем они с Гиндиной говорили, для меня осталось загадкой. Одна, видно, изливала душу, а другая, как дикая яблоня на юру, послушно качала кроной. На все мои вопросы я получал один и тот же ответ:
– Ты же знаешь – я по-русски не все понимаю…
– Но ей легче?
– Когда о чем-то говорит, тогда легче. Когда молчит, тогда хуже.
– Но о чем она говорит?
– О своих детях… О Левке и о скрипке. Просит, чтобы та не досталась Бахыту… Будем, Гиршеле, молиться…
– За что?
– За то, чтобы у тебя был отец, а у Левки и у скрипки – мама… Говорят, у Бога уши закладывает, когда молишься только за себя. А когда за других, Он растопыривает глаза и навостряет уши..
Может, оттого, что мама говорила на маме-лошн, на родном языке, ее голос звучал твердо и складно, может оттого, что теплое и ровное ее дыхание не прерывалось невольными паузами, а глаза лучились молитвенными слезами, понятными и без посредников, Господь не давал им в тот день пролиться и на самом деле растопыривал глаза и навострял уши.