355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Канович » Вера Ильинична » Текст книги (страница 4)
Вера Ильинична
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:44

Текст книги "Вера Ильинична"


Автор книги: Григорий Канович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

V

Ей никуда не хотелось ехать, но чем стремительней приближался день отъезда, тем реже она заговаривала вслух о своём решении остаться с Ефимом и со ставшей привычной, как колики в груди, чужбиной.

Вера Ильинична боялась самой себе признаться в том, что её решение, еще вчера казавшееся незыблемым, постепенно превращалось из окончательного и неотменимого только в желательное и возможное.

Первым благоприятную для семьи перемену в поведении Веры Ильиничны заметил зоркий Семён, со школьной скамьи пристально разглядывавший все явления действительности, как в армейский бинокль. Может, старую и впрямь не придется больше уламывать, с утра до вечера долдонить одно и то же, бегать по городу в поисках квартиры, на другом конце света морочить себе голову и думать, как ей там, в Литве, живется, и, если с ней, не приведи Господь, что-нибудь случится, мчаться через Варшаву или Копенгаген на похороны. Однако своими догадками, доставлявшими ему скорее некоторое облегчение, чем радость, осторожный Семён ни с кем – даже с Иланой – не спешил делиться. Нечего пугать иволгу, высиживающую на лугу птенца. Вспугнешь и отвадишь птицу от гнезда. Пусть Вера Ильинична непуганая высиживает своё новое решение, не надо её сердить своей преждевременной радостью, глядишь, и полетит вместе со всеми.

Перемену заподозрили и её товарки, хотя Вера Ильинична и продолжала регулярно ходить на кладбище, подолгу просиживала у могилы мужа, по-прежнему обсуждала с другими вдовами все городские новости и сплетни, расспрашивала о детях – что пишут, как за морями-океанами идут у них дела, но этому общению недоставало прежней живости и естественности, а ощущение близости друг к другу и доверительности сменилось вежливым любопытством. Спросит кого-нибудь из них впопыхах и не выслушает до конца, думает о чем-то своём потаённом.

Мысли о вторичном прощании с Ефимом и сестрой Клавой всё чаще поклевывали виски, и Вера Ильинична гнала их вон, но те всё равно вонзались в голову острыми, ненасытными клювами.

Куда девалась её решимость, допытывалась она у себя, сметая игольчатый слой сосновой хвои с гранитного надгробья мужа или протирая мокрой тряпкой роковую, высеченную на камне дату. Стоило ли так долго упрямиться, упираться, чтобы вдруг взять и поднять вверх руки. Ведь еще совсем недавно все было иначе: почти вся жизнь крутилась вокруг единственного места на земле – кладбища, и ни о каком отъезде она и думать не думала, её решимости ни одна душа на свете вроде бы не угрожала; еще совсем недавно она даже собиралась создать союз русских вдов, чтобы охранять и защищать дорогие сердцу могилы, не давать в обиду мертвых, а сейчас – сейчас ей трудно скрыть перед своими кладбищенским подругами свое смятение и растерянность, как будто она кого-то из них предала или обчистила до нитки.

– Здравствуйте, Вера, – окликнула её из-за сторожевой сосны доктор Валентина Павловна, отправившая всех в далекое и диковинное Пуэрто-Рико. – У меня для вас две хорошие новости.

– Для меня – новости? – смутилась Вера Ильинична. Интересно, что же это за новости да еще хорошие? От хороших новостей она давным-давно отвыкла и уже ниоткуда и ни от кого их не ждала.

– Первая: на прошлой неделе ощенилась Марта.

– Марта? – удивилась Вижанская.

– Сучка Шадрейки… ну того самого собачника с проспекта Добровольцев. Забыли?

– Ах, да, – как спросонок пробормотала Вера Ильинична.

– Принесла двойню… Вы, наверно, кобелька возьмете?

– Не знаю.

– Передумали?

– Что вы, что вы…

Вижанской показалось, что Валентина Павловна намекает на появившиеся у неё сомнения, укоряет за то, что она вдруг потеряла к ним интерес, перестала призывать всех объединиться и что – какая двурушница! – подняла крылышки.

– Пусть кобелёк пока побудет у этого Шадрейки… подрастёт… – слукавила Вера Ильинична. Ей было неловко за уклончивый ответ, за то, что впервые она вынуждена ловчить и выкручиваться. У нее не хватало мужества прямо сказать, что и она, может статься, и впрямь поднимет крылышки и будет просить ту же Валентину Павловну или Ольгу Николаевну, или Рануш Айвазян-Гомельскую, чтобы присмотрели за могилой Ефима. Просил же ее присмотреть за его мамой Фаиной Соломоновной Игорь Кочергинский, проснувшийся после долгой спячки еврей. Что поделаешь – одни, как говорит Павлик, сходят с дистанции, а другие с эстафетной палочкой бегут к финишу. Уезжать вовсе не стыдно, если заставляют обстоятельства. Семен и Илана не желают быть людьми второго сорта – чужаками на родине. Бог им в помощь! Но на старости уже не ты на облучке, не в твоих руках кнут и вожжи, а у них, у молодых, и возок, на котором ты сидишь, не сегодня-завтра может против твоей воли оказаться среди мулатов в каком-нибудь Пуэрто-Рико или среди немцев в Любеке. И грешно бросать в состарившегося и больного седока, съежившегося на задке, камень, – и он имеет право на последнюю милость, на то, чтобы его зарыли в землю не чужие, а свои.

– Пусть, – согласилась Валентина Павловна.

– А вторая новость?

– Горисполком… прошу прощения, мэрия сместила Толстую Берту и вместо неё назначила мужчину… литовца… Может, при нем порядка будет больше.

– Дай Бог.

Разговор буксовал.

– Вы, кажется, чем-то расстроены? Плохо себя, Верочка, чувствуете?

– Сейчас все себя плохо чувствуют. Особенно на кладбище.

– Хотите, я вас посмотрю, – предложила Валентина Павловна. – Сердце послушаю. Ведь я ещё кое-что в недугах понимаю.

Вера Ильинична благодарно кивнула, погладила, как живое существо, надгробье и заторопилась к выходу.

Она шла не спеша, разглядывая и читая на заросших надгробьях выцветшие надписи. Шмуле Дудак, старший лейтенант… Доктор Пташек – к нему она водила заболевшего крупозным воспалением легких Ефима… Столяр Лазарь Глейзер – это он соорудил для них из карельской березы двуспальную кровать… Боже мой, Боже, сколько знакомых фамилий! Сколько могил, на которые уже никто не придет и не уронит слезу.

Было время, когда Вера Ильинична думала, что люди смертны, а кладбища бессмертны. Впервые она усомнилась в этом, когда, приехав в сорок шестом году на родину Ефима, в тихое, крохотное, как скворечник, местечко Камаяй, они направились на кладбище, и вместо могилы Ефимовых родителей между каменными обломками, разбросанными в высокой и сочной траве, обнаружили… буренку. Корова безмятежно дремала на солнце, и над ней в его пасторальных лучах кружились хмельные бабочки-махаоны и большие мухи, похожие на древнееврейские буквы, взмывшие с поруганных скрижалей в воздух. Неужто и сегодня, по прошествии стольких лет, в воздух снова взмоют эти горестные рои из разноязычных надгробных литер, неужто и сегодня в утренней дымке над еврейским кладбищем снова начнут кружиться раздробленные, разбитые ломами имена, и среди них его, Ефима-Хаима, имя, и ветер поутру унесет «е» на север, «эф» – на юг, «и» – на восток и «эм» – на запад.

Вера Ильинична давно поймала себя на мысли, что ни с того, ни с сего, без особой надобности принимается рыться в памяти и отыскивать в ней названия городов, где живут те, кто десятки лет тому назад уехал, кого знала, кому когда-то что-то печатала на своем доисторическом «Ундервуде» или «Эрике». Хайфа, Беэр-Шева, Нетания, Бат-Ям, Нагария, Иерусалим. Ей казалось, что все уцелевшие евреи Вильнюса переселились в Израиль. Там только выйди на улицу – и кого-нибудь из них обязательно встретишь.

Каждый раз, когда ей удавалось очистить от ила времени и поднять из небытия на поверхность чье-то лицо или адрес, она испытывала какую-то непонятную, обнадёживающую радость и волнение. Хоть на первых порах будет с кем словом перемолвиться и посоветоваться.

Ведь для новичка, только-только спустившегося с трапа, даже для всезнайки Семёна Израиль – тёмный лес. Это ермолку напялить на голову легко, а вот вместить в душу страну, ее землю, небо… Зять бредит Хайфой, а что, собственно, он о ней знает? Только то, что вычитал из какого-то популярного справочника и увидел на цветных картинках юбилейного буклета – портовый город на берегу Средиземного моря, университет на горе, роскошные гостиницы; загорелые, по-голливудски улыбающиеся евреи и рядом с ними безопасные, выставочные арабы; счастливые, похожие на только что принятых в октябрята и пионеры ребятишки с бело-голубыми флажками в руках; чисто выбритые, смуглолицые солдаты в лихо заломленных пилотках с вещмешками и автоматами за плечами…

Вере Ильиничне эта гористая, рекламная Хайфа с ее тянущимися вдоль всего побережья песчаными пляжами самой нравилась. Пляжи и море напоминали ей Палангу, ту самую, где в невод попала ее золотая рыбка и где она была так коротко и так безвозвратно счастлива. Если уж ехать в какой-нибудь израильский город, то, наверно, туда – в Хайфу.

– Вы, мамуля, каждый день там будете ходить к морю, смотреть на волны и на чаек, – нахваливал Хайфу Семён. – Там, кстати, в университете преподаёт Исаак Ильич Каменецкий, у которого я пять лет учился. Второй Эйнштейн.

В Хайфе жила и сослуживица Ефима, их старая приятельница Фейга Розенблюм. Ефим орудовал в той конторе ножницами и бритвой, а Фейга выстукивала на машинке протоколы допросов и прибегала к Вижанскому стричься. Польская гражданка, старая дева, Фейга одна из первых в шестидесятых добралась через Польшу до Святой земли. В сентябре прошлого года после долголетнего отсутствия она первый раз появилась в Вильнюсе.

– Я приехала к маме, – сказала она Вере Ильиничне. – Никуда не хожу, ни с кем не встречаюсь, общаюсь только с ней. Когда вдоволь с ней наговорюсь и наплачусь, улечу… Больше тут меня ничего не интересует.

– Но ты хоть разок по проспекту Гедимина прогулялась? Мимо своей бывшей работы прошла? – не выдержала Вижанская.

– Зачем спотыкаться о прошлое, где вдоволь и костей переломано, и крови пролито?

Вера Ильинична водила ее целый день по кладбищу; Фейга останавливалась у могил, вздыхала и тоненьким и колючим, как иголка, голоском восклицала:

– И Левин умер! И Сапожников! И Горовиц! И твой Фима, светлый ему рай. Кто же, Вера, в живых остался?

– Пока мы…

– Хурбан, хурбан, – причитала на иврите Фейга. – Бежать отсюда надо… Будь жив твой Фима, он бы тут не засиделся, при первой же возможности увез бы вас к нам. Таких парикмахеров – раз-два и обчелся. Как он стриг! Как он стриг! До сих пор помню свою прическу – под мальчика! Твои не собираются?

– Собираются… Сейчас, Фейга, все куда-нибудь собираются… даже литовцы…

– А Иланка твоя как записана? – литовцы сослуживицу Ефима видно мало интересовали.

– Еврейкой. И внук мой евреем записан. Это только зять – Сёма до прихода Горбачева по паспорту был русским, но теперь, кажется, пришел в сознание…

– У нас с этим делом строго, за подделку документов можно и срок схлопотать. Имейте это в виду, – предупредила Фейга и по пути к могиле матери, близоруко щурясь на надгробья продолжала ронять в тишину: – Злата Иоселевич! Клара Фрадкина! Ида Померанц! Какая женщина была, какая женщина – не Померанц, а Грета Гарбо! Хурбан, хурбан. Ужас!

На прощание Фейга Розенблюм подарила Вере Ильиничне брелок для ключей с изображением Стены плача и оставила ей на всякий случай свой хайфский адрес, но Вера Ильинична его куда-то так засунула, что по сей день не может вспомнить – куда… Может, в проданную «Защиту Лужина», может, в какой-нибудь том Чехова…

Никто из Вижанских из-за пропажи адреса особенно не сокрушался. Пропал так пропал.

Дальновидный Семён больше рассчитывал на своего учителя Исаака Каменецкого – второго Эйнштейна, чем на скромную машинистку «из органов». Только Каменецкий может помочь своему бывшему студенту устроиться на каком-нибудь военном заводе. За Илану беспокоиться нечего – работу всегда найдет; лаборантки-химички там нарасхват. Главное поскорее выбраться из Литвы. Но все попытки найти для Веры Ильиничны однокомнатную квартиру оказывались тщетными. Всё, что Семён предлагал, тёща тут же выбраковывала. То район не по нраву, то этаж слишком высокий, то народ вокруг не симпатичный.

– Она меня доконает, – пожаловался он Илане. – Пусть сама ищет. Ты, пожалуйста, поговори с ней.

– Ладно. Поговорю.

Илана и без просьбы мужа собиралась поговорить с мамой, но совсем не о жилье. Оставшись с ней наедине, так и начала:

– Мне, мамуля, надо с тобой поговорить.

Вера Ильинична приготовилась к очередной проповеди о преимуществах Израиля, о его синем-пресинем небе, теплом-претеплом море, о пальмах и кипарисах и о вреде упрямства.

Но в том, как дочь произнесла эти обыденные, затертые слова, была какая-то неожиданная загадочность и тревога. Илана, пусть и рохля, пусть и мягкая, податливая, как воск, никогда не обращалась к ней по пустякам, не имела обыкновения посвящать ее ни в свои интимные, ни в служебные дела. Дочь была не похожа ни на нее в молодости, ни на несуетного и степенного Ефима – может, только мягкостью и незлобивостью походила на покойную Клаву.

– Говори, – сказала Вера Ильинична.

Илана мялась, то и дело поправляла волосы, как будто прихорашивалась перед невидимым зеркалом.

– Я даже Семёну об этом не говорила. Он ничего не знает.

– Чего не знает?

Долгое и невнятное вступление озадачило Веру Ильиничну. Она почувствовала, как от этой Иланиной невнятицы начинает бунтовать сердце, но не показала виду – сидела и не спускала с дочери глаз.

Размазня, но красивая, очень красивая… сорок с лишним, а и сегодня ею залюбуешься.

– Я ходила на проверку…

– В онко?.. – опередила ее мама.

– Да.

– И что? – Вера Ильинична старалась не дышать, боялась, что выдаст дыханием свое замешательство.

– Дали направление на биопсию…

– Грудь или по женским?..

Вера Ильинична из-за боязни расплакаться по-палачески укорачивала свои вопросы.

– Грудь. Нашли какое-то затвердение… Ума не приложу, что теперь делать. Дальше откладывать отъезд невозможно. Семён не работает, Павлик не учится, я в диспансере на птичьих правах, гражданство отнято… Кошмар…

– Улетайте немедленно. Всё, что полагается, сделаешь в Израиле. На здешних врачей нечего полагаться. Ихние куда лучше…

– А ты?

– Я?

Вера Ильинична не нашлась, что ответить. Страх за Илану, как саранча, пожирал все ответы.

– Улетайте!.. Первым же рейсом! К черту квартиру, машину, книги, все к черту! Главное – не опоздать.

– А ты?.. – Илана обняла мать за плечи. – Если со мной что-то случится… Не представляю, что будет: двое мужчин… без женщины и родственников… без языка… в абсолютно новой стране… Семён только на вид герой и на словах борец, а так…

– Ничего с тобой не случится, слышишь, ничего! – закричала Вера Ильинична. – Ни-че-го! Всё, что могло случиться в нашей семье, уже случилось… Отец… Клава… Пусть все, что еще должно случиться, случится со мной. Кому я, дура старая, нужна? Только червям, только червям. Раз уж в Израиле синее-пресинее небо и теплое-претеплое море, надеюсь, там и черви имеются? – она попыталась свой вопрос превратить в шутку, но от этой шутки коченели пальцы.

– В Израиле все имеется, – растерянно отшутилась Илана.

– Так, скажи на милость, что за разница, достанусь ли я им на десерт в Вильнюсе или в Хайфе?.. Поеду… Буду рядом… Меня и Ефим просил. Что я говорю? Не Ефим – Павлик.

– А если ничего страшного не найдут… ты не пожалеешь, что оставила отца? – от испуга и нежности задохнулась Илана и, набрав в легкие воздуха, прошептала: – Ты только, ради Бога, не подумай, что я всё это наплела, чтобы тебя разжалобить и выманить отсюда… Ты знаешь, я никогда тебе не врала. Никогда… Можешь не ехать, можешь остаться… дело твое… я все равно тебя буду… ну ты знаешь… все равно… Какая, мамуля, я гадкая, злая, если взяла и все тебе рассказала… я ничего не должна была говорить. Ты же не говоришь, когда тебе больно… когда жить не хочется…

– Мало ли кому жить не хочется, а живут…

Вера Ильинична наклонилась к дочери, запустила руку в ее густые каштановые волосы и принялась их безмолвно и ласково ерошить. Она ерошила их так, как в Иланином детстве, когда от каждого прикосновения к ее кудряшкам, к вывязанному на макушке белому банту испытывала ни с чем не сравнимое удовольствие…

– Что за идиллия? – неожиданно вторгся в это безмолвие голос Семёна, который неслышно вошел в разоренную гостиную. – Вы, что, уже начали прощаться? Не рано ли?

– Мы, Сёма, не прощаемся, – усмирила его Илана.

– Раз это не прощание, то уж наверняка заговор. Может, и ты, Илана, решила никуда не ехать? Хорошенькая перспектива: жена остаётся, теща остается, взрослый сын со своей девкой – белокурой Лаймой остается, только идиот Семен Портнов, как поётся в комсомольской песне, отправляется в другую сторону?

– Ты, видно, только и мечтаешь, чтобы мы остались? – с вымученной улыбкой сказала Илана.

– Мечтать никому не запрещается. Но не все мечты сбываются, – огрызнулся Портнов. – На данном отрезке времени я мечтаю только об одном – что-нибудь вкусненькое съесть и вытянуть на тахте ноги. За день, как пес, набегался. Где я только не был: и на таможне, и в Сохнуте, и в конторе по съему и найму жилья. – Семен ждал, что ему выразят сочувствие, спросят, нашел ли он наконец для Веры Ильиничны что-нибудь приличное, не требующее капитального ремонта, но Илана и теща, словно договорившись, молчали, и это молчание гасило его неукротимый пыл и сбивало с толку.

– Что будешь есть? – наконец спросила Илана. Её так и подмывало обрадовать Семёна, сказать, что мама едет с ними, но она решила не торопиться – пусть эта упрямица, эта тугодумка сама ему скажет, тогда уж обратного хода точно не будет.

– Всё буду есть. Всё… – И вдруг без всякой связи с предыдущим твердо и четко сказал. – Я встретил на Гедимино Павлика с его пассией Лаймой… Шляются в обнимочку как ни в чем не бывало. По-моему, парня надо срочно увозить, пока совсем не потерял голову. Еще не хватает нам на Земле обетованной литовки.

– Лучше Лайма, чем Ливан, – бросила Вера Ильинична. – Ведь как только его высочество приедет на Землю обетованную, он тут же загремит в армию. А вчера передали, что на границе убиты два израильских солдата.

Семён покосился на неё, решительным жестом поправил съехавшую набекрень непоседливую ермолку и сел за кухонный стол ужинать.

Шестиместный обеденный праздничный стол из орехового дерева – нержавеющая ось прежней жизни – вместе со стульями и немецким столовым сервизом, полученным Ефимом Самойловичем Вижанским за верную службу в подарок к его пятидесятилетнему юбилею от чисто выбритого руководства славных органов госбезопасности Литвы, уже был продан и увезен новыми хозяевами.

VI

Ей никуда не хотелось ехать, но она без колебаний отправилась бы на край света – хоть в Израиль, хоть в Пуэрто-Рико, хоть на Мадагаскар, чтобы только спасти от беды Илану.

Вера Ильинична никому – ни Семёну, ни своим товаркам – не собиралась объяснять, почему она вдруг передумала. Передумала, и все. Каждый имеет право распоряжаться своей судьбой, как ему заблагорассудится. Семён, конечно, вздохнет с облегчением, и все её шатания спишет на женскую блажь и завихрения; Валентина Павловна и Ольга Николаевна, ближайшие кладбищенские подруги, её не осудят – сами одной ногой тут, другой – там. Вижанская кого-нибудь из них попросит, чтобы присмотрели за Ефимом. Наверно, Валентину Павловну. Профессор Марк Гринев-Коган и Ефим – соседи, лежат рядом, один под сосной, другой под липой. Ольга Николаевна, если согласится, могла бы еще присматривать за могилой Фаины Соломоновны Кочергинской и заняться союзом русских вдов. Уже лето, а ничего не сделано. Пошумели бабоньки, пошумели, надавали интервью и замолкли. А ведь кто-то должен отстаивать и права мертвых. Что с того, что они мертвые? Мертвые – тоже человечество.

Больше всего Вера Ильинична опасалась предстоящего разговора с Семёном, не сомневаясь, что зять устроит ей форменный допрос и попытается выудить, что к чему, начнет допытываться, не кроется ли за её решением какая-нибудь тайна? Что-то из рук вон выходящее должно было стрястись, чтобы тёща взяла и вдруг выбросила белый флаг. Это неспроста.

Вопреки опасениям всё получилось куда лучше, чем Вера Ильинична предполагала.

– Давно бы так, – выслушав ее, посетовал Семен. – Зачем же вы нас столько времени мучили? Не могли решиться раньше?

– Думала, Сёма, думала. Человек даже перед отпуском ломает голову, ехать или не ехать. А мы, если я не ошибаюсь, не в отпуск отправляемся. Там, как я понимаю, отпуска не будет. Придется вкалывать круглый год.

– А разве тут мы не вкалывали? Нежились на солнышке? – Портнов вперил в неё следовательский взгляд, боясь довериться своей радости и борясь с внезапно закравшимися подозрениями. – Сколько надо, столько и будем вкалывать. Но у меня один вопрос: вы от меня ничего не утаиваете? Помните – чистосердечное признание облегчит вашу участь, – улыбнулся он.

– А что мне от тебя утаивать? По дороге не сбегу, из самолета не выпрыгну… И вообще разве от тебя, Сёма, что-нибудь утаишь? Ты же наш домашний Штирлиц…

Слова тёщи польстили Портнову, хотя ни одному из них он не поверил. Говорит, не выпрыгнет, а может… вполне может… «Эль Аль» в небесах остановит, в горящую избу войдет.

На кладбище Вера Ильинична в первую очередь решила сообщить о своём отъезде доктору Валентине Павловне, отношения с которой были более близкими, чем с остальными, но и ей выкладывать всю правду она не собиралась.

– Валечка, у меня вдруг всё пошло вверх тормашками, – комкая в руках кисти платка, промолвила Вижанская, когда в кладбищенской аллее встретила Гриневу-Коган с пудельком на коротком поводке.

– Вы уезжаете? – ошарашила её Валентина Павловна.

– Неужели у меня это на лбу написано? Так сложились обстоятельства. Только, ради Бога, ни о чем меня не спрашивайте. Я вас очень прошу.

– Я просто очень и очень за вас рада… Вместе с детьми, вместе с внуком… Это ж такое счастье!

– Счастье?

– Конечно.

– Оно могло и вам подвалить…

– Могло, могло…Но не подвалило. Пока меня оставили, как в камере хранения. Не бросили, но и с собой не взяли. Хорошо еще, что я с Джоником, – сказала немногословная Валентина Павловна и потрепала пёсика за ушки. – Обещали забрать, но не сказали когда… И, наверно, уже не скажут.

– Не может быть.

– В жизни, Вера, всё может быть. Даже то, чего быть не может. Вот оно, мое Пуэрто-Рико, – доктор Гринева-Коган ткнула пальцем в первое попавшееся надгробье. Она смотрела на Веру Ильиничну прямо, без слёз, покусывая накрашенные губы и крепко прижимая к груди кучерявого любимца, пялившего на нее свои добрые, бархатные глаза.

На другой день не остывшая за ночь новость просквозила кладбище и дошла до Пашиной учительницы Ольги Николаевны.

– Вы правильно решили, – выдохнула она. – Что бы ни случилось, лучше быть рядом со своими. Мои, вы знаете, упорно зовут к себе на полгода в гости или на постоянное жительство. Но я не тороплюсь. Под своей крышей и мышь тише скребет. Перспектива лепить в подсобке ресторана на Амсельштрассе пельмени, печь кулебяку, наливать бюргерам русскую водку меня не очень прельщает. Лора и Абраша – молодцы, расширяются, слава Богу. У них уже одна москвичка, кандидат географических наук, кухарит, а другая, экономист, подает. Сгодилась бы в помощницы и я. Но грех бросать такую квартиру. И библиотеку Моисея Израилевича, и его картины. Вы же знаете – он собирал модерн: Фалька, Добужинского, Гончарову…

Ольга Николаевна волновалась, желая как бы оправдаться за то, что в отличие от Веры Ильиничны остается в Литве, что даже в гости в Любек отказывается ехать, и Вижанской почему-то сделалось неловко и грустно от этих искренних и сумбурных оправданий. Ведь еще совсем недавно она сама только и делала, что выискивала схожие доводы и твердила: не поеду, не поеду, даже предлагала организовать союз русских вдов на кладбище… Теперь же Вера Ильинична, если перед кем-то и собиралась оправдываться, то только перед Ефимом – больше не перед кем.

Вера Ильинична не представляла себе, что она скажет мужу на прощанье – ведь одному Богу известно, на сколько лет они расстаются друг с другом. Может, на годы, как Фейга Розенблюм со своей мамой. Может, навсегда. Зато знала, чего никогда Ефиму не скажет. Пусть себе спокойно спит. Он не должен обо всем знать. Всю жизнь она старалась его – живого ли, мертвого ли – радовать. Приходила на могилу и рассказывала, как ценят на работе Илану, как в Москве под аплодисменты защитил свою диссертацию Семён, какой красавец и умница Павлуша. И сейчас, прощаясь, будет рассказывать только хорошее.

Только хорошее рассказывала она и своей младшей сестре, когда навещала ее на укромном староверском кладбище, где за могилой Клавы ухаживала блаженная Варварушка, вдовая попадья, древняя костлявая старуха, жившая при церковке в ветхом, как старый Завет, двухэтажном деревянном доме вместе с сыном-алкоголиком. Варварушка исправно молилась за рабу Божью Клавдию, ухаживала за могилой и высаживала на ней задумчивые анютины глазки. Вера Ильинична аккуратно приплачивала Варварушке к ее нищенской пенсии, доставала через доктора Гриневу-Коган дефицитные лекарства, которые вместо старушки частенько принимал её непутевый, пьющий по-черному сын.

Чтобы Вера Ильинична могла не спеша попрощаться с сестрой и Варварушкой, Семён выкроил из своего сумасшедшего отъездного графика время и привез тёщу на «Жигулях», битком набитых всякой всячиной, на староверское кладбище. На виду у откормленного, как на убой, неряшливого батюшки в широкой и длинной, похожей на потертый театральный занавес рясе, он выгрузил из багажника и по шатким скрипучим ступенькам занес на второй этаж к Варварушке ручную швейную машинку, ворох шерстяных носков и кофт, корзину с обувью, пальто с выдровым воротником, пуховые одеяла, дубовую подставку, на которой когда-то стояли «Ундервуд» и «Эрика», мясорубку и миксер, тщедушный пылесос «Ветерок» и две завернутые в целлофан акварели: одну со вздыбившимися морскими волнами, другую – с клёном и прислоненной к стволу пустой скамейкой, заметённой листьями…

Вера Ильинична не сказала Варварушке, куда уезжает – старухе было всё равно; не сообщила она и сестре. Услышав про пункт назначения, Клавдия завопила бы на всё кладбище из гроба. В Израиль?! Да у тебя, Верка, шарики за ролики зашли? С одной Голгофы на другую… Одумайся, пока не поздно!

К удивлению Семёна, терпеливо ожидавшего тёщу под кладбищенским каштаном, прощание сестёр было коротким. Всё обошлось без слёз и вздохов. Вера Ильинична перекрестила надгробье, осенила себя крестным знамением, остудила руку о скромный, могильный камень, как бы оставив Клаве в залог частицу своего убывающего тепла, и направилась к машине.

В разоренном доме хозяйничал избранник Семёна – упаковщик Фёдор Гаврилов, двухметровый гигант с воловьей шеей и руками-кувалдами. Под присмотром Веры Ильиничны он заколачивал в ящики почти всю её прошлую жизнь. Следя за мощными движениями Гаврилова, за тем, как он лихо вгоняет гвозди в доски, Вера Ильинична то и дело ловила себя на мысли, что между напиханным в ящики барахлом, многолетними семейными реликвиями, альбомами и почетными грамотами Ефима, радиоаппаратурой Семёна и обувью Павлика, бельём Иланы, кухонной утварью и кассетами, остатками мировой литературы и недорогими морскими пейзажами в облезлых рамках оказалась как будто и она сама

– Заколочено классно, – обжёгшись о взгляд Веры Ильиничны, нахваливал свою работу Гаврилов. – Если литовцы на таможне не придерутся и в Одессе хохлы не разворуют, все дойдет в целости и сохранности…

Господи, о какой целости и сохранности он говорит? И что у нее можно украсть? Копейск? Первый крик и первый шаг Иланы? Могилу Ефима?

Когда Гаврилов кончал работу, и, нахлобучив на голову красный шлем, уезжал на своём орущем мотоцикле домой, Вижанская подходила к заколоченным, пахнущим сосновой смолой ящикам, на которых, как и на всей жизни, не было обратного адреса, оглядывала их сверху донизу, словно надеясь что-то найти, и с тяжелым сердцем отправлялась спать. По ночам ей чудились загроможденные контейнерами порты, заваленные ящиками пакгаузы, причал Хайфы, грузчики, которые торжественно и скорбно, как гробы, выносят чужой скарб; Вера Ильинична металась во сне, разгребала барахло, колотила руками в стенки, в крышку ящика и кричала: «Выпустите меня, выпустите!», но её никто на берегу не слышал.

Гигант Гаврилов с их житьём-бытьём справился быстро; с помощью подъемного крана ящики погрузили в кузов грузовика и увезли на таможню. Одновременно, без всякого предупреждения отключили записанный на Семёна телефон, и шумный, безалаберный, гостеприимный дом Вижанских-Портновых лишился голоса. Ни к Илане в физдиспансер, ни к Валентине Павловне Вера Ильинична не могла дозвониться – приходилось за полкилометра бегать к автомату, в будку с разбитыми стёклами, испещрённую русскими матерщинами и утратившими актуальность освободительными призывами, либо – в крайнем случае – стучаться к соседу Пятрасу Варанаускасу.

– Звоните куда угодно. В вашем положении без связи – kriuкis (крышка), – сказал Варанаускас, когда Вижанская появилась на пороге. – Это только зять ваш смотрит на меня зверем… отворачивается, как от прокаженного. А ведь я не зверь. И не враг, как на первый взгляд кажется. Вы знаете, кто мои враги… Звоните, звоните… Не стесняйтесь. Чтобы вам не мешать, я выйду на лестничную площадку… покурю. Пятрас и впрямь выходил на площадку и затягивался дешёвой каунасской «Астрой».

Вера Ильинична старалась не злоупотреблять его добротой, которая в любую минуту могла обернуться подогретой алкоголем неприязнью.

– Дозвонились? – вежливо спрашивал Пятрас, когда Вижанская выходила из квартиры.

– Спасибо. Стыдно за чужой счёт прощаться с друзьями. К себе не пригласишь – сесть некуда, три стула, угостить не можешь – нет посуды… И к другим, когда сидишь на чемоданах, в гости не сходишь. Но я, Пятрас, не по международному, я по местному…

Вера Ильинична не успевала попрощаться со всеми – разве всех обойдешь, разве ко всем дозвонишься, друзей за полвека набралось немало. Может, потому Вижанская коротко и пронзительно, как перед казнью, кричала в трубку: – Пока! Счастливо! До свиданья…

– Поне Вижанскене, – успокоил её непредсказуемый Варанаускас. – Что-то вы стали редко от меня звонить? Звоните, пожалуйста. Хоть по местному, хоть по международному. Когда-нибудь расквитаемся… Не удивляйтесь, и я мечтаю туда слетать.

– Куда?

– Туда, куда вы летите, на литовском самолете… не со звездой, а с конём и нашим всадником на фюзеляже, – он облизал сухие губы и спрятал в карман янтарный мундштук. – Я вам на прощание открою один секрет. Можно?

– Открывай!

– Помню, много лет тому назад – еще моя Бируте была жива – я крепко выпил. Первый раз, когда евреи надавали под зад этому герою Советского Союза Гамалю Абделю Насеру; второй раз, когда они всех арабов из пустыни выкинули вон. Не верите?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю