Текст книги "Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось.."
Автор книги: Григорий Канович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Григорий Канович
ПОМНИШЬ ЛИ ТЫ, КАК СЧАСТЬЕ НАМ УЛЫБАЛОСЬ?..
Двор наш был большой и нелепый. Устоявшие в войну дома, еще пять лет тому назад принадлежавшие пану Збигневу Моравскому, незадачливому потомку славного шляхетского рода Моравских, пришли в запустение и навевали на новых жильцов, съехавшихся с разных концов света – из освобожденных Красной Армией концлагерей и гетто, из забытой Богом русской глубинки (то ли Мги, то ли Лысьвы, то ли Торжка) и партизанской, объявленной властями братской, Белоруссии, – черную меланхолию и подозрения.
В этих серых, старинной каменной кладки домах с облупившимися стенами, которые изгрызли шальные осколки, водились, как уверяла бобылка пани Тереза, не то призраки, не то немецкие солдаты-дезертиры.
Пани Тереза вместе со старым, подслеповатым пуделем Эдгаром жила под нами на первом этаже, в однокомнатной, переделанной из кладовой квартире, из которой день-деньской по вечерам над двором моросили довоенные польские шлягеры о вечной любви, о встречах и разлуках, о верности и изменах.
– То цудовны песеньки из майонтка вельможной пани Моравской, – уверяла Тереза мою маму. – Киеды пани Моравска збиегла, то вшистко зоставила мние.
Еще пани Тереза уверяла мою чувствительную маму в том, что однажды, возвращаясь заполночь с работы, – а работала наша соседка посудомойкой в привокзальном ресторане, – она увидела высокого, усатого мужчину в цилиндре, в черном распахнутом пальто, с тяжелой тростью в руке. "Пан Моравский!" – якобы окликнула его Тереза. Но тот юркнул в подворотню и побежал к своему подъезду...
– Як Буга кохам, – клялась бобылка. – То был он!.. Пан Збигнев... Когда я была еще о-го-го, он меня, пшепрашем, не раз пытался... сами понимаете, пани Геня, что пытаются мужчины сделать с хорошенькой и беззащитной женщиной...
Пан Збигнев подбежал как будто бы к своему подъезду, постоял под своими окнами, потом двинулся к другому дому, к тому, в котором поселился этот толстый русский полковник с женой и сыном-велосипедистом, тихонько, старыми ключами отворил дверь, поднялся по лестнице и через минуты две спустился уже без цилиндра, с непокрытой головой, вниз и скрылся в соседних руинах. Его седые всклокоченные волосы, пани Геня, развевались на ветру, как клочья белого флага.
– Погоди, погоди, Тереза. Но пан Моравский, говорят, давным-давно умер, – сказала мама. – Говорят, на кладбище Росу ему из мрамора памятник в главной аллее стоит.
– Пани Геня, вы кому верите больше – мне или безмолвному мрамору? Обознаться, як Буга кохам, я не могла... За все свое жице я еще ни одного менщизну, который меня, пшепрашем, пытался соблазнить, не перепутала... Всех помню... всех до единого... По голосу, по цвету волос, по походке... Интересно, почему он вышел из подъезда без цилиндра?.. Может, в цилиндре была бомба... Вы разве не слышали, что на Немецкой, возле Большой синагоги, бывший хозяин из мести взорвал свой двухэтажный дом.
– Бомба?! – ужаснулась мама.
– Может, он хочет, чтобы товарищ полковник с женой и сыном-велосипедистом взлетели на воздух?
Пани Тереза, которая из ресторана к своему ненаглядному Эдгару всегда приходила в некотором подпитии, могла наплести невесть что, но слухи о том, что в нашем дворе, кроме жильцов и беспризорных кошек, шумно и сладострастно занимавшихся до рассвета любовью, еще проживают и иные существа – то ли призраки, то ли дезертиры, – замышляющие против всех жильцов что-то страшное и непоправимое, крепли и наливались соком.
Хотя пани Тереза настаивала на том, чтобы мама, ради Христа, хранила от всех в строжайшем секрете весть о воскресшем из мертвых Збигневе Моравском, который якобы каждую ночь обходит свои владения и концом своей тяжелой, из мореного дуба, трости стучит со значением в занавешенные темнотой и страхом окна, весь двор только и занимался тем, что судачил о явившемся с того света призраке. Да и как было не судачить, если пани Тереза, требовавшая соблюдения тайны от других, сама ее неоднократно нарушала.
– Надо заявить куда следует, – у примуса на коммунальной кухне горячо убеждал мою маму сосед – вдовец Йосл Гордон, у которого до войны в маленьком и уютном, как пчелиный улей, городке Вевис была бакалейная лавочка. – Пусть разбираются. Призрак, не призрак. Пан Моравский или граф Потоцкий... Шляются тут всякие...
Йосл загадочно гладил округлый, лысый, похожий на школьный глобус череп и задумчиво переворачивал на огромной сковороде свою любимую еду – картофельные блины, которые зажаривал до хруста, или яичницу на подсолнечном масле из четырех свежих яиц с нарезанными ломтиками голландского сыра.
– А куда, Йосл, следует? – подзадоривала Гордона мама, зная его привычку давать любому человеку по любому поводу безвозмездные советы.
– Куда, куда... – чуть ли не нараспев повторял Гордон. – Вам и ходить-то никуда не надо – брату только шепните, и его контора тут же пришлет ловцов. Обшарят весь двор, и хвать призрака за шиворот. Такая у них служба: за шиворот и под засов в подвал!
Йосл накладывал в миску блины, усаживался за стол прямо на кухне, вытаскивал из кармана потертую кипу, скороговоркой, словно рассыпал дворовым курам крупу, проговаривал молитву и не спеша приступал к трапезе. Сытно поев, он прятал кипу в карман – не расхаживать же в ней по проспекту Сталина или по закоулкам, где ненависть к евреям еще не остыла – и своим хриплым баритоном затягивал:
Вер вет мир баглейтн
ин майн лецтн вег?
– Не беспокойтесь, Йосл. Проводят, проводят, – усмехалась мама. – Слава Богу, в Вильнюсе еще осталась пара-другая настоящих евреев – они и вынесут, и проводят.
Гордон на нее не сердился, сам усмехался в усы и начинал какую-нибудь другую полюбившуюся ему песню:
Темная ночь.
Только пули свистят по степи...
Иногда он своим заунывным пением-бормотанием убаюкивал себя, засыпал за кухонным столом, и мама поутру осторожно будила его, чтобы он не опоздал на работу – в типографию "Vaizdas", где по присланным из Москвы матрицам печаталась единственная на всю Литву бумажная "Правда" с аршинным гладко причесанным Сталиным в мундире генералиссимуса во всем орденском блеске, которая каждый день спозаранку напоминала читателю, как он счастлив. В типографии спасшийся от немцев Йосл служил не то снабженцем, не то скромным кладовщиком.
Мама чистосердечно нахваливала недюжинные кулинарные и певческие способности Гордона, благодарила его за советы – их он жарил еще проворней и искусней, чем блины, – но к брату, служившему не в типографии, а в так называемых органах, насчет призрака пана Моравского не обращалась; Шмуле-большевик к поимке таких призраков, как ясновельможный пан Збигнев, никакого отношения не имел – он, если и занимался призраками, то другими, не в цилиндре и не с тростью в руке, а в крестьянских сермягах и с обрезами. Шмуле-большевик и сам был призраком – уходил из дому ни свет, ни заря и возвращался, когда все домочадцы уже крепко спали.
Вскоре и сама пани Тереза перестала говорить о привидевшемся в ночном мраке соблазнителе пане Моравском. Тем более, что никто из жильцов его черного, высокого цилиндра у своего порога не обнаружил, и дом, в котором жил русский полковник, от "подложенной взрывчатки" в воздух не взлетел. Но причиной охлаждения пани Терезы к примерещившемуся бонвивану был ее пудель. Сумбурными, быстротечными, как проливные дожди, мыслями пани Терезы теперь завладел захворавший Эдгар, который отказывался есть и пить и в котором наша соседка души не чаяла. Целую неделю она металась по городу, пока не нашла на Заречье ветеринара и не привела его на проспект Сталина.
– Господи, господи, – причитала она. – Что я буду делать, если он околеет? Эдгар, Эдгар! Коханы мой! Кому я без тебя на белом свете нужна? Кому? Буфету? Найдут другую бабу, которая согласится в привокзальном буфете за гроши перемывать посуду.
Мама всячески утешала пани Терезу – Эдгар, мол, поправится и будет лаять на весь двор пуще прежнего и бегать к сучке русского полковника, но наша соседка ломала руки и на весь двор голосила:
– Эдгар! Эдгар! На кого ты меня, коханы мой, оставляешь?
Ветеринар осмотрел Эдгара, прописал дорогое лекарство, велел в течение недели не выпускать больного пса из дому, впредь не подпускать к свалкам и мусорным урнам, взял за визит десятку и, прежде чем откланяться, сказал:
– Сколько людей в войну угробили и еще угробят. Дай Бог, хоть собак сберечь, чтобы было кому на наши могилы приходить. Честь имею!
Пани Тереза за три баночки икры запаслась бюллетенем и целую неделю просидела со своим любимчиком дома. Когда Эдгар чуть окреп и переборол свое отвращение к пище, пани Тереза попросила мою маму (мне, семнадцатилетнему, уход за своим пуделем она не доверяла), чтобы та в ее отсутствие кормила собаку сваренной с вечера кашкой и хоть на четверть часа выводила на Лукишкскую площадь погулять.
Мама аккуратно спускалась на первый этаж, давала Эдгару прописанные паном ветеринаром лекарства, разогревала кашку и вдобавок скармливала выздоравливающему псу недоеденную субботнюю телятину.
Растроганная пани Тереза старалась во что бы то ни стало отблагодарить маму, обещала ей достать по дешевке в привокзальном буфете армянский коньяк, рижские миноги (их, пани Геня, только-только из Риги завезли, свеженькие!), клайпедского угря, дальневосточную сельдь, предлагала помыть перед праздниками полы и окна.
– Я всегда была на вашей стороне. Всегда. Даже когда все от вас отворачивались.
– На чьей стороне? – слукавила мама.
– Жидув, – выпалила Тереза. – Недаром Иисус Христос был из ваших. Только жид может за других принять на себя такие менки.
– Не каждый, не каждый, – остудила ее пыл мама. – Лучше всего, когда не надо мучиться и мучить других... Мы все должны быть на одной стороне, тогда и крови не будет, и несправедливости.
– Должны! – высокопарно воскликнула посудомойка. – Но так нигдзе ние бендзе. Люди никогда не будут на одной стороне! Поэтому помогать надо и вам, и нам, и им...
Непонятно было, кого пани Тереза имеет в виду – то ли евреев и поляков; то ли пана Моравского, лишившегося в одночасье всего своего имущества, которое досталось ему в наследство от высокородного деда-богача; то ли немецких пленных, появившихся в нашем дворе сразу же после того, как пан Збигнев якобы оставил у дверей полковника Фокина свой цилиндр, начиненный динамитом и шляхетским презрением к прожорливой советской черни.
Мама жалела пани Терезу, никогда не спрашивала о ее прошлом, хотя смутно и догадывалась, что оно было далеко не радужным и не целомудренным. Бдительный Шмуле-большевик, считавший доверчивость пережитком капитализма, даже намекал на то, что пани Тереза, по имеющимся у него сведениям, некоторое время провела недалеко от Святодухова монастыря, на углу улиц Субачяус и Большой, в офицерском борделе, и обслуживала оккупантов, но мама отказывалась в это верить и тихо и сурово возражала:
– Шмуле! У тебя есть свидетели? Или, может, под видом оккупанта ты там сам баловался? Бордель, бордель! А что, скажи на милость, вокруг?.. Не тот же бордель? Тот же... Каждый день либо кто-то тебя... либо ты кого-то... – она оборвала фразу, рассмеялась. – И все из-за куска хлеба...
Служба брата ей не нравилась. Он был весь с ног до головы утыкан тайнами, словно занозистыми колючками репейника, на вопросы не отвечал, окидывал вопрошающего пронзительным, сыщическим взглядом, но зато сам охотно и терпеливо слушал, пощипывая усы, отращенные на сталинский манер. Он чувствовал себя неуютно, когда при нем вдруг надолго замолкали, и не то в шутку, не то всерьез твердил: "Помалкивают только шпионы".
Не был Шмуле-большевик по душе и лысому Гордону. Мама подозревала, что после освобождения из гетто в мрачное здание на проспекте Сталина, где дядя получал неплохое жалованье, вызывали и бедного Йосла.
– Не понимаю, – жаловался Гордон на Шмуле. – Зачем еврею такая нееврейская профессия? Во все века ловили нас, а не мы... Со времен царя Ирода не мы за кем-то гонялись – гонялись за нами... За что же ваш брат, Геня, так прогневился на ремесло портного, забросил иголку и нацепил на задницу кобуру? Что, евреям кроме этого уже нечего на задницу нацепить? Чем охотиться на других, сидел бы себе с вашим мужем и спокойненько строчил бы чьи-то брюки.
– Легко сказать – сидеть и строчить чьи-то брюки. А кто будет ловить тех, кто убивал евреев? По-вашему, пусть разгуливают на свободе?
– Упаси Боже! Я за то, чтобы свои охотились за своими: литовцы за литовцами, русские за русскими, татары за татарами. Зачем нам в чужую охоту лезть?..
Мама не нашлась что ответить. Больше, чем чужая охота, царь Ирод, гонявшийся за евреями, и кобура на заднице брата Шмуле, ее сейчас волновали и занимали появившиеся во дворе пленные немцы.
– Вас, Йосл, это не удивляет – немцы под боком и не стреляют в нас? – обратилась она к Гордону.
– Меня удивляет другое – почему мы не стреляем в них, – сердито буркнул Йосл.
Пленников было человек пятнадцать.
Два конвоира в нахлобученных на гладкие юношеские лбы пилотках, с верными "ППШ" в руках и в кирзовых сапогах, от которых разило дегтем, каждое утро пригоняли во двор небольшую беспорядочную колонну – на восстановление разрушенной вотчины пана Моравского, в которой власти в будущем собирались разместить столичный горисполком со всеми его многочисленными отделами. Вслед за пленниками во двор въезжал "Студебеккер", груженый шершавыми мешками с цементом, стройматериалами, черепичными и кафельными плитками, охапками ломов и лопат.
В первые дни конвоиры никого из жильцов к немцам и близко не подпускали. Охрана грозно вскидывала автоматы и что есть мочи кричала:
– Назад! Кому, вашу мать, сказано – назад! Еще шаг – и стрелять будем!
Пленники хмуро оглядывали смельчаков, в основном дворовую ребятню, и принимались лениво копошиться в руинах. Спешить им было некуда и незачем. К счастью, все ужасы для них закончились не пулей в затылок и холмиком без кола и креста, а ломом и лопатой.
В полдень конвоиры угоняли пленных на обед. Кормили их, видно, плохо, скудного пайка для сытости не хватало, и потому, вернувшись на стройку, немцы задирали к окнам и балконам головы и чуть ли не хором, как в лучшие времена где-нибудь в деревеньках под Минском или Смоленском, кричали:
– Мазло!
– Клеп!
– Яйки!
В такие минуты Йосл Гордон, колдовавший на кухне над яичницей из четырех свежих яиц, пахнувшей не куриным насестом, а ясельным теплом первых дней творения, вздрагивал, смахивал со своего поросшего редкими волосами глобуса крупные капли пота, выглядывал в окно и, обращаясь к полуголодным, оборванным военнопленным, принимался их громко передразнивать:
– Мазло! Клеп! Яйки! Ун а фрише маке вилт ир нит? Эфшер цум фарбайсн фарлангт ир гебротене кадохес мит мандлен?
– Йосл! – несмело стыдила его мама. – Не все же они изверги...
– Все! Все! – распалялся Гордон. – Провались они сквозь землю! Я из-за них жену... лавку потерял... на хуторе у литовца за десять царских червонцев четыре года в погребе проторчал... – кипятился он, воздевая руки к небу. – Господи, Господи, из-за них, гадов, у меня такая красавица сгорела!.. Такая яичница! Всех бы их передушить... всех... Яек, видишь ли, захотели!..
Первая, кто осмелилась подойти к пленным, была пани Тереза. Улучив удобный момент, она врезалась в колонну, только что вернувшуюся с обеда, и наугад сунула какой-то кулек правофланговому – сухопарому немцу в треснувших, как подтаявший лед на речке, очках на веревочке и в расстегнутой – уже ненужной – шинели, и бросилась наутек к своему крыльцу.
Один из конвоиров, тот, кто был постарше чином, пустился вдогонку, вцепился в нее, попытался скрутить нарушительнице руки, но пани Тереза ловко увернулась, и вдруг на виду у всего двора повисла на шее стражника и впилась в него своими накрашенными, неравнодушными к греху губами.
Конвоир вырывался из ее объятий, как молодой конь из стойла, но она его не отпускала, сжимала голову, наклоняла к себе и приговаривала:
– Мой коханы... Еще еден раз... еще еден... Ты цо – не хцешь? Пиенкны мой... Милошц моя... – Пусти, пусти, – солдат топал ногами и потерянно звал своего напарника: – Иван, Иван!
Не пуля же должна оторвать его от этой сумасшедшей, целующейся взасос бабы...
Напарник Иван, видно, не решался оставить свой пост. А может, завидовал счастливцу. Ведь столько лет они ни с кем не целовались! Столько лет запаха бабьего не чуяли... Только дым... только грязь... только кровь... Пусть нацелуется. Пусть... Подумаешь – немцу бараночки сунула... сушки.
Пока охранник силился освободиться из плена пани Терезы, на балконы высыпали жильцы, которые неотрывно смотрели на их целование, как на кадр из трофейного фильма о страстной и неразделенной любви где-нибудь в предместье Парижа или Рима.
Между тем сухопарый немец в треснувших очках на веревочке вытаскивал из кулька баранки, и его полуголодные, оборванные однополчане по цепочке с какой-то обрядовой медлительностью бережно передавали их друг другу и с такой же подчеркнутой торжественностью подносили ко рту и не спеша надкусывали. То был миг их странного, молчаливого единения друг с другом и со всеми жильцами, миг примирения с тем, с чем еще недавно примириться, казалось, было немыслимо, миг невольного, мимолетного очищения; все, что было разодрано, расколото, разбомблено взаимной ненавистью, вдруг слепилось, сомкнулось, совпало; пленники нарочито медленно вгрызались в баранки, и вместе с похрустыванием к ним возвращалось что-то напрасно отринутое и давно забытое.
Когда же очкарик извлек из кулька последнюю сушку и протянул ее тому, кого оставшийся на посту красноармеец назвал Иваном, непреклонный Йосл Гордон, наблюдавший вместе со мной и мамой за происходящим, отвернулся от раскрытого окна и испуганно спросил:
– Неужто, Геня, возьмет?
– Взял! – радостно закричал я, и мне неожиданно стало неловко, как будто я своей глупой радостью ненароком кого-то сильно обидел.
Пани Тереза отпрянула от своего преследователя и, сразу сникнув, понуро поплелась к себе. Шаг ее – прямой и уверенный – внезапно сломался; она шла, не оборачиваясь, на ходу подкрашивая губы, и гильза с помадой чуть подрагивала в ее руке.
Строительство понемногу продвигалось – дом, выщербленные стены которого раньше сиротливо торчали под весенним небом, справлявшим первую мирную годовщину, уже не производил впечатления покинутого знатной родней фамильного склепа; на первом этаже в окнах появились рамы, заново настелили полы, вставили двери. Воспряли под лучами солнца и пленники, которые по-прежнему работали с ленцой, но куда веселей, чем прежде.
Над двором неожиданно для всех поплыли немецкие песни, и запевалой оказался тот самый очкарик, на котором случайно остановила свой взгляд любвеобильная пани Тереза.
Пение пленников взбесило Йосла Гордона так, что даже лишило аппетита. Беднягу молча поддержала соседка – вдова Хая, которая чудом спаслась в Панеряй, где во рвах полегли ее муж, дочь и младший внук, приехавший на свою беду к бабушке в гости. Она обшивала жену полковника Фомина, которой и пожаловалась на распевшихся немцев.
– Я поговорю с Николаем Петровичем, – пообещала Хае осторожная полковничиха.
Но полковник только развел руками, и Хае ничего другого не оставалось, как пойти прямо к конвоирам.
– Не велено запрещать, – сказал тот, кого своими поцелуями замучила пани Тереза. – С песней и работа спорится... Если не хотите слушать, захлопните окна и двери...
– Окна и двери? – ухмыльнулся Гордон. – Окна и двери можно... А душу? А память?
Тем временем очкарик выводил одну мелодию за другой:
Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось,
Помнишь ли ты наши мечты?
Ах, это был только сон, да только сон....
Бедный Йосл метался по кухне и что есть мочи хриплым старческим баритоном пытался заглушить рулады немца:
Артиллеристы, Сталин дал приказ,
Артиллеристы, зовет Отчизна нас...
Вдова Хая песен не пела – она на весь день запиралась от "улыбающегося счастья" и от "артиллеристов со Сталиным" в своей комнате и нажимала на педаль "Зингера", а вечерами уходила в Хоральную синагогу на Завальной и возносила там молитвы Господу Богу за упокой душ убиенных, просила, чтобы Он смилостивился над ней и соединил с мужем, дочерью и внуком, уверяя Всемогущего со слезами на глазах, что нет лучшей смерти, чем смерть вовремя, и нет страшнее жизни, чем жизнь без тех, кого любишь.
Измученный горлодерством пленника, кладовщик типографии "Vaizdas" отправился к литовцу-управдому и предложил провести среди жильцов опрос, кто "за" и кто "против", надеясь, что большинство выскажется за прекращение этого неслыханного безобразия. Распелись, изверги! Глотки бы им всем плавленым оловом залить!
– Делать вам, товарищ Гордон, нечего!.. – отругал его управдом Римкус – Выборы в Верховный Совет СССР на носу, а вы тут со всякой ерундой пристаете!..
Римкусу что – у него в семье все целы, и он четыре года в погребе не гнил!
– Оставьте их в покое. Пусть поют, – сказала мама. – Пани Тереза говорит, что эту песню про улыбающееся счастье написал еврей. Вальман или Кальман...
Йосл только зыркнул в ее сторону. Он знал, что все они заодно: и эта посудомойка, которая вешается каждому мужику на шею; и этот русский полковник Николай Петрович, который не гнушается пленными немцами, когда нужно покрасить и побелить его собственную квартиру; и Шмуле-большевик, занятый черт знает чем в этом своем треклятом учреждении, бесплатно кормящим всех страхом; и мой отец Шлейме, для которого на свете существовала, как и для вдовы Хаи, только одна мелодия – стрекот швейной машинки.
Как ни тщилась моя мама умиротворить Гордона, как ни убеждала, что нельзя всех стричь под одну гребенку, Йосл не унимался. Во всем, что происходило, он винил распутную пани Терезу. Ведь из-за нее крутится и крутится эта бесконечная немецкая пластинка, заведенная этим голосистым очкариком – мало ей довоенных польских шлягеров, так подавай еще и немецкие! Недаром из кожи вон лезет, чем-нибудь вкусненьким старается подкормить своего немчика и его дружков, чтобы те – не приведи Господь – не осипли.
По правде говоря, интерес посудомойки к этому долговязому немцу (она ему даже очки новые купила – в роговой оправе) смущал и маму. В полное замешательство ее привел вопрос пани Терезы – может ли советская гражданка выйти замуж за военнопленного.
– Не знаю, – ответила мама. – Не интересовалась – замуж больше не собираюсь.
– А кто знает? – упорно допытывалась та. – Ваш брат знает?
– Его лучше не спрашивать.
– Почему?
– Он очень занят.
Мама начинала растерянно моргать глазами, переводила разговор на другую тему, но пани Тереза снова принималась за свое.
– У этого пленника двойное имя – Карл-Гейнц, – сообщила она однажды. – Он до войны был солистом в Дрездене, в оперетте. Пел Эдвина в "Сильве".
Моя мама понятия не имела ни об Эдвине, ни о Сильве, не знала, что такое солист, но ни о чем у соседки спрашивать не стала. Дрезден так Дрезден! Солист так солист!
– Карл-Гейнц служил в армейском ансамбле... Он никого не убивал... Он по-вашему тоже умеет петь... по-жидовски... то есть по-еврейски. Только стесняется...
Мама диву давалась, откуда пани Тереза столько о нем знает. Йосл говорил, что она мастерица не только целоваться с конвоирами, но и угощать их портвейном с пончиками.
– Хотите, пани Геня, я его попрошу... Мне он не откажет – споет. Вы только по субботам ничего не выбрасывайте... они все ваши объедки с удовольствием съедят... и рыбу-фиш, и галки со шкварками, и цимес...
– Соскучились в окопах по кошерной пище? – съязвила мама, но не отказала ей.
Слово свое пани Тереза сдержала. Уговорила своего Карла-Гейнца спеть что-нибудь и по-еврейски. Во дворе, мол, большинство – евреи, пусть послушают.
И Карл-Гейнц спел.
Ни в одном дворе, ни в одном городе, ни в одной стране Европы такого, наверно, не видали.
Карл-Гейнц, солист дрезденской оперетты стоял посреди двора, на фоне превращенного в руины трехэтажного дома ясновельможного призрака – пана Збигнева Моравского под вечереющим весенним небом – общей крышей для всех: для победителей и побежденных, для убийц и убитых, для праведников и грешников – и пел. Из его горла, как из только что пробуравленной скважины, брызнула песня.
Непреклонный и неумолимый Йосл Гордон погасил примус, настежь распахнул окно и просунул свою лысую голову, обрамленную редкими курчавыми сединами.
Мой отец остановил свой "Зингер" и, распугивая замерших в любовной истоме кошек, спустился по каменной лестнице вниз и застыл, как при исполнении государственного гимна.
Вдова Хая вышла на балкон на третьем этаже и, придерживая развевающиеся на ветру концы черного платка, который никогда не снимала, перевесилась через железные поручни.
Теща Шмуле-большевика, косолапая Тайбе, вывела на балкон своих внуков.
Доктор Ханин, квартира которого находилась на первом этаже, извинился перед беременной пациенткой (дворовые остряки шутили, что оставшиеся в живых виленские еврейки до и после родов исправно рожают для доктора хорошие денежки), выскользнул вместе с ней за дверь и вперил взгляд в певца.
Мама стояла под натянутой через двор веревкой, и капельки воды падали с мокрого белья на ее выцветшее платье, как слезы.
Пани Тереза зажимала натруженной рукой пасть своему строптивому любимцу, боясь, как бы пудель некстати своим задорным лаем не испортил песню.
Скучавшие конвоиры опасливо поглядывали то на певца, то на притихших слушателей.
Голос Карла-Гейнца то набирал высоту, то низвергался куда-то в пропасть.
Гебентч фун гот
из дер вос хот
а за идише маме...*
Сняв очки и зажмурив глаза, Карл-Гейнц с каким-то жалостливым ожесточением пел, и над окаменевшей громадой двора, над жильцами, над измученными неволей, отлученными от жизни пленниками, над исконным городом евреев, почти поголовно перебитых, над крамольной и вольнолюбивой, преданной Богу и непокорной Ему Вильной витал не призрак обольстительной Сильвы, которая то ли помнила, то ли не помнила, как ей и ее возлюбленному Эдвину когда-то улыбалось счастье, не призрак пана Збигнева Моравского, собирающего по ночам в цилиндр свои обиды и надежды, а тень бессмертной "идише мамэ" – еврейской мамы.
Мамы моей покойной мамы.
Мамы моего покойного отца.
Мамы Йосла Гордона, умершей в нищете и тоже не запомнившей, как оно выглядит, это улыбающееся счастье...
Сколько их было, надорвавшихся, покончивших с собой, расстрелянных, сожженных? Сколько было их, не дождавшихся этой улыбки?
Карл-Гейнц не щадил ни себя, ни других:
Гебенчт фун гот
из дер, вос хот...
Песня оборвалась, наступила упругая, покалывающая щеки тишина.
Двор вытирал слезы.
Громче всех всхлипывала пани Тереза, которая, как уходящему поезду, все время махала ручкой своему Карл-Гейнцу.
Даже у Эдгара слезились глаза.
Пленники снова взялись за работу, но жильцы долго не расходились, задержался даже доктор Ханин со своей беременной пациенткой, не спешил вернуться к своему примусу и яростный Йосл Городон, теща Шмуле-большевика Тайбе и ее внуки застыли на балконе, как на мавзолее, мой демобилизованный отец курил одну папиросу за другой – все словно ждали еще чего-то, но кроме стука молотков, звона пилы и приглушенного скрежета немецкой речи на стройке ничего не было слышно.
Когда мама закончила развешивать белье, к ней подошла пани Тереза.
– Что-нибудь, пани Генечка, узнали?
– Про что?
Пани Тереза замялась.
– А-а-а!.. Да, да... Шмуле сказал, что за иностранцев нельзя... Ни замуж, ни жениться...
– Жаль... – тихо сказала пани Тереза. – За иностранцев – нельзя, за иноверцев – нельзя. А за кого можно? – спросила она, опечалившись.
– Может, и вовсе не нужно, – вздохнула мама.
Каждое утро, перед тем как отправиться на вокзал и приняться за мойку ресторанной посуды, пани Тереза оставляла в условленном месте корзинку с едой и с коротенькой записочкой на немецком языке.
Осенью, когда дом был сдан горисполкому, я в соседнем дворе в зарослях репейника нашел обрывки пожелтевшей записки. В ней неразборчивым почерком латинскими буквами с ошибками в каждом слове было выведено: "ты... счастье... улыбалось... Помнишь... только сон..."
После ухода пленных пани Тереза долго не находила себе места, не скрывала от соседей по двору своей тоски по очкастому пленнику, но потом постепенно обвыклась, только своего кудрявого пуделя стала почему-то звать не Эдгаром, а по другому – Карлом-Гейнцем.
– Ко мне, Карл-Гейнц! – кричала она, оглушая всю Лукишкскую площадь: – Ко мне, коханы!..
И коханый Карл-Гейнц бросался ей на грудь, и его смарагдовые глаза лучились любовью – такой, о какой поется только в опереточных ариях и нетленных шлягерах на полустертых довоенных пластинках.