Текст книги "Святочные вечера"
Автор книги: Григорий Данилевский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
VI
Прогулка домового
Это было года два назад, в конце зимы, – сказал Кольчугин: – я нанял в Петербурге вечером извозчика от Пяти-углов на Васильевский остров. В пути я разговорился с возницей, в виду того, что его добрый, рослый, вороной конь, при въезде на Дворцовый мост, уперся и начал делать с санками круги.
– Что с ним? – спросил я извозчика – не перевернул бы саней…
– Не бойтесь, ваша милость, – ответил извозчик, беря коня под уздцы и бережно его вводя на мост.
– Испорчен видно?
– Да… нелегкая его возьми!
– Кто же испортил? видно мальчишки ваши ездили и не сберегли?
– Бес подшутил! – ответил не в шутку извозчик: – нечистая сила подшутила.
– Как бес? какая нечистая сила?
– Видите-ли, все норовит влево с моста, на аглицкую набережную.
– Ну? верно на квартиру?
– Бес испортил, было наваждение.
– Где?
– На аглицкой этой самой набережной.
Я стал расспрашивать, и извозчик, молодой парень, лет двадцати двух, русый, статный и толковый, передал мне следующее:
– Месяц тому назад, в конце масляной недели, я стоял с этим самым конем на набережной, у второго дома за сенатом. Там подъезд банка, коли изволите знать… Вот я стою, нет седоков; забился я в санки под полость и задремал. Было два или три часа по полуночи. Это я хорошо заметил, – слышно было, как на крепости били часы. Чувствую, кто-то толкает меня за плечо; высунул из-под полости голову, вижу: парадный подъезд банка отперт, на крыльце стоит высокий, в богатой шубе, теплой шапке и с красной ленточкой на шее, барин, из себя румяный и седой, а у санок – швейцар с фонарем. – Свободен? – спросил меня швейцар. – Свободен, – ответил я. – Барин сел в сани и сказал – На Волково кладбище. – Привез я его к ограде кладбища; барин вынул бумажник, бросил мне без торгу на полость новую рублевую бумажку и прошел в калитку ограды. – Прикажете ждать? – спросил я. – Завтра о ту же пору и там же будь у сената. – Я уехал, а на следующую ночь опять стоял на набережной у подъезда банка. И опять, в два часа ночи, засветился подъезд, вышел барин, и швейцар, его подсадил в сани. – Куда? – спрашиваю. – Туда же, на Волково. – Привез я и опять получил рубль… И так-то я возил этого барина месяц. Присматривался, куда он уходит на кладбище, – ничего не разобрал… Как только подъедет, дежурный сторож снимет шапку, отворит ему калитку и пропустит; барин войдет за ограду, пройдет малость по дороге к церкви… и вдруг – нет его! точно провалится между могил, или в глазах так зарябит, будто станут запорошены.
– «Ну, да ладно! – думаю себе: – что бы он ни делал там, нам какое дело? Деньги платит». – Стал я хозяину давать полные выручки, три рубля не менее за день, а рубль-то прямо этот ночной пошел на свою прибыль. Хозяин мне справил новый полушубок, да и домой матери я переслал больше двадцати пяти целковых на хозяйство. И лошади по нутру пришлось: то, бывало, маешься по закоулкам, ловишь, манишь поздних седоков; а тут, как за полночь, прямо на эту самую набережную, к сенату; лошадь поест овсеца, отдохнет, – хлоп… и готов рубль – целковый! И прямо от Волкова, по близости, на фатеру в Ямскую…
Все бы шло хорошо; ни я барину ни словечка, ни он мне. Да подметили наши ребята, что хозяин уж больно мной доволен, – ну, приставать ко мне. – Федька с бабой важной сведался, она балует его, – стали толковать – угости, с тебя следует могарыч. – Отчего же? – говорю – пойдем в трактир. – Угостил ребят. Выпили с дюжину пива, развязались языки. Давай они допытывать, что и как. Я им и рассказал. А в трактире сидел барин «из стрюцких» – должно чиновник. Выслушал он мои слова и говорит: – «Ты бы, извозчик, осторожнее; это ты возишь домового или просто сказать – беса… И ты его денег без креста теперь не бери; сперва перекрестись, а тогда и принимай». – Да как же узнать беса? – спрашиваю чиновника. – «А как будешь ехать против месяца, погляди, падает ли от того барина тень? – Если есть тень – человек, а без тени – бес…»
Смутил меня этот чиновник. Думаю: постой, сегодня же ночью все выведу на чистую воду. Стал я опять у банка. Вышел с подъезда барин, и я его повез, как всегда; в последнее время его уж и не спрашивал, – знал, куда везти…
Выехали мы от сената к синоду, оттуда стали пересекать площадь у Конногвардейского бульвара. С бульвара ярко светил месяц. Я и давай изловчаться, чтоб незаметно оглянуться влево, есть-ли от барина тень. И только что я думал оглянуться, он хвать меня за плечо… «Не хотел, говорит, по чести меня возить, больше возить не будешь; никогда не узнаешь, кто я такой…» Я так и обмер; думаю: ну, как он мог узнать мои мысли? – Я отвечаю: ваше благородие, не на вас… «На меня, говорит: только помни, никогда тебе меня не узнать».
Дрожал я всю дорогу до Волкова от этакого страха. Привез туда; барин опять бросил бумажку. – Прикажете завтра? – спрашиваю. – Не нужно, – ответил – больше меня вовеки не будешь возить…
Ушел он и исчез между могилами, как дым улетел куда-то.
Думаю: шутишь. Выехал я опять на следующую ночь на набережную, простоял до утра, – никто с подъезда не выходил. Вижу, дворники метут банковский тротуар; я к ним: – Кто, спрашиваю, тут живет? – Никого, отвечают, нету здесь, кроме швейцара; утром приходят господа на службу, а к обеду расходятся; квартир никому нет. – Что за наваждение? Выехал я на вторую ночь, опять никого. Заехал с Галерной к дворнику, спрашиваю, – тот то же самое, – видно, говорит, тебе приснилось. Дождавшись утра, вышел швейцар, – я его сейчас узнал; спрашиваю, – он даже осерчал, чуть не гонит в шею: я тебя, говорит, никогда и не видел, проваливай – какие тут жильцы! никто отсюда не выходил, и никого ты не возил, – все это тебе либо с дуру, либо со сна, а вернее с пьяна… Постоял я еще ночь, утром поехал на Волково, давай толковать с сторожами; там я приметил рыжего одного, в веснушках, – все отреклись, и рыжий: знать тебя не знаем, никого ты не привозил, и видим тебя впервое, – у нас строго заказано, никого в калитку по ночам на кладбище не пускаем… Так это и кончилось, с той поры я не езжу на аглицкую набережную, заработок этот прекратился, – одна беда– лошадь сноровилась и все ее тянет туда… Хозяин дуется, ребята прохода не дают; а что это за оказия была с банковским этим самым барином, ума не приложу…
– И это все правда?
– Сущая правда! вот вам святой крест! – заключил рассказчик.
* * *
Так рассказывал извозчик. Я – на всякий случай, рассчитываясь с ним, – заметил номер его бляхи и передал о его сообщении некоторым из знакомых, в том числе одному писателю, – собираясь еще раз отыскать этого извозчика и расспросить его подробнее, – между прочим съездить с ним на кладбище и расспросить тамошних сторожей. Меня, однако, предупредили. Один из репортеров рассказал часть этой истории в газетной заметке; а через неделю по ее появлении в печати, ко мне явился высший член сыскной полиции. Объяснив мне, что слух об извозчике, возившем «банковского беса», обратил на себя внимание полицейского начальства, это лицо просило меня дать средство полиции отыскать упомянутого извозчика. – Но кто же вам сообщил обо мне? – спросил я полицейского агента. – Тот улыбнулся – Позвольте нам быть на этот раз всезнающими. – Я сообщил агенту номер бляхи извозчика, с одним условием, чтоб мне дали возможность ознакомиться с окончательным разъяснением этого дела. Каково же было мое удивление, когда дня через три меня уведомили, что извозчик найден, но от всего отперся, уверяя, что газета, сообщившая вкратце его рассказ, все на него выдумала. Я поехал по письменному извещению к агенту, производившему это исследование. Был призван извозчик. Последний, разумеется, меня не узнал: он меня видел ночью, при том в шубе и шапке, а теперь я был в сюртуке. На новые расспросы полицейского агента при мне, извозчик повторял одно: знать ничего не знаю, ничего такого не говорил, все выдумано на меня…
Признаюсь, я пришел в немалое смущение. Бросалась тень на мое собственное сообщение приятелям. Мне пришло в голову попросить агента дать мне остаться с извозчиком наедине. Он согласился. Я прямо объявил извозчику, что я то лицо, которому он сообщил свой рассказ. Извозчик сильно смешался.
– И не стыдно тебе запираться, врать? – сказал я: – теперь и я, через тебя, выхожу лгуном.
Извозчик оглянулся по комнате, замигал глазами.
– Ваше благородие, – сказал он – да как же мне не отпираться? Меня как взяли, сейчас это на ночь в арестантскую, паспорт отобрали, выручку отобрали и еще побили…
– Кто побил?
– Анисимыч и Николай Федосеевич.
– Кто это?
– Вахтера в арестантской.
Меня возмутило это признание. Я позвал полицейского агента, сообщил ему жалобу извозчика и просил его при мне, немедленно, возвратить извозчику паспорт, выручку и уплатить его убытки за три дня ареста, прибавя что-либо и в вознаграждение за побои усердных вахтеров. Все это было исполнено. Извозчик упал агенту в ноги. – Все расскажу, как было, – объявил он и поведал слово в слово все, что передавал сперва мне о том, как он возил на Волково банковского беса…
По указаниям извозчика, было произведено дознание – как на подъезде банка, так и на Волковском кладбище. Швейцар банка и кладбищенские сторожа остались при прежнем отрицании всей этой истории. Так она и поныне ничем не разъяснена. Но я утверждаю одно: извозчик был слишком простой и добродушный малый, чтобы выдумать свой фантастический рассказ. Он при нашем расставаньи прибавил только одно: должно быть, – сказал он, – в том месте погребен кто-нибудь без креста, оттого, сердечный, и мается, все ездит на кладбище к остальным покойникам, погребенным, как след, по вере…
VII
Старые башмаки
(Итальянская легенда).
Дело было в Италии, накануне великого праздника. Бедный архивный чиновник, живший на убогое жалованье, сидел в раздумьи – дадут ли ему праздничное пособие. В комнате было холодно; он раздумывал, затопить ли ему камин? Надвинулись сумерки.
В его дверь постучались. Вошел плохо одетый старик, с длинною, белою бородой.
– Я бедный артист, – сказал он: – реставрирую старые картины, при случае; но работы у меня мало, и начинает дрожать рука. Помогите чем-нибудь, и Господь да поможет вам счастливо провести с вашими детьми праздники, – заключил он с кроткою улыбкой серых глаз, в которых еще горел отблеск молодости.
– Жалею от души, – ответил чиновник – я такой же бедняк, и у меня нет не только детей, даже собаки. Едва перебиваюсь, платя за эту каморку в четвертом этаже, за дрова, за освещение и за платье, обязанный одеваться, как подобает казенному архивариусу. А пища! а подписка в пользу товарищей! Идите к богатым; крошки их трапезы ценнее наших хлебов!
– Нет-ли у вас хоть пары старых поношенных башмаков? – произнес старик молящим голосом, протягивая руки.
– Нет! ровно ничего нет, что я мог бы вам дать.
– Верно вы не видите? Мои башмаки износились до невозможности, порыжели и пропускают воду, как две ветхих ладьи.
– У меня нет башмаков, – ответил сухо чиновник.
– Простите с миром! – сказал старик, склонив голову на грудь.
Он ушел, влача усталые ноги. Чиновник запер за ним дверь и пожал плечами, как бы кому-то доказывая, что иначе он и не мог поступить. «И в самом деле, – мыслил он – будь у меня полон кошелек, я справил бы себе новое верхнее платье». То, которое висело под шляпой на стене, во многих местах уже показывало свое внутреннее настроение. Разбитое стекло в окне было заслонено куском пергамента с готическими литерами.
А погода? В такую ли погоду подобало встречать наступавший великий праздник? Шел снег. В его падающих хлопьях, казалось, виднелось лицо и белая борода. «Снег! он согревает бедняков-поденщиков, очищающих от него улицы; но было бы не худо, если бы, вместе с снегом, время от времени, с неба падала бы пара башмаков».
Чтоб высушить собственные, измокшие башмаки, чиновник подложил щепок и зажег пару полен, припасенных в камине. Его ноги были давно как два ледяных обрубка. Он протянул их к огню, сложил руки на колени и задумался. В дыме затлевшихся полен ему опять повиделось скорбное и кроткое лицо старого артиста, голос которого, казалось, замерев, остался в этой комнате. – «Простите с миром!» – сказал старик. «С миром!» шептал кто-то спрятанный в одежде, висевшей на стене. Чиновник обернулся и замер…
Кровать, накрытая красным одеялом, с желтыми по нем цветами, заставила его вздрогнуть. Тягой воздуха в камин край одеяла колыхался. Под этим краем чиновник увидел другую пару своих башмаков, старых и действительно «весьма поношенных», но тщательно высушенных, вычищенных и приготовленных еще с утра под кроватью, в ожидании завтрашнего праздника. Пара же совершенно новых башмаков дымилась, сушась у огня, на ногах чиновника. Ушедший бедняк, очевидно, разглядел те старые, запасные башмаки и позволил себе помечтать о них, как хозяин башмаков, раз в год, обыкновенно мечтал о праздничном пособии, рассчитывая на доброе сердце министра, который, по всей вероятности, не подозревал о его существовании. И что же ответил чиновник старику? – «У меня нет башмаков!» Но это ложь. Сказал ли он ее с умыслом или по забывчивости? Ужели с умыслом?
Край одеяла к стороне двери опять колыхнулся, точно старые башмаки, стоявшие под кроватью и также обращенные носками к двери, хотели идти сами собой, прямо к старому художнику. Жаль стало чиновнику, что он так отпустил старика. Следовало бы ему отдать лишние башмаки.
– «Что ты? что ты?» – произнес кто-то внутри его: – «время сырое, а ноги всегда надо иметь сухие. Надевай завтра старые, высушенные башмаки, сохраняй тело в здравии и тепле, – для чего иначе было бы и рождаться на свет?»
С этими мыслями, чиновник разделся, лег и заснул. Утром он проснулся бодрый, веселый; надел лучшее свое платье, высушенные старые башмаки и пошел к обедне в собор. Башмаки несколько жали ему ноги, поскрипывая, точно новые башмаки первых городских щеголей, несмотря на то, что были «весьма поношены». Утро стояло туманное. Звон колоколов глухо раздавался по улицам. В соборе, на мраморном полу, старые башмаки так опять крякнули и заскрипели, что некоторые из молящихся оглянулись на вошедшего. Он забился за колонны, стал усердно повторять молитвы. И снова он замер… Тихими шагами, чуть шурша стоптанными, развалившимися башмаками, к выходу из собора пробирался нищий старик. В полусвете храма неясно рисовались его сгорбленный, тощий стан, набожно, покорно сложенные руки и белая, длинная борода.
Первым чувством чиновника было броситься к узнанному им артисту. Но обедня еще не кончилась; орган начинал греметь особенно торжественную песнь. При том, можно ли было меняться башмаками на ступенях храма?
Обедня кончилась. Собираясь угостить себя вкусным, праздничным завтраком, чиновник направился к площади фонтанов, куда, как ему казалось, мелькнуло что-то белое… Чиновник быстро шел к площади. В одном месте, в грязи, смешанной с снегом, он разглядел подошву старого, порыжелого башмака. Мальчик, шлепавший по грязи навстречу, поднял и подбросил ногой из лужи другую, кем-то оброненную подошву, у которой торчала еще и половина каблука. – «Нет, надо, во что бы то ни стало, найти старика и ему помочь!» – подумал чиновник. Ища бедного, теперь босого художника, он долго ходил из улицы в улицу, проголодался и решил наконец закусить.
Чиновник вошел в трактир, потребовал супу и дичи, жареной в масле, под пряным соусом, – отменно вкусная роскошь, которую он себе позволял раз в год, – и оглянулся. Полуосвещенная комната, табачный дым, висевший под сводом, и множество мрачных людей, молча или чуть перешептываясь евших вкруг маленьких столов, – все это неприятно подействовало на вышедшего. Крепче закутавшись в платье, чтобы скрыть от назойливых взглядов свои часы, он сел на лавку, вглядываясь в глубину комнаты, где в догоравшем камине дымился огромный котел, а над ним, с шумовкой в руке, виднелся на стуле какой-то старик с босыми ногами.
Принесли миску супа. Чиновник с наслаждением ее съел. Пот выступил на его счастливом лице. А пока он доедал бульон, макая в него мякиш хлеба, старик, сидевший у камина, казалось, строго поглядывал на него. Пламя вспыхнуло под котлом: архивариус в его отблеске узнал, казалось, снова старого художника. Тот продолжал на него смотреть так пристально, что чиновник невольно опустил глаза. Но и сотня других глаз была устремлена на него из разных углов подозрительного подвала, – «Пещера воров!» – пронеслось в его мыслях. Старик поднялся, показав трактирщику из-за плеча пальцем на архивариуса. Трактирщик усмехнулся, прошел в кухню и вынес оттуда порцию заказанного фрикассе.
Дичь оказалась невозможно жесткою. «Боже мой! но разве это фрикассе!» – мысленно вскрикнул чиновник – «это бифштекс из железа, или даже еще хуже – кусок дерева в соусе! В жизни не ел ничего подобного»… И он жевал, жевал, поворачивая языком кусок жареного дерева и чувствуя, как судороги стягивают его челюсти.
Странная мысль пришла ему в голову: ему показалось, что он жует, без надежды когда-нибудь проглотить то, что жует, облитую соусом подошву старого художника, оброненную в грязи, на улице. И его зубы, при этой мысли, мгновенно почувствовали нечто особенно противное, нечто кожано-упорное, с запахом дубильной кислоты и ваксы…
Старик, ступая мягкими, босыми ногами, прошел от камина к выходу; то был вовсе не художник. Кошка трактирщика охотно доела брошенное ей фрикассе, казавшееся чиновнику то железом, то деревом, то подошвой.
Вкус кожи, с запахом ваксы «весьма поношенных башмаковъ», надолго однако прилип к языку архивариуса. И нередко потом, подавая начальнику архива какой-либо древний пергаментный свиток или глиняный слепок с иероглифов, он задумывался, невольно поглядывая на свои всегда чистые и хорошо-наваксенные башмаки.
VIII
Божьи дети
В некотором царстве, в некотором государстве, – сказал один из наших собеседников – жил счастливый человек. Он обладал отличным здоровьем, был средних лет, весьма умен, образован, а главное – богат. Свое богатство он нажил собственным трудом, уменьем и бережливостью. Это богатство вскоре стало громадным. Посторонние и даже близкие к этому человеку люди знали, что все его обширные, торговые и заводские дела идут необыкновенно успешно, но и не подозревали обширности его богатства, хотя в шутку между собою и называли его «индийский Набоб».
Набоб был холост и, как большая часть людей, вышедших из ничтожества, без рода и племени. Никто не знал его семьи; никто на его званых обедах и вечерах, которые он изредка давал своему кругу, не слышал от него о его отце и матери, а на шуточные замечания близких: «вам пора бы в такой роскоши, в таких палатах – завестись хозяйкой», он отвечал: «вот еще подожду… не все кончено… дела на всех парах… и какие дела! успокоюсь, – тогда!» – «Не все кончено!» улыбались про себя приятели: «это – ловится еще миллиончик! у богача желаниям нет конца, их конец – одна могила!»
Набоб, однако же, задумал увенчать созидаемое им сокровище земных благ. Он затеял себе устроить уединенный, для одного его доступный приют отдохновения от ежедневных, неустанных, сверх-человеческих трудов на пользу начатой им исполинской наживы.
Это задуманное «тихое пристанище» была загородная, не вдали от столицы, где жил Набоб, укромная дача. Решено, сделано. Среди дремучего леса, между гор и скал, в часе езды от шумного, торгового города, был куплен и расчищен небольшой участок земли, в версте от станции железной дороги. Путники, едущие из столицы на простор провинций, в глушь полей и деревень, не подозревали, что за гребнем елового бора, у одной из подгородных станций, скрывался очаровательный домик столичного Набоба. Здесь было все, чтобы успокоить и понежить усталый дух и тело делового хозяина, чтобы никто его здесь не потревожил и не развлек.
Домик, во вкусе английских охотничьих коттеджей, с резными украшениями и башенками, был выстроен на пригорке, над крошечным озером, в которое впадал вечно гремучий, светлый горный ключ. У подножия был небольшой, наполненный всякими древесными дивами, садик. И все это – дом, озеро и сад – окружалось высокою, с железными иглами, чугунною решеткой, через которую никто не мог перелезть. Лучшие, старейшие и преданнейшие из городских слуг хозяина были здесь поставлены сторожами, один – в виде привратника, другой – в виде дворецкого, еще несколько – в виде ловчих. Приученные громадные, сытые псы берегли дачу, у всех ее ворот и калиток. И все ворота, калитки и подъезды, сверх того, были с особыми, потайными замками и постоянно на запоре.
Красивый, молодцоватый Набоб, отделавшись от городских дел, подписав десятки деловых бумаг и телеграмм и отпустив бухгалтера, кассира, секретаря и кучу просителей, надевал пальто, фуражку, брал зонтик, дорожный мешок, садился в вагон, доезжал до станции, шел оттуда пешком, лесною тропинкой, к даче и входил наконец в свое заповедное пристанище.
Его встречали светлые, уютные комнаты, устланные коврами и уставленные мягкою, роскошною мебелью. Красивые шкафы были полны книг, собрания гравюр. На этажерках и столах лежали со всего света газеты и иллюстрированные издания. Окна были уставлены цветущими растениями. А из окон, залитых солнцем, был вид на озеро, сад и окрестные, то голубые в дальнем тумане, то зеленеющие лесами холмы и скалы. Нужно о чем-либо переговорить с городом – домик, при особых усилиях, был соединен телеграфною проволокой со станцией, и сам хозяин, некогда, в бедности, служивший телеграфистом, мог сноситься депешами, с кем надо. Сверх того, из дачного кабинета в городскую квартиру был проведен телефон. Но ни по телеграфу, ни по телефону сюда не обращались. Хозяин раз навсегда отдал городским слугам приказ: не беспокоить его на даче, а всякое спешное дело оставлять до его возврата в город.
Наслаждение Набоба тишиною и прелестью его приюта, в особенности его укромного, никому, кроме его, не доступного сада, было истинное, полное. Он обходил дивные, издалека сюда перенесенные деревья и кусты, осматривал их, приглядывался к каждой, живописно очерченной ветке, к каждому роскошному цветку, обонял их и любовался ими без конца. В кустах и к вершинам дерев были подвязаны искусственные, приноровленные к птичьим породам, гнезда. Крылатое царство с весны наполняло затишье сада, привольно здесь выводило детей и, с веселым щебетанием, улетая в горы и вольные леса, разносило всюду крылатую славу гордому своим приютом хозяину.
Наступила новая весна. Снега растаяли, горные потоки сбежали в долину. Леса и сады оделись зеленью. Стало тепло, зацвели кусты и травы. Птицы слетелись, суетливо принялись таскать новый хлам и пух в старые, очищенные гнезда.
Был теплый, безоблачный, майский вечер. Набоб подъехал с гремящим и свистящим поездом, прошел знакомою тропинкой к домику, сказал два-три ласковых слова дачной прислуге, с осени его не видавшей, бросил на стол дорожный мешок, спросил, все ли благополучно, и ушел в сад, заперев за собою балконную дверь. Он не узнал сада: так все здесь, казалось, с новой весной, окрепло, разрослось и еще более похорошело.
Но особенно он стремился взглянуть на один род дорогих и редких лилий, выписанных им откуда-то из-за моря, из Японии или Австралии. Таких лилий в царстве, где жил Набоб, еще никогда не видели и о них не слыхали. Лилии были небесного, голубого цвета, с розовыми каймами, точно разрисованные красками зари, и далеко от них лилось тонкое, чарующее благоухание. Лилии, посаженные у озера, как раз в этот вечер, по расчету хозяина, должны были расцвести.
Набоб прошел несколько тропинок, усыпанных то серым, то оранжевым, то почти красным песком, присел на скамью, отер лицо, хотел вынуть и закурить сигару – и остановился. – «Нет, подумал он: тот запах лучше; не оскверню его табачным дымом!» И он, потянув носом воздух, стал приглядываться, где его лилии? Рабочие, даже садовник из сада, по его приказанию, были усланы заранее. Солнце скрылось за горой; в вечерней полумгле вырезывался из-за леса полный месяц. Птицы смолкли. Пахло смолистыми почками тополей и распускавшейся сирени. Звенел где-то в траве сверчок, но и тот вскоре затих.
«Какая тишина! какая полная, чудная отрада!» – мыслил Набоб – «и я один всему этому владелец, одним этим наслаждаюсь… И никто, ничья тень не мешает мне созерцать эти красоты, упиваться этим воздухом, этими ароматами. Я никому не сделал зла; все мои подчиненные, пособники, товарищи и слуги любят меня, а многие из них мною только и живут, молят, чтобы продлилась моя жизнь. Не боюсь я ни предательства, ни измены; я всем нужен, все за меня стоят и меня не променяют ни на кого. А дела-то какие, какие подвиги я совершаю!.. И что мне еще нужно?» – Он с минуту подумал, перебирая мысли. «Ничего мне более не надо… я всего достиг, все осуществил… миллионы на миллионы… да! вспомнил! – улыбнулся он – не видел еще, не обонял моих лилий»…
И вдруг Набоб вздрогнул и замер. Ему померещился как бы шорох по тропинке чьих-то шагов. Как? в его саду, в его приюте, за этою высокою решеткой с острыми иглами, – посторонние шаги? Ключ от потайного замка в железной калитке у дворецкого. Кто же перелез через эти иглы, кто мог отомкнуть потайной замок? Набоб стал прислушиваться, приглядываться. Сумерки еще более сгустились; из леса стал более виден месяц. Его бледные лучи освещали верхушки ближней части дерев. Шаги стихли. Внизу, у озера, послышался робкий голос. Да, говорят точно… шепчутся двое. Затаив дыхание, Набоб тихо, на цыпочках, пробрался ближе к деревьям, присел на другую скамью и стал слушать.
– Ах, дорогая, пусти меня! – шептал детский голос – пусти, дай только взглянуть.
– Нельзя, – отвечал другой, как бы более возмужалый голос.
– Да почему же, почему? что за диво такое цветок?
– Нельзя, повторяю тебе, не таков человек здешний хозяин.
– Да какой же он?
– Это страшный богач и еще более страшный себялюбец! Все для себя и даже то, что для других, также исключительно для себя. Он накопил и копит сокровища и уделяет только тем, кто ему служит и кто помогает ему богатеть, копить еще более богатства.
«Ложь!» – хотел крикнуть и удержался Набоб: «ложь!» – мыслил он, дрожа от негодования: – «а моя служба и мои жертвы в богадельне для старых людей, а мои пожертвования на приюты, подачки бедным всякого звания?»
– Он жертвует на старых и хилых, – продолжал голос – из честолюбия, из-за отличий, которыми его награждают; он помогает бедным и сирым, из жалкого тщеславия, из-за отчетов, печатаемых во всеобщее сведение. Его грудь увешана крестами, а он не устыдился в переполненной богадельне, при виде кроткой, девяностолетней старушки, вязавшей правнуку чулок в своей келейке, подумать и даже сказать: «вот живет-же, старушонка, не умирает, мешает только другим занять место!» Он-то, которому выстроить сто новых богаделен ни по чем!
Негодование Набоба, при этих словах, вышло из границ. Он хотел броситься к смелому болтуну. – «Как? слуги не досмотрели, впустили наглого клеветника! Или дерзкие воры, может быть грабители, убийцы, подобрали ключ? Надо пустить собак… дать знать по телефону, телеграфировать полиции»… Опять раздались тихие, точно золотые голоса.
– Но цветок, цветок? – лепетал детский голос – не сорвать, позволь хоть дотронуться, понюхать…
– Боже тебя упаси его коснуться! – ответил другой голос: – не только сорвать, дотронуться… черствый и злой, да, злой себялюбец, если это узнает, если проведает, что здесь у него, в его сокровенном владении, была чья-либо посторонняя нога, он прогонит дворецкого, привратника и ловчих. Сам исполнительный, неутомимый с детства работник, он все это сделает, будто бы из чувства справедливости; те будут плакать, и он, черствый, заплачет! Сердце у него, как и эта ограда, железная…
– Ах, Серафима! милая! но меня манят эти цветы, и он за меня, маленькую, не сделает зла слугам.
– Это сильный и бессердечный человек, и ты, крошка, херувимчик, поймешь его черствость, если я тебе скажу, что он знает, как сотнями, тысячами мрут в бедности, в сырых подвалах, голодные дети городских нищих и фабричных, знает – и копит свои миллионы. В приюте, где он почетным членом, все переполнено… сотни голодных матерей там, в приемной и у крыльца, стоят, с прижатыми к груди безграмотными прошениями, жалобно глядят на попечителей – а те важно, молча проходят…
– Дети, Серафима, ты говоришь, – маленькие, умирающие дети? и он не жалеет умирающих?
– Да, но есть, которые, как и та, с чулком, старушка, живут и не умирают. О! я их видела в таком подвале; угол, едва повернуться. На тюфяке, на досках, за лоскутом ветхой простыни, спит после тяжкой работы мать, у груди – новорожденный, красивый, как и ты, натерпевшаяся крошка, и тоже девочка, неимоверно худая от голода, а в ногах… лет трех мальчик… Боже! многих видела я, но такого никогда… Мальчик – калека, без ног, без рук, то есть вместо них какие-то плетки, как веточки, а голова, с водянкою в мозгу, большая, с кроткими, будто вечно-плачущими глазами. Неизлечимо-больное дитя осуждено постоянно сидеть в том углу, в той темноте; сидит, и все его движение, вся жизнь – качание с боку на бок его худенького тела и его большой, больной головы… И сколько таких! Другим детям – весна, цветы, воздух, солнце, этим – только душные, сырые подвалы; прочим детям святки, рождественские и крещенские вечера, этим – вечное страдание и вечная тьма… Этот каменный, красивый человек не женится из себялюбия и чтоб не иметь детей, которых не любит…
– Но если ему все сказать, если попросить этого богача, – прервал со слезами голос девочки – он смягчится, поможет бедным калекам-детям! Его теперь нет дома… Пойдем к нему, когда он приедет.
– Поможет? – сурово и властно возразил голос старшей: – нет, такой не смягчится! Он недавно, быть может, и в шутку, но подумал и сказал своему секретарю на докладе о подобных калеках: эх, милый мой, таким детям нужны не новые койки, их не вылечат: им лучшее лекарство – стрихнин или цианистый кали…
– Что это?
– Сильный яд… Не расцвели его лилии и не расцветут: для них нужно иное солнце, иная теплота… Его сердце – могила, лед…
Набоб еще более вознегодовал при этих словах. – «Что же это? кто так шпионит, следит за мной? Это не воры, не грабители, хуже… это убийцы моей чести, славы».
И он подвинулся, тихо развел ветви и остолбенел. Месяц поднялся выше, светил ярко.
В его лучах, на тропинке у озера, обрисовались: лет шестнадцати стройная, невиданной красоты, девушка, с светлыми, распущенными косами; а рядом с нею кудрявая, черноволосая, лет семи, девочка; и обе в белом и схожие друг на друга, как сестры.