Текст книги "Услуги историка. Из подслушанного и подсмотренного"
Автор книги: Григорий Крошин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Григорий Максович Крошин
Услуги историка. Из подслушанного и подсмотренного
© Г. М. Крошин, текст, 2021
© Г. М. Крошин, рисунки, 2021
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021
Моим родителям – Софье Слонимской и Максу Кремеру, жене моей – Ванде
Попытка мемуара
Процент с перебором
Мне, видимо, просто везло: с самого раннего детства и вплоть лет до двадцати двух ни в нашей коммуналке, ни во дворе, ни на улице, ни 10 лет в школе, ни потом еще 5 лет в институте я не помню какого-то к себе особого отношения как к еврею.
В коммуналке
В 40–60-е годы в довольно тесной коммунальной квартире номер 12 на втором этаже пятиэтажного кирпичного дома номер 24 по московской улице Дурова мы – родители и нас двое с младшим братом Борей – были единственной еврейской семьей. Обретались мы четверо в 16-метровой комнате с окном на улицу, по которой то и дело громыхал трамвай 50-го маршрута, все те самые упомянутые 22 года. До того как родители, взяв с собой младшего брата (который вскоре ушел в армию), вступили в кооператив и переехали в двухкомнатную квартиру в тогдашний новый район Медведково. А я еще несколько лет после этого оставался жить в этой коммуналке. И рядом с нами все эти годы жили, стало быть, еще четыре семьи, совершенно русские.
Жили мы все, каждая семья, своей весьма скромной и примерно одинаково небогатой жизнью, тесно не сближаясь, но и особо не конфликтуя на общей кухне. Хотя, конечно, не всегда было все в наших взаимоотношениях гладко, случались время от времени споры и даже небольшие бои местного значения, но в основном на чисто бытовой почве: кто-то их жильцов забыл выключить свет в уборной, кто-то слишком надолго ее занимал, в то время как туда уже выстроилась очередь, кто-то пролил свой суп на соседский столик (стояли эти столики весьма плотно один к другому ввиду крайней тесноты на маленькой кухне), кто-то устроил сквозняк в коридоре, кто-то выходил курить на эту кухню, забывая при этом открыть форточку, кто-то пропустил свою очередь в уборке помещений «общего пользования»… и т. д. Все эти локальные и не очень частые вспышки и скандалы, иногда, впрочем, довольно нервные и громкие, не переходили, однако, определенную грань, обходились без битья посуды, плевков в чужие кастрюли и мордобития в кровь. Носили ограниченный по тематике кухонно-коридорный характер.
А, что примечательно, участниками этих разборок были исключительно женщины. Правда, и мужчин-то взрослых в нашей квартире в те времена было лишь двое – мой папа и муж Моисеевой, соседки из угловой, через стенку с кухней, комнаты, вредной и всегда готовой к склоке бабы, усатой и горбатой. Она, кстати, и была самой частой зачинщицей конфликтов. Мужчины не вмешивались в кухонные баталии, были, как говорится, над схваткой. Мой же папа, если был в это время дома, весь процесс кухонного скандала с участием мамы воспринимал на слух, плотно прислонившись в комнате к двери ухом, чутко, боясь пропустить хоть слово, отслушивал ход боевых действий, анализируя и ворчливо комментируя про себя услышанные аргументы обеих сторон. А по возвращении из кухни в комнату с очередного раунда мамы, раскрасневшейся от нервной перепалки, подробно инструктировал ее и разъяснял ей, как надо было хлестко и убедительно ответить на то или иное оскорбление противника, чаще всего той самой усатой Моисеевой. На что мама реагировала всегда одинаково: «Вот пошел бы сам-то и ответил. Чего ж ты под дверью торчишь? Бояка! Смелый только здесь советовать и учить?».
С остальными соседями – одинокой Матрёной Михайловной, Карташовыми Александрой Ивановной, ее полуслепой старухой матерью Клавдией Александровной, периодически забывавшей выключать свет, газ и вообще всё, их двумя дочерьми-внучками – безбашенной красавицей Светкой и её более благоразумной старшей сестрой Лилей, а также тётей Нюрой Леоновой, вдовой погибшего на войне солдата, жившей в маленькой комнате с двумя сыновьями, старшим Лёвой и его шебутным братом Шуриком, было у нашей семьи, как я вспоминаю, весьма и весьма мирное сосуществование. А с последней, очень доброжелательной и тихой тётей Нюрой и вообще все годы мама поддерживала вполне дружеские и даже эпизодически деловые отношения: мама заказывала ей, прекрасной портнихе, работавшей, естественно, втихаря, просто для подработки, мужские сорочки, которые она делала очень добросовестно, качественно и в сжатые сроки, при этом, что немаловажно, брала за это весьма недорого. Это было для нас очень удобно, не говоря уж о том, что в те годы в магазинах, даже московских, такой товар был в большом дефиците.
Так что, несмотря на периодически возникавшие женские кухонные междоусобицы, в них не было, кажется, никакого переходящего на личности национального оттенка. Хотя, как я сейчас понимаю, было заметно, что мрачная чета Моисеевых (а вечно «разогретый» коротышка глава семьи все же иногда высовывался из дверей своей комнаты, как бы выказывая молчаливую моральную поддержку лающей усатой супруги), так вот, чета эта, пышущая злобой на маму, а заодно и на все наше семейство, похоже, сильно наступала на горло собственной песни, чтоб из этого горла не вырвался в качестве уже последнего и, стало быть, решающего довода в кухонном диспуте с моей мамой самый убедительный и традиционный аргумент на тему нашего противного этнического происхождения…
А не делали они этого последнего шага в жаркой дискуссии, как я теперь знаю, по одной простой причине: из подспудного страха, который навевал на них непонятный им образ моего молчаливого, никогда не появлявшегося на кухне и внешне сурового и закрытого для соседей папы, которого они, соседи, на всякий случай сторонились, считая его неким большим начальником, а, значит, влиятельным человеком и даже, как однажды проговорилась полуслепая старуха Карташова, скорее всего комиссаром… Такое впечатление от моего отца вызывал у соседей прежде всего его внешний вид. Одевался отец всегда строго, как чиновник: в полувоенный френч защитного цвета, застегнутый на все пуговицы, или в черный двубортный костюм обязательно с галстуком, невзирая на погоду (даже, помню, на пляже в Сухуми, куда он как-то приехал за нами с мамой в августе, он появился именно в таком костюме, в 30-градусную жару).
Но важнее всего, видимо, было то, о чем всегда помнили все наши соседи.
Дело в том, что отцу по должности (а работал он в системе Министерства путей сообщения, начальником отдела материально-технического снабжения, во время войны, например, отвечал за снабжение фронта боевой техникой и продовольствием) полагался домашний телефон для возможности оперативной связи с ним вышестоящего начальства, что было, конечно, большой редкостью в те скудные времена. Так вот, когда в конце 1946-го нам провели в комнату телефон, отец тут же вынес его в коридор, чтоб им могли пользоваться все жильцы. Это был, конечно, с его стороны весьма широкий жест и убедительный фактор в подтверждение мнения соседей о значимости папы для страны в глазах соседей, вызывавший пиетет и вместе с тем явную оторопь скрытных недоброжелателей нашей семьи, таких, в частности, как все та же сумрачная чета Моисеевых.
А у нас во дворе,
где я нечасто, но все же появлялся (мама, ясное дело, возражала, зная вполне хулиганские нравы того времени и нашего двора в частности), так как там после уроков играли мои друзья-одноклассники Вовка Орлов и Лешка Рогов.
Среди дворовой братии я был, пожалуй, единственным евреем (остальных, живущих в нашем доме, родители не пускали во двор ни под каким предлогом). Однако меня, чужака, как это ни странно, практически не донимали по национальному вопросу.
Нет, были, конечно, какие-то изначально слабые попытки вывести меня из себя и уколоть мое самолюбие такими, например, репликами, произносившимися, естественно, сильно картаво и с особенной распевной интонацией:
– Абга-ам, а ты ку-го-чку хо-чешь?
На что я отвечал:
– Хочу, конечно, а ты?
…И тому подобное.
Но пару раз, наталкиваясь на мою спокойную реакцию, тем более я никак не картавил и не говорил нараспев, постепенно отставали.
А проявлять какую-либо агрессию по отношению ко мне, в том числе и физическую, побаивались. Но боялись, конечно, не меня: я был довольно хилым пацаном и слыл явным «маменькиным сынком».
А опасались они моего защитника – соседа Шурика, сына той самой портнихи тёти Нюры, который по старшинству (я года на три был моложе его) взял меня под свое покровительство, сказав своим дворовым корешам (мама считала их всех хулиганами, что было вообще-то недалеко от истины), что, мол, «этого малого не трожьте, нормальный мой сосед».
Мама наставляла меня держаться от дворовой компании подальше, я и держался, но «крыша» со стороны Шурика давала мне во дворе некоторую дополнительную степень свободы и всерьез гарантировала от нежелательных цепляний извне.
В школе
Что касается школы № 254 Дзержинского района, то моральная обстановка в те годы в ней была, на мой взгляд, довольно здоровая, ни о каких разборках на межнациональной почве и даже намеках на них, а тем более попыток антисемитских проявлений лично я тогда знать не знал и даже вовсе не задумывался над этой проблемой. В нашем классе «А» во все годы учебы, как я теперь понимаю задним числом, была чуть ли не треть учеников-евреев. Причем я, например, даже не знал тогда, что они евреи, несмотря, казалось бы, на такие типичные их фамилии, как Рабинович, Спектор, Розенфельд, Берман, Шнейдер… И никому в голову не приходило акцентировать на этом обстоятельстве свое внимание, никаких нездоровых ассоциаций ни у кого, похоже, это не вызывало. Как и то, что были, помню, евреи и среди наших учителей. Например, суровая и громкая математичка Мария Абрамовна, полная черноволосая дама, с трудом носившая свое грузное тело с объемистой, вот-вот грозившей вывалиться из выреза на пуловере грудью, обладавшую очень строгим, доходившим в отдельные минуты до визга голосом, становящимся чуть ли не нахальным, даже базарным, и легко награждавшая проштрафившихся учеников остроумными, как ей казалось, прозвищами, и вправду порой такими хлесткими, что они потом приклеивались к ребятам надолго. Обращалась, к примеру, к своему любимцу и способному к математике, но очень рассеянному Лёвке Сигалу так: «Ну ты, Лёва из Могилёва, соберись наконец и ступай к доске!»
Был еще учитель-еврей – плотный мужчина средних лет, с круглой курчавой головой, но странный такой, вечно красневший от смущения, не знавший как себя с нами вести, преподаватель психологии по имени Юзеф Аронович. С первого же его появления наш остряк Марик Спектор, знаток истории русской охранки, окрестил психолога обидным прозвищем «Азеф Аронович»… Учитель оказался совсем незлобивым и ангельски терпеливым человеком, производившим, однако, такое впечатление, будто он попал против своей воли в какое-то абсолютно чуждое ему пространство, то есть явно не в свою тарелку, которой являлась в его глазах эта кошмарная школа с ее неуправляемыми, вполне сумасшедшими учащимися. Чем мы, жестокие подростки, прекрасно научились пользоваться, устраивая на уроках несчастного психолога настоящие бои с гонками по всему классу на партах-танках и, естественно, сопровождавшимися воинственными возгласами типа «Вперед!», «В атаку!», «За Родину!!!», решительно наступая не только друг на друга, но и на бедного, прижатого к доске Юзефа Ароновича, молча взиравшего на всю эту вакханалию в полнейшей растерянности и никак не решавшегося её прекратить и приступить наконец к изложению материала собственно психологии, непонятного нам и, на наш взгляд, бесполезного предмета.
Литературу и русский язык у нас преподавали несколько учителей, в том числе загадочный Борис Наумович, всегда очень элегантный не по тогдашним советским представлениям о школьном педагоге, какой-то чуть-чуть западный, бледнолицый с вечно печальными глазами мага и ярко очерченным ртом с несколько брезгливым выражением. По слухам, он и сам был человек пишущий, поэтому, вероятно, именно ему педсовет поручил вести редколлегию школьной стенгазеты.
А испанский и, по совместительству, немецкий языки преподавал молодой, изысканно франтоватый, чуть ли не «стиляжного» вида, в светло-сером модном пиджаке с двумя шлицами, шейным цветастым кашне и непременным платочком в боковом кармашке Семён Михайлович (только через много лет, когда мы с ним случайно сблизились и подружились, я узнал от него, что Семён Михайлович оказался по паспорту не столько Семёном Михайловичем, сколько Соломоном Мовшевичем, перевел и опубликовал на русском несколько испанских романов и в конце семидесятых, женившись на знаменитой советской скрипачке, уехал с ней жить в Германию).
Словом, в мои школьные годы обстановка в среднем учебном заведении № 254 была вполне толерантной. И даже в мрачные дни начала 1953-го, когда в СССР набирало силу инспирированное властями «дело врачей-отравителей», в числе которых большинство «убийц в белых халатах» было с еврейскими фамилиями, в школе нашей это эпохальное событие как-то обошлось без реагирования. То есть тогдашняя ситуация в школе, как помнится мне, семикласснику-еврею, ничем особенным не запомнилась: никого из педагогов-евреев под это «дело» вроде не уволили, никак публично не клеймили ни на каких известных мне собраниях, все они благополучно продолжали работать с нами в школе в прежнем качестве и в дальнейшем. И уж среди учеников класса тоже не могу вспомнить как в связи с «делом врачей», так и после разоблачения подонков, спровоцировавших эту кампанию, никаких антисемитских проявлений с чьей бы то ни было стороны. Вот уж действительно пронесло.
Конечно, в то страшное время «дела врачей» внутри моей семьи я стал замечать некоторое необычное напряжение: родители чаще обычного при моём и брата появлении в комнате стали переходить на еврейский язык (они и раньше, но значительно реже, так поступали, когда хотели что-то скрыть от детских ушей), а слово «еврей» вообще, как и всегда, произносили почему-то сдавленным шёпотом, как что-то не совсем приличное или запретное… Но всё это необычное поведение родителей не выходило за пределы нашей комнаты и не имело, к счастью, для нашей семьи никаких «оргпоследствий»: работающего в министерстве на весьма ответственной должности отца не уволили, слава богу, не арестовали, не обличали и вообще никак не отметили… Обошлось, к счастью.
Только много позже мне стала известна одна, как оказалось, весьма характерная история того периода «дела врачей», коснувшаяся нашей семьи. Вернее, наших ближайших родственников – младшего брата моего отца, то есть моего родного дяди, и его жены. Дядя Абрам вернулся с войны тяжелым инвалидом, получив ранение в голову в первые же недели войны, в сражении под Москвой. Долго лечился в госпиталях, потом в больнице в Свердловске (ныне Екатеринбург), перенес несколько операций, в том числе трепанацию черепа. После окончания войны отец с большим трудом помог ему с Урала вернуться в Москву, устроиться на работу переплетчиком на фабрику. Году в 50-м он женился на хорошей русской женщине (родом, как она всегда не забывала подчеркивать, «из бывших») – Елизавете Ивановне Михайловой. Она очень полюбила моего дядю и, не задумываясь, взяла после регистрации брака его еврейскую фамилию. Они жили, что называется, душа в душу, не учиняя друг другу скандалов. По крайней мере, никто из нас, ближайших родственников, никогда не был свидетелем их размолвок. Хотя, надо сказать, у обоих были те еще характеры, каждый со своими принципами, но, кажется, настоящим главой семьи (детей у них не было) была все же Елизавета Ивановна, к мнению которой дядя Абрам всегда прислушивался. Елизавета Ивановна чувствовала себя более уверенно в их доме, видимо, еще и потому, что работала тогда на весьма ответственном месте: в Прокуратуре РСФСР, где ее очень ценили (я это знал не с ее слов, а по отзывам нескольких сослуживиц, с которыми мне довелось пообщаться, придя однажды к ней на службу в здание на Кузнецком мосту). Она считалась высококвалифицированной машинисткой-стенографисткой, была горда своим положением, что, наверное, откладывало невольный отпечаток каким-то образом и на ее ощущении себя и, естественно, поведении в семье. Во всяком случае, на работе у нее был полный порядок, похвалы начальства, грамоты и небольшие премии по праздникам. Поэтому она восприняла как совершенно естественное, когда однажды, где-то в начале января 1953-го, ее непосредственное начальство передало ей просьбу еще более вышестоящего руководства явиться назавтра в здание Центрального Комитета КПСС, Старая площадь, дом 4, с паспортом, в кабинет номер такой-то. В общем-то, в самом этом распоряжении не было ничего сверхъестественного: Елизавету Ивановну и раньше приглашали в разные высокие кабинеты, когда речь шла о поручении ей какой-либо особо ответственной работы по перепечатке важного документа или стенографировании секретной беседы. Но тут был, как позже выяснилось, совсем другой случай. Назавтра, пройдя через несколько проходных с предъявлением каждый раз паспорта офицерам-охранникам, она была направлена в кабинет самого… секретаря ЦК КПСС Суслова.
Как она потом рассказывала моим родителям, Михаил Андреевич принял ее хотя и весьма сухо и мрачно, но вежливо. Тихим голосом предложил ей сесть. В качестве предисловия сказал ей несколько лестных слов про качество ее работы и о том, как начальство Прокуратуры высоко ценит ее многолетнюю профессиональную деятельность. Затем также сухо и мрачно перешел к делу: «Елизавета Ивановна, учитывая все это, мы хотели бы предложить вам служебное повышение: перейти на работу в ЦК нашей партии, секретарем-машинисткой. Вы, надеюсь, согласны?». Елизавета Ивановна, по ее словам, растерялась о такого поворота разговора, ничего не могла вымолвить. Суслов посмотрел на нее и, поняв ее состояние по-своему, решил, что она, конечно же, согласна, но тут же сказал, что есть тут у «нашей партии» к ней, дескать, одно небольшое условие, мелочь, чистая формальность: она должна поменять нынешнюю – мужнюю, еврейскую – фамилию на свою девичью и, кроме того, развестись с мужем… Как она вспоминала, она чуть не задохнулась от такого «заманчивого предложения» руководителя партии, сказала, что, мол, извините, но никак не сможет этого сделать, не сможет уйти от мужа, которого любит, от мужа, больного человека, участника и инвалида Великой Отечественной войны. С тем и покинула ЦК КПСС. Было это, повторюсь, в начале 1953-го, в разгар антисемитской кампании в связи с делом врачей-отравителей. Елизавета Ивановна, возвратясь после этого визита на свое рабочее место в Прокуратуру РСФСР, со страхом ждала последствий разговора с Сусловым, но… как ни странно, сразу ничего такого не последовало, а вскоре умер «вождь и учитель», разоблачили и наказали организаторов дела врачей, и постепенно тучи над Елизаветой Ивановной, казалось, рассеялись… Но так только казалось: через полтора года ее под каким-то благовидным предлогом все-таки вынудили уйти из Прокуратуры. Но вот что помню уже лично я: потом, в течение всей своей дальнейшей жизни русская женщина Елизавета Ивановна не могла без отвращения вспоминать о Суслове и всей его компании в «ЦК нашей партии».
В институте и дальше
Школу я окончил с серебряной медалью (до золотой не хватило одной пятёрки по геометрии; а золотую получили мои хорошие друзья, в числе которых был и стабильный круглый отличник Рабинович). Но в геологоразведочный институт я не поступил. Даже не дошел до экзаменов, несмотря на медаль: институтская медкомиссии для абитуриентов не допустила меня к экзаменам по причине обнаружения у меня проблем со… щитовидкой. А с такой хворобой, дескать, как объяснили мне, трудно мне будет в будущих геологических экспедициях… Правда, потом оказалось, что никакой щитовидки у меня нет (вернее, проблем с ней), а в институт меня не приняли – врач медкомиссии проговорилась – потому что им не понравилась моя анкета. Моя мудрая мама сказала проще: «Потому что ты, сыночек, еврей»… И мама посоветовала не терять времени и поступать в строительный («Потом, как строитель, квартиру быстрее получишь», это был мамин довод).
Я послушался и отнёс документы в строительный. Правда, с льготой, существующей для медалистов, я во всей этой суматохе со щитовидкой опоздал, пришлось сдавать все экзамены, что я и сделал, благополучно набрав проходной балл. Был принят в МИСИ, о чем за пять лет потом ни разу не пожалел: атмосфера в этом институте была такая же здоровая, как и до этого в школе № 254. Окончив институт по специальности «гидротехническое строительство», 15 лет проработал по распределению в проектных институтах, одновременно, в свободное время, занимаясь журналистикой (писал и публиковал рассказы и фельетоны), которая всё больше меня увлекала. И в конце концов тяга к журналистике и литературе перетянула, и я стал подумывать, чтоб окончательно сменить профессию, а для этого поступить в штат какой-нибудь редакции газеты или журнала, где уже вовсю печатался как внештатный автор.