Текст книги "Полярная трагедия"
Автор книги: Григорий Свирский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Когда мы вошли в его дом, полный кактусов в глиняных горшках, украинских маков и "паучков", он тут же отомкнул книжный шкаф. Книгам была отведена лишь одна полка. Книги были все старые.
Кропоткин. Процесс меньшевиков 1931 года. Гумилев. Книги с синим зайчиком на суперобложке. Все до одной – Сидора Петровича...
– Смешно! – Лева Сойферт пожал острыми плечами и принялся нарезать сало. – Энгельс бился над своей теорией происхождения человека... Нет, это Дарвин бился... Какие теории?! Когда есть практика! Только они превращают обезьяну в человека. – Он показал на книги. – Исключительно. По себе знаю. – Поднял назидательным жестом нож, поправился: – В получеловека. – И развел руками: – А где вы видите людей? В нашем храме на газу. Кроме Сейдера?
Зазвонил телефон. Еще раз. Еще. Сойферт отвечал кратко. Свое обычное "угу!", "не вылети на повороте!" Или: "Дело – говно. Будем разгребать!" Иногда добавлял еще несколько слов о том, как разгребать... Я спросил, нельзя ли отключить телефон. На ночь. Он встрепенулся: "Что вы? Производство. Буровые. Газ. А если что?"...
Ближе к утру, когда мы переговорили, казалось, обо всем, я спросил его, словно вскользь, почему он остался здесь, в этом городе, где даже глина на буграх кажется проступившей кровью. И вот, поселился у тюрьмы. Что за мазохизм?
Он усмехнулся:
– А где не тюрьма?.. Там хорошо, где нас нет!
Я спал плохо. Заметил, сквозь дрему, как Сойферт поднялся, нахлобучил кепочку и стал быстро-быстро собирать сало, хлеб в узелок, запихал узелок в портфель, сунул туда бутылку водки и – выскочил из комнаты.
Его не было долго. Я подошел к окну и вдруг увидел его за стеклом -сгорбленного, небритого, в обвисших штанах из синей парусины, которые он подтягивал машинально и потерянно. Он брел, раскачиваясь, как на молитве, только чуть на сторону, волоча тот же разбухший портфель.
– Другой сегодня, – хрипло, с горечью, сказал он, войдя в комнату. -Ничего не передашь... – И, спохватившись, замолчал. Посмотрел на меня своим изучающе-пристальным взглядом и, поняв, что проговорился, рассказал страшную правду, которая не дает мне покоя и сегодня.
Три года назад у Сойферта был инфаркт, врачи потребовали, чтоб он уехал на юг. И он стал собирать вещи. Всполошились власти. Незаменимых людей нет, но... как без Левы Сойферта? Заполярье. "Ни купить, ни украсть", как говорили старые зэки. То труб нет, то хлеб не завезен. Разбежится народ... Сам Первый вызвал Сойферта, обещал отправить в санаторий ЦК. Любой. Даже в Нижнюю Ореанду. Только чтоб вернулся назад.
Пообещали Сойферту квартиру в доме крайкома – он, все равно, собирается. Удвоили оклад – бросает и оклад. И тогда к восемнадцатилетнему сыну Левы Сойферта, Яше, который возвращался домой после выпуского вечера, подошли на улице три молодца и девчонка и завязали драку.
Суд был скор и справедлив. Сына Сойферта обвинили в нападении на девушку и в попытке изнасилования: не изнасиловал-де только потому, что прохожие отбили девушку.
Прохожих было трое, девушка – четвертой. В их показаниях расхождения не было. Яша получил восемь лет лагерей.
...– Далеко не увезли, – прошептал Сойферт, руки его затряслись. -За стеной, рядышком..
– Как смели на это пойти?! – вырвалось у меня. Мне невольно вспомнились мои московские друзья. Мудрый, похожий на морщинистого ребенка Александр Бек, шептавший: "Гриша, я их боюсь! Я их смертельно боюсь!.."
– Кто мог это сделать, Лева?
– Хо! Пилипенко и не такое придумывал... А за что его держат? Лечат в санаториях ЦК? За голубые глаза?
Мы вышли с Сойфертом на топкую улицу, приблизились к высокому бревенчатому забору, которым некогда обносили старорусские города от татар. Он был сырым, в плесени, как почти все на берегу ледяного моря в эти августовские осенние дни.
Забор перегораживал улицу, превращая ее в тупик. Он был коротким, но недвусмысленным. Сверху козырек, колючая проволока. Почему-то у ворот не полагались на одну электронику.
У маленькой дверцы стояла очередь с узелками, чемоданчиками. Дверца была с глазком.
Лева Сойферт молитвенно воздел руки и сказал каким-то хрипящим шепотом:
– Вот моя Стена плача! Куда я могу уехать от Стены плача?!
Вернуться наверх!
БАШКИРСКИЙ МЕД
Зайцы делятся на социалистов и капиталистов. Это я узнал от грустного семнадцатилетнего башкира по имени Салават, когда мы с ним месили апрельскую грязь в Гузове, забытой Богом деревне на севере Башкирии. Сырой чернозем, перемешанный со снегом, облеплял сапоги до колен, я придерживал огромные одолженные мне Салаватом сапоги за голенища, чтобы не увязли, торопясь через поле мороженой картошки. Прямо из-под моих ног выскочил обшарпанный заяц-беляк и запетлял к сосняку. Салават улыбнулся ему и сказал добродушно:
– Шоциалист!
У Салавата были выбиты в драке все передние зубы, рассечена оттопыренная губа. Он шепелявил так что поначалу его нельзя было слушать без улыбки. Казалось, говорит трехлетний. Однако ощущение это проходило быстро.
Беляк – зайц лесной, объяснил он, заметив мою улыбку. Когда рождаются зайчатки, мать их бросает, теряет. Они разбредаются, и любая самка, учуявшая по запаху зайчонка, подбегает и кормит. Коллективисты. Беляки. Коммуной живут...
– Фри лав на англиш, – заключил он свой рассказик. – Ш-швободная любовь, по-нашему.
Я остановился посередине поля в нетерпении, чтобы тут же выяснить все и про зайца-капиталиста. Капиталист, оказывается, заяц-русак. Он живет в степи. Южнее. Степь – место открытое. Спрятаться негде, любая ямка -сокровище. Если самка находит углубление, она там утверждается с зайчатами, никого не пускает. Мой дом – моя крепость.
– Империализм, как пошледняя штадия капитализма! – солидно сказал Салават, и узкое лицо его засветилось – в первый раз за все время нашего недолгого знакомства...
Я люблю натуралистов. Они – моя слабость. Человеку, которому заяц-беляк друг и брат, который издали отличает посвист пеночки и улыбается ему, как голосу родного, такому человеку я готов довериться почти безоглядно. Если же ему, в его семнадцать лет, не терпится, как Ламарку, по-своему сгруппировать природу, я готов слушать его, даже коченея от северного ветра.
Но Салават не останавливается, не ждет меня. Только на мгновение приседает у глубоко вдавленных лосиных следов и тут же спешит дальше.
Он лишь три месяца назад стал зоотехником; тут, в родном селе, его первая должность, которую он, по выражению его деда, "сполняет бегом..."
Я вспомнил о своем сыне и подумал: какой радостью был для учителей Салават. Нацеленный с детства...
– Ош-шибка ваша! – бросил Салават на бегу, едва я заикнулся об этом. – Я был страш-шенным хулиганом. Извергом. Чешное шлово!..
Моя улыбка заставила его задержаться.
– Не верите? Учительша географии была. Из города Златоуста. Задала мне на дом задание. Опиши природу! Как видишь, говорит, так и пиши. Две недели нудила... Природу писать – это ж как на икону плевать... Не буду, уперся. Она меня за дверь... Ух, тогда я наворотил. "Сквозь красноватые листья клена платановидного просвечивали странные разноцветные плоды бересклета бородавчатого..." Дальше – больше! "Упираясь могучими корнями в землю, стоял нетопырь-карлик..." А нетопырь-карлик – летучая мышь... Она читала, верите, прослезилась. И класс прослезился. До того прослезились, гады, что перестали не ее занятия ходить. Верите, как вспомню сейчас, жаром обдает. Учительша всю жизнь у домны прожила, откуда ей знать. Страшенный был хулиган!..
Он снова помчал вперед, и вдруг замер на мгновенье, услышав вопль. Так вопят мартовские коты. Только донесся вопль откуда-то сверху. Да и март прошел...
– Сарыч!.. – Салават взглянул на большую встрепанную птицу, парившую над лесом. – Вон!.. Канючит по-кошачьи... Потому по-местному – канюн. Видите, клюв какой? Ш мой нос. Не клюв – паяльник... Хищник!..
В голосе Салавата не было прежнего оживления: мы дошли до цели...
А целью нашей был коровник на краю поля. Салават открывает половинку дощатых ворот на скрипящих петлях, и перед нами, в сырой земляной темени, вырастает зрелище, которое можно увидеть разве во сне...
Корова, вернее, то, что осталось от нее: скелет, обтянутый буро-белой кожей с язвой, обработанной чем-то вроде зеленки, стоит на ногах-палках, подвешенная, чтоб она не рухнула, на бельевых веревках...
Глаза привыкают ко мраку: подобное видение и в соседнем стойле, и в другом конце коровника. Остальные стойла пусты... Едкий запах лежалого навоза не доставляет мне радости, но я уже не могу выйти, продвигаюсь внутрь сарая, а Салават останавливается и, достав из кармана ватника домашнюю лепешку из картофеля, дает вздрогнувшей корове. Она жует как-то не по-коровьи быстро, а он гладит и гладит костлявые бока, шепча ей что-то по-башкирски. таким тоном шепчут любимой...
– Вошемьшот было! – вдруг кричит Салават. – Приехал, еще дышали... Продал корма Шингарей! У, Шояк! – Он еще что-то кричит по-башкирски.
Я уже знаю, что "Шояк" по-башкирски – лжец. Но еще ничего не понимаю в том, что произошло. Эпидемия, что ли, была?.. Как это можно – продали корма? Пропили, что ли?
– Коровий лагерь! – Рассеченная губа Салавата дрожит. – Штрогий режим!.. Не дотянули до травы. Все корки собирал, огрызки, кору варил, ботву, картошку из-под снега рыли – не дотянули...
Мы бредем назад, по скрипящей, перемешанной с талым снегом грязи; мне не терпится взглянуть на председателя колхоза Шингареева.
– Он что, пьяница? – спрашиваю у Салавата.
– Шояк – Шингарей? Ой, нет! Башкир много не пьет. Русский много пьет. Он трезвый убил. Трезвый! Его хотели снять, но...
Это я уже знаю. И не только я. Ведь я "брошен на пожар". Да что там -на пожар! Почти бунт... Собственно, дойди Гузово до бунта, прислали б не меня... Тут – бунт на коленях. Крик души. Он лежал во внутреннем кармане моего пиджака в виде многостраничного страшного письма, написанного цветным карандашом: другого, видно, не было.
Три дня назад мне позвонили из газеты "Советская Россия", попросили заехать и показали это письмо, в котором и про голод, начавшийся в деревне, и про "коровий лагерь" упомянуто вскользь. А три четверти письма кричало, взывало к совести человечества – большими детскими буквами, решительно не признавая женского рода:
"Весь природа опустошал. Вот пример: тетерка, глухарь, рябчик на рынке нарасхват, коли весь коров помирал. Приказ: колхознику стрелять ястреб, лунь и другой хищник, который тетерку клюет! А ястреб, лунь – это же санитар, клюет больных, слабых.
Месяц прошел, весь тетерка помирал, весь глухарь помирал. Весь рябчик... Весь семейство тетеревиных... Мор!.. Лес, как сирота. Кто дал право рушить биоценоз?!"
Письмо было коллективным, под ним стоял триста двадцать подписей на четырех языках: башкирском, мордовском, татарском, русском – вкривь и вкось, и несколько оттисков пальцев тех, кто не ведал ни одного...
Потому и позвонили из столичной газеты, в которую ежедневно приходят мешки писем, что триста подписей... "Коллективка", – шепнули в редакции. Этого не любили и опасались...
И главный редактор газеты Константин Зародов, посоветовавшись с кем-то, решил послать "на пожар" кого-либо из писателей, за которого газета, по крайней мере, до опубликования материала, ответственности не несет. Черт знает, как еще повернется!
Писал "коллективку" Салават. Это было не так уж трудно понять... И вопросительные знаки на тетрадном листочке были его. Они возвышались над строчками, как деревья над травой. И казалось, даже раскачивались, как деревья на ветру.
Было от чего раскачиваться...
– Вы видели манок? Знаете? – спросил Салават, заведя меня, по пути из коровника, в какой-то длинный барак. Я понял, что это клуб, лишь по гигантскому иконостасу в красных рамах; с иконостаса застыло косилось на нас Политбюро, в исполнении местного художника, видимо, татарина: все члены Политбюро – широкоскулые, круглоглазые – походили на татар, пожалуй, даже на татарских ханов, только почему-то в галстуках. Какой-то татарский пир!..
– Вот манок! – Салават отпер рассохшийся шкаф, достал из-под бумаг деревянный манок и подул в него. Раздалось утиное кряканье... – Зверь такого не придумает. Только этот... хомо сапиенс! Манки на утку, на рябчика, на оленя. Все для убийства! Страшенного! С обманом... Этот я отобрал у школьника. Спросил его: зачем обман? Нехорошо обман...
Салават стал живописать, и руками и плечами, как колыхалась на воде выструганная школяром из дерева утица, а сам школяр дул в это время в свою кряхтелку. Самец услыхал утиный кряк и, забыв все на свете, метнулся в любовном экстазе, к утице. А школяр его из ружья. С лету...
– Обман! И тут точь-в-точь такой же обман... – Салават показал на отсырелые деревянные стены барака. – Приехали из города Бирска. И – в свой манок. "Выборы! Выборы!.. Всеобщие, открытые... Шояка переизбирать". Манок искусный. Кря-кря! Все слетелись...
Скамеек не хватило, сидели на полу, на подоконниках; мальчишки табором впереди; их оттеснили под стол президиума, накрытый прошлогодним лозунгом. Сказали: выбирай председателем Шояк-Шингарея. Пятый год подряд. Тут как закричали: "этому больше не бывать, чтоб Шояка председателем!.."
Подсчитали поднятые руки, постыдили тех, кто тянул сразу две. Четыреста двадцать – против Шояка. Только семь – за...
Из Бирска который – опять в швой манок. Кря-кря! Еще раз! Обратно голосовать. За Шояка еще меньше. Четыре... Даже дежурные свинарки прибежали, чтоб Шойк-Шингарея не допустить...
Из Бирска который – приказал двери запереть и никого не выпускать. Обратно голосовать.
Часов через шесть, за полночь, начал народ в окошки прыгать. У кого скотина не кормлена, у кого детишки взаперти...
А главное, поняли – не выборы. Манок: кря-кря! Подделка!..
Зрачки Салавата от ужаса расширились, глаза стали черными, без дна:
– Какой манок придумали, а? Даже сказать страшно! Кря-кря! На людей!
Двадцать шесть часов держали колхозников взаперти – такого я действительно не видел! К вечеру следующего дня мужики высадили дверь, матерясь преимущественно по-русски – и, спустя полчаса, в бараке осталось лишь девятнадцать человек, решивших лечь костьями. но Шояка провалить...
– Из Бирска который, – изумленно рассказывал Салават, – лоб платком вытер и – обратно "кря-кря". В шестой раз... Кто, спросил, против Шингареева?.. Все девятнадцать подняли руки. Как один.
– Из Бирска который – поглядел туда... – Я взглянул в ту сторону, куда показал рукой Салават, невольно задержав взор на главном татарине, изображенном во весь рост, от пола до потолка. – И потом сквозь зубы: "Значит, таким путем! Запишем. Семнадцать против. Все остальные колхозники, естественно, – за..."
– Чешное шлово! – прокричал Салават испуганно. – Каждого спросите... Верите, что такое возможно?!. А я думаю иногда, приснилось мне... Кря-кря! На людей?!. Се ля ви!.. Кошмарный инцидент, если по-русски. Я тоже был хулиганом, хорошо! Но мне было четырнадцать. Ужасный возраст!.. А Шояку?! Что ж это такое? Кто ни прикатит в Гузово, всех вот так, на манок. Кря-кря! Что ни чужой, Шояку помощь. Кто тут только не побывал!
Только сейчас я начал понимать, почему Гузово встретило меня закрытыми ставнями и безответными дверями. Я прибыл на машине с обкомовским номером...
Меня привезли сюда в сумерках. От Уфы мчали по выбоинам часов пять, окоченели, проголодались. Обкомовский шофер в двери кулаком стучал, потом сапогом.
– Ну, Гузово! Ой, Гузово! Поняли, что за народ?! Колыма по ним плачет!..
Из одного оконца выглянули и – свет погасили. Мол, нет нас...
У башкирских домов он просил впустить нас по-башкирски. У мордвы -по-мордовски. Бранился по-татарски. Как он отличал в полумраке башкирские хаты от русских или мордовских?..
– Тут сам кричи! – Он повернулся ко мне в ярости. – Тут ваши живут, воронежские!.. Наличник какой, разве не видать?..
Улица как вымерла. Не у кого даже спросить, где правление. А тут и вовсе стемнело, и зарядил дождь.
Наконец, нас впустили. Изба маленькая, душная. Шофер простился, сказав, что в Гузове не останется. "Из прынципа..." Заночует у земляков... На пороге оглянулся:
– Ох, Гузово!.. Ну, Гузово!..
Меня уложили у входа, на широкой лавке, я не мог заснуть от духоты и от того, что где-то, под окном, что ли? гоготал гусь. Вызывающе гоготал. Победно.
Ворочаясь на лавке, я думал: как можно жить в доме с такими тонкими стенками? Не Африка!.. Едва начало рассветать, из-под моего жесткого ложа вывалилась белая гусыня. Оказывается, она сидела всю ночь под лавкой, на которой я неостановимо ворочался. Высиживала яйца. Теперь она вальяжно, покачиваясь на желтых ногах, прошествовала в противоположный угол избы, к миске. На меня, шуршавшего на лавке, даже не оглянулась. Так же, как и хозяин, мордвин в подвязанных галошах, который отвел меня в правление колхоза, отрешенно глядя больными слезящимися глазами в сторону.
Теперь только мне стало понятно, откуда такая любовь...
Как только по Гузову разнеслось, что прибыли из Москвы, по поводу письма, дверь избы Салавата не закрывалась.
Хозяин избы, дед Салавата, крошечный, заросший до ушей пасечник, избегал меня.
– Из газеты, – прокричал ему в ухо Салават.
– Шояк! – Дед упрямо мотнул головой.
– Из самой Москвы! Не из Уфы!..
– Шояк! – стоял на своем дед.
Он признал меня лишь перед самым отъездом, когда набредя в лесу на пасеку, я купил башкирского меда.
– Кто тебе выбирал? – Дед осторожно приблизился ко мне.
– Я... сам...
– А как ты мог выбрать самый лучший?
Убей меня Бог, если бы я сумел объяснить это! Однако башкирский мед, отрезанный мне куском, с сотами, прозрачно-белый, пахнущий липой, преобразил деда. Теперь он верил в то, что я разберусь во всем и спасу Гузово, с тем же неистовством, с которым раньше тряс головой: "Шояк!.."
В самом деле, коль человек изо всех медов выбрал самый лучший!..
Отведя меня в сторонку, старик рассказал мне о том, чего не было в письме и чему я не поверил, не мог поверить, пока сам не убедился позднее в районном городке Бирске, о котором речь еще впереди...
– Тут такая хиромантия, – напутствовал меня дед, – гляди в самую центру.
К вечеру в избу набилось столько, что пришлось раскрывать окна. Поговоривший не прощался, а вставал к бревенчатой стенке, слушая, что скажут другие. Мордовки теснились поодаль, в белых длинных носках грубой шерсти. Галоши отвязывались на пороге. Мужчины позволяли себе входить в сапогах, облепленных талым черноземом. Задымили самосадом, не упуская ни слова из разговора с приезжим. Все ли так? Не забыто ли чего?..
Привели детишек, прозрачных, измученно-тихих, мал мала меньше.
– Двоих Бог прибрал! Четверо осталось! – хрипел согнутый до земли человек в драном ватнике. – Шояк-Шингарей сказал: живи, как хочешь...
– Никто не сказал о самом страшном: Шояк нарушил биоценоз... – Тон, которым Салават произнес эту фразу, заставил хату притихнуть; так говорят об убийстве.
– Би-о-це-ноз, – шепотом повторил Салават, губы его задрожали. -Биологическое сообщество, по-нашему... Штрашнее что есть? Лес опустошил... Правда, при Шталине запрещали заниматься кибернетикой и биоценозом?.. Это о чем-то говорит?.. Все шло не по законам природы... Преступный отстрел... Лев Толстой звал к природе, знаете? Носил вместо крестика медальон с изображением Руссо...
Мордовки не отводили глаз с Салавата, побледневшего, в свежей рубашке и коротком пиджачке с галстуком в крупный горошек. Смотрели влюбленно, по-матерински растроганно, а потом косились в мою сторону: понимаю ли я, каков Салават?! Каковы их дети?.. Их Гузово!..
– Салават! – крикнул ширококостный цыганского вида мужик с темными, в машинном масле, руками. – Рассказал, как тебе зубы вышибли?.. Э, неух! – И пододвинулся ко мне. – Когда корма увозили, Салават, как чуял, прибежал. Лег перед грузовиком. "Давите!" сказал. Ну, его, значит, как котенка, – в сторону... Он схватил секач, которым, значит, сечку рубят, и по шинам. По шинам... Во, разукрасили малого!.. Кто? Шояк, кто еще.. Он драться научен по книгам. Проходил эту... как ее? Джиу-джитсу... Сфотографируй малого для газеты "Правда". Все подпишемся...
Одна из женщин, торопливо подвязав галоши, кинулась куда-то, принесла мне гостинец. Кусок красной, жгущей гортань солонины... "Прощай меня, -сказала, – другой мяса в Гузове нет... Салавата сними на карточку. Пусть все видят: убивают Гузово! Зачем убивают Гузово? Зависть – нет! Северней башкир не селится. Татар – не селится. Кому мешает Гузово?! Шояку?!!"
Тут все закричали разом. При слове "Шояк" никто не мог удержаться. Кричали, по сути, одно и то же. На разных языках. Почему держатся за Шояка? Пятый год подряд. Тянут за уши человека, которого ненавидит вся округа? Выгораживают. Против всех идут. Кому он нужен, Шояк?!
Я молчал. Этого я еще не знал. Не понимал. Почему-то лез в голову Тютчев: "Умом Россию не понять, аршином общим не измерить..."
В самом деле, какое-то дьявольское наваждение!
...Шингареева в Гузове не было. Я ждал его вот уж третьи сутки, бродя по лесу, залитому талой водой, режущей глаза, небесно-голубой. Березняк на бугре начал зеленеть. Острые клейкие побеги вот-вот взорвутся.
Никакой Шояк не остановит. Природа...
На что бы я ни смотрел, думал о Салавате, который готов бежать от этого разбоя куда глаза глядят. В религию. В толстовство...
Толстовец Салават! Новое в общественной мысли России...
Господи, а что сделали бы с Толстым, доживи он до атомной цивилизации, коллективизации и "ликвидации, как класс..."
Почему-то вспомнилась недавняя поездка в приволжское село, где по улице брели местные ребята в городских ковбойках, девчата в плащах-болоньях, отбивая чечетку и голося под гармонику:
И-ех, прошла зима,
Настало лето-о-о...
Спасибо партии за ето-о-о!..
Нет, здесь, на севере Башкирии, таких "саратовских страданий" еще не пели. Не до того! Да и приемников не видел. Всюду трансляция: "Труженики колхозных полей, идя навстречу XXII съезду партии..." Самиздат не доходит. Салават даже об Окуджаве не слыхал... Мертвая зона!..
Шояк-Шингарей отыскал меня сам. Ввалился в избу, согнувшись, чтобы не удариться о притолоку; затоптался у дверей, огромно-рыхлый, дерганый, настороженный. Но вовсе не испуганный...
Уселся на лавку, подобрав под нее кирзовые сапоги, в грязи по колено, просипел, вертя самокрутку:
– Сами... это... видали... На такой работе есть возможность каждый день четыре раза сойти с ума и два раза застрелиться... В войну легче было. С парашютом кидали в тылы врага, а не в пример легче... А куда деваться? Семеро по лавкам. Сам девять...
– Парашютист, значит?
– Так точно! Третий краснознаменный парашютно-десантный...
– Теперь вас сбросили на Гузово?
– Что?
– Корма продали? За сколько!
– Так точно, вывезли. За 60 тысяч... А что делать? Доили государство с войны. – Он пригнулся вперед, сбычился, уставясь на меня пустовато-светлыми немигающими глазами и частя заемными словами: – Государство – не дойная корова... Первая заповедь колхоза – рассчитайся сполна. Продали корма -рассчитались...
– Коров погибло на 300 тысяч?
– Так точно! Как минимум... Ненавидят меня?.. Я сам себя... Это... сказал же! готов два раза в день застрелиться... Так меня и крутит ветром. С сорок первого. Вы точно заметили, сразу видать, откеда человек... Все как в войну. Приземлился, парашют закопал, женился, значит! Теперь по инструкции – занял круговую оборону... А куда деваться?.. – И без паузы: – Спирт потребляете? У нас бураковый, с запашком... Или портвейну прислать? Держим для приезжих. Яички сейчас принесут. И сальца. А то в Гузове недолго и ноги протянуть: ни купить – ни украсть... "Газик", значит, подадим, как сказали... Две оси ведущие; вездеход...
Когда с рассветом я шел к "газику", навстречу мне бежал Салават. Маленький, как дед, белая рубашка вытащилась из брюк, раздулась за спиной пузырем.
– Милка полегла! – крикнул он в отчаянии. – Предпоследняя... Миланя!.. От лепешки отказалась...
"Газик" тронулся тихо, а Салават все бежал рядом, держась за дверцу, крепясь, чтоб не зарыдать:
– От ле-эпешки отказалась! От лепе-э-э-э-...
У Бирска свой "витринный" въезд: каменные, с окованными дверями, амбары на реке Белой. Когда-то Белая торговала пшеничкой со всем миром: черноземы за Белой славились, их раздавали за верную службу царю и отечеству, и даже самые беспутные из владельцев, не отличавшие ржи от пшеницы, богатели: не мешали крестьянам ни пахать, ни сеять...
Ныне амбары закрыты. Замки и засовы красны от вековой ржавчины.
По крутому подъему поднялся на базарную площадь, возле которой, в старинном запущенном особняке, расположился райком коммунистической партии.
На самом бугре райком. Далеко видать...
Я люблю останавливаться в таких заштатных сонных городках, где нет бетонных коробок массового строительства, где все, как сто и триста лет назад... Здесь все – история, обветшалая, живая, и кирпичные стены метровой толщины, монастырские ли, купеческие ли. И даже изгрызанный столб коновязи на базарной площади: к нему и сейчас привязан жеребец с холщовым мешком на морде. Хрупает овсом, перебирает ногами, бьет хвостом по лоснящемуся крупу. Россия, которая еще жила надеждой...
Секретарь Бирского райкома не заставил себя ждать, вышел ко мне, молодцеватый, поджарый, стремительный, как танцор. Пиджак словно сшит в театральном ателье, почти до колен. Мода. Из дорогого сукна "трико ударник". Он вел себя так, словно приехал родной брат.
Усадил родного брата напротив себя и, раскачиваясь на старинном, витого дерева, стуле, потянулся к бухгалтерским счетам, которые лежали перед ним, на письменном столе. Откинув зачем-то костяшку на счетах, сказал с радостным одушевлением:
– Видели! Пользуясь своей беспартийностью, делают, что хотят!..
Я молчал. Он снова откинул костяшку на счетах.
– Животноводство! Это дорогого стоит! Подбросили в Гузово шесть тонн проса. – И отшвырнул на счетах еще шесть костяшек. – Прибыл я туда. На два дня... – Снова щелкнул костяшками...
Он щелкал, о чем бы ни говорил. Без всякой нужды. Этот сухой щелк был вроде ритуального ритма там-тама. Убеждал собеседника, какой в Бирске рачительный хозяин?
"А если бы я привез с собой Салавата, он бы и при нем щелкал?"
– Мне нелегко, в Ленинграде занимался промышленностью, – заметил он, и я, наконец, вспомнил, откуда мне известно его имя.
Это было нашумевшее дело. О миллионных поборах со спекулянтов, имевших фальшивые фабрики в Грузии и магазин в Ленинграде, как бы государственный... Спекулянтов расстреляли – "за экономическое вредительство..." Я был убежден, что и секретаря райкома, которого они содержали, осудили. А он вот где, танцор...
– Второй год в дыре, – заговорил он как-то весело, видимо, по-своему расценив мое молчание; распорядился принести мне чаю и достал из шкафчика банку с прозрачным, как слеза, медом. – Башкирский! Пальчики оближете!.. -И, без перехода: – Обещали осенью вытянуть в Уфу, вторым секретарем обкома. – Чуть подмигнул, как своему, понимающему с полуслова: – Второй всегда русак... А я в меру обашкирился. Мешать не буду... Подыми, говорят, только район на ноги...
– И подвесь на веревках, – сказал я сквозь зубы.
Он вскочил на ноги, захохотал.
– Вот-вот! Вы же там были... Как поднять Гузово?.. Чем? Домкратом?..
Я сидел ни жив, ни мертв. Значит, каждое слово, сказанное дедом Салавата, – правда?!. "Новая метла, – шептал он мне в углу хаты о бирском секретаре. – Новая метла завсегда что-нибудь выкинет..."
А дело тут завязалось почище ленинградского!.. Видно, он без афер жить не мог, этот танцор, выскочивший на партийную сцену.
Чтобы "сложилась", в глазах руководителей Башкирии, картина общего счастья, он с каждого хозяйства брал, как татарский хан, ясак... Одни должны были сдать много мяса, другие увеличить надой. Поставить рекорд!.. Хоть одну корову раздоить, чтоб рекорд!.. Гузово тащилось середнячком. Проку от него никакого. Что ж, зато Гузово, продай оно корма, может вернуть государству долги. За все годы... Если колхоз возвращает государству все долги, кому не ясно, что он круто пошел в гору!..
Я вспоминал мерцающий голос деда Салавата под сухой щелк бухгалтерских счетов, который казался мне дальними выстрелами; и впрямь, на реке Белой шел расстрел колхозов наемными "парашютистами", мордастыми физиономиями которых был "украшен" вход в старинный особняк.
И счеты, и фанерная доска почета, перегородившая вход, и канцелярские столы с грудой бумаг были театральной бутафорией, и это особенно остро ощущалось на фоне старинного особняка в стиле ампир, вечного, казалось, как само башкирское Заволжье, усмиренное еще во времена Стеньки Разина, добитое, замордованное после бунтов Пугачева и Салавата Юлаева, в честь которого и окрестили моего нового друга...
Колхозы загоняли, как перекладных лошадей. Лишь бы добраться боярину до заветного кресла!..
Щелкали счеты. Я прихлебывал чай, пытаясь согреться и мучительно думая о том, как он сумел такое скрыть...
Тем более что он и не очень старается скрыть...
Позвонил телефон. Еще раз. Звонил Шингареев. Советовался. Продавать ли соседям два мешка проса. Еще что-то... Похоже, Шояк-Шингарей самостоятельно боялся и шаг ступить. Да и то... По проволоке ступал над бездной...
"Новая метла", судя по его смеху, веселому гостеприимству, откровенности, по правде говоря, озадачившей меня, не боялся ничего.
– Передвинуть Гузово в республиканской сводке с последнего места – на третье – это дорогого стоит... Никто не верил, что мне удастся поднять сей камень... Намажьте медом печенье. Ц-ц-ц... – Он пощелкал языком. – С горячим чаем... это пальчики оближешь...
...Я мчался в Уфу, готовый потратить неделю, месяц, полжизни, чтобы свалить этого молодцеватого душегуба в модном костюме "трико ударник"!
Полный решимости, документов о голоде в Гузове, фотографий, свидетельских показаний, я поднялся в Комитет КПСС Башкирской республики, возле которого стояли две черных "Волги" с армейскими антеннами, а постовой так долго проверял мои документы, словно это было не учреждение в глубине России, а государственная граница. Первый секретарь находился в тот день в Москве, на открытии сессии Верховного Совета СССР, и здесь, на всех этажах, царила нервная суматоха. Бегали и девочки, и мужчины с брюшком: оказалось, к отлету Первого не сумели подготовить его речь; представленную он забраковал, и теперь весь аппарат трудился над вторым вариантом, который ожидал на аэродроме в Уфе специальный самолет.
Меня принял Второй, кричащий на кого-то, взмыленный...
Круглая, с редким пушком, голова с закатывающимися на сторону пронзительно-хитрым глазом не оставляла сомнения, с кем я имею дело...